скачать книгу бесплатно
Бегство. Документальный роман
Максим Д. Шраер
Документальный роман «Бегство» Максима Д. Шраера – это история детства и юности автора, которые прошли под знаком эмиграции из СССР. Книга разворачивается на историческом фоне конца 1970-х и 1980-х годов: политика, студенческая жизнь, поездки по стране, назревающие этнические и религиозные конфликты в Советской империи на грани распада. Книга написана с юмором, переполнена горечью и яростью. «Бегство» – история безответной любви к России, разбившей сердце будущего эмигранта.
Бегство
Документальный роман
Максим Д. Шраер
2-е издание, исправленное и дополненное
Оригинал был опубликован на английском языке в 2013 году под названием Leaving Russia: A Jewish Story.
Перевод c английского Веры Полищук и автора.
Дополнения автора.
Перевод и издание подготовлены при поддержке Бостонского Колледжа (Boston College), США.
Фото на обложке: Максим Д. Шраер с родителями в Панга-Рехе, на хуторе семьи Аррак. Эстония, лето 1977. Из архива Эмилии Шраер и Давида Шраера-Петрова.
Фото автора на задней обложке: Lee Pellegrini.
© Максим Д. Шраер, 2022
ISBN 978-5-0055-5316-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Это повествование основано на реальных событиях. Происшествия и разговоры, воспроизведенные здесь по памяти, представляют собой субъективную реконструкцию событий, происходивших в жизни автора. Оценки и мнения автора являются исключительно его собственными. Некоторые имена и идентифицирующие детали были изменены или опущены.
Пролог
– Только что позвонили из ОВИРа, – сказал мамин голос. И задохнулся на полуслове. – Не могу говорить….
Черная трубка уличного телефона-автомата налилась в ладони холодной тяжестью. Слева от меня по проспекту Вернадского двигался плотный, как всегда в середине дня, поток московского транспорта, одним рукавом уносясь к центру, а другим – к юго-западным окраинам. Справа от меня высилась чугунная ограда, за которой начиналась территория Московского университета.
– Мама, что случилось?
– Позвонили и сказали, что нам «дано разрешение на выезд», – мамин голос в телефонной трубке смеялся и плакал одновременно.
Я часто звонил маме перед тем, как отправиться домой из университета, где учился уже два с половиной года. Если только не свирепствовал мороз, я любил звонить из уличного автомата по пути к станции метро «Университет». (Как-то раз, еще первокурсником, на пари, я позвонил маме из телефона, висевшего в обшитой деревом кабине лифта в главном здании МГУ. Лифт уже успел подняться выше тридцатого этажа, и слышно было так хорошо, что я даже подумал: а что если на такой высоте вместо телефонных линий с «прослушкой» действуют иные воздушные пути, и ангелоиды проносят наши слова по небесам советской столицы, бережно укрывая сигнал в своих тонких ладонях?) Был солнечный и ветреный апрельский день. С места, где я стоял, открывался великолепный вид на окрестности университета. У меня за спиной вонзалась в небо башня главного здания, рядом с которой все остальные строения казались ничтожными. Творение сталинского ампира или же далекое и несовершенное подобие Эмпайр-Стейт-Билдинг – манхэттенского небоскреба, построенного в начале 1930-х? На противоположной стороне проспекта Вернадского располагались Большой Московский цирк и Детский музыкальный театр. Миновав цирк и театр, взгляд упирался в серо-бежевые жилые дома одного из самых желанных районов Москвы. На первом этаже одного из таких сталинских домов помещалась книжная лавка МГУ, куда я заглядывал после занятий. И хотя спрос на книги, особенно переводные, был невероятный, иногда мне везло. Везенье золотоискателя! Впереди виднелась мраморная шайба павильона метро «Университет», а вокруг метро – гарротой на шее – киоски и лотки. На дорогу домой уходило около часа, с одной или двумя пересадками, в зависимости от выбранного маршрута. В часы пик, по утрам, а особенно в конце рабочего дня, вагоны набивались людьми как охотничьи колбаски – перемолотым мясом, жиром и пряностями. Чуть ли не в каждом переполненном вагоне метро ехали полковники (в холодную погоду в толстых шинелях и папахах с кокардами), но нередко попадались и генералы с двойными красными лампасами на форменных брюках. Вот они, координаты моей советской юности: университет, книжный магазин, цирк и театр, еврейское счастье, призрак военной службы, чугунные ограды.
Из черной телефонной трубки глашатаем перемен звучал голос моей мамы. Вот и всё, нам наконец-то дали разрешение на выезд. «Под советской жизнью подведена черта», – думал я, воображая лицо мамы, в котором соединились радость и печаль. Эта печать раннего Возрождения – слияние музыки и тайны – порой придает особое совершенство лицам ашкеназских женщин. Словно вековые скитания еврейских предков по Европе, из Италии в Германию, в западнославянские земли, в Литву, на Украину и, наконец, в Россию, наделили маму квинтэссенцией изящно-робкой, чарующей женственности.
– Скорей приезжай домой, – торопил меня голос в телефонной трубке.
– Я поймаю такси, скоро буду… А папа еще в поликлинике?
«Мы уезжаем, наконец-то уезжаем. После девяти лет ожиданий», – думал я, перебегая проспект Вернадского. К черту правила уличного движения. Препоны, преграждавшие нашей семье путь к будущему, наконец-то рушились, и я это физически ощущал. Поздней весной 1987 года, когда власти наконец-то дали нам разрешение на выезд, моей маме исполнялось сорок семь; отцу было пятьдесят один. В советском фольклоре тех лет мы и нам подобные именовались «отказниками». Но в самом термине «отказник» заключалась ироническая двусмысленность, которая вряд ли подразумевалась изначально. Советская власть отказывала нам в разрешении эмигрировать, отказывалась выпустить нас из СССР. А мы, евреи-отказники, отказывались от билета в советский рай.
Свернув на Садовое кольцо, такси застряло в пробке и следующие четверть часа ползло; таксист запалил очередную гадкую папиросу. Обычно от университета до нашего дома, расположенного около площади Академика Курчатова, было около получаса езды на такси, иногда чуть больше. Устроившись на заднем сиденье и игнорируя попытки таксиста втянуть меня в разговор о шансах победы Спартака в новом футбольном сезоне, я погрузился в воспоминания. Я оказался в кинозале памяти, и у меня перед глазами на двух экранах одновременно крутились фильмы. Эти два фильма делили почти надвое мою двадцатилетнюю жизнь. Первый, разворачиваясь в хронологической последовательности, запечатлел одиннадцать лет моей жизни, начиная с самого раннего детства и до поздней осени 1978 года. Второй фильм, устремляясь из настоящего в прошлое, восстанавливал события в обратном порядке – с этого апрельского дня 1987 года до зимы 1978 года. Именно тогда, на рубеже 78-го и 79-го, мы впервые подали документы на выезд из СССР, и эта зима навсегда изменила историю нашей семьи, размежевав жизнь на «до» и «после».
Часть моего «я» навсегда осталась в кинозале советского прошлого, на ребристом виниловом сиденье московского такси, уносящего меня прочь из России. Я печатаю эти строчки на экране лэптопа, а за окном кабинета переменчивая бостонская зима укутывает ели в белые шелка. Понедельник, утро, я только что отвез дочек в детский сад; жена уже на работе, в клинике Бостонского Медицинского центра, принимает больных, среди которых многие – иммигранты. Я отпиваю глоток остывшего цейлонского чая с лимоном, потом вглядываюсь в молочно-голубое зимнее небо. Сколько же всего переменилось с той весны 1987 года. И во мне, и в моих родителях, и в стране, которая держала нас столько лет в заложниках. Тогда, покидая Россию навсегда, я был совсем другим человеком. Отчаянным, резким и нетерпимым. Московский студент, играющий в рыцарство, я был тогда худощавым «юношей бледным» с густой шевелюрой. Я еще не читал «Лолиты», не видел Парижа и Рио-де-Жанейро. Привыкший ожидать от окружающего мира проявлений антисемитизма, я был готов драться за свою честь. Я верил, искренне, что Рональд Рейган представляет силы добра, поскольку яростно противостоит советской «империи зла».
В качестве примера того, как мало я тогда понимал о стране, которая стала моим домом, – каким плоским был воображаемый мною ландшафт американской жизни – я приведу забавную историю, случившуюся со мной осенью 1984 года. Семнадцатилетний первокурсник, я был уже отказником со стажем; к тому времени мы с родителями прождали почти шесть лет. Через приятеля-отказника наша семья познакомилась с американским ученым-историком, который приехал в Москву на целый семестр, чтобы собрать архивные материалы для новой книги по истории русского дворянства. Наше знакомство пришлось как раз на время президентских выборов 1984 года, когда с Рональдом Рейганом соперничал Уолтер Мондейл, который был вице-президентом при Джимми Картере. Я следил за ходом выборов, насколько это позволяли обрывочные и извращенные сведения в советских газетах и ночные трансляции «Голоса Америки» и других русскоязычных радиостанций, которые мы ловили в Москве. Передачи «голосов», как правило, перекрывались «глушилками», особенно в больших городах. И вот, придя к нам в гости промозглым ноябрьским вечером, американский историк рассказал мне, что как раз в тот день он проголосовал в американском в посольстве, «разумеется, за демократов». «Как, за Мондейла?» – воскликнул я. – Да как же вы могли?!» В то время я безоговорочно отождествлял президента Рейгана с антикоммунизмом и антисоветизмом, и, конечно же, желал его победы. Внутренняя политика бывшего актера Рейгана меня мало занимала в то время, но при этом я был убежден, что Рейган хорош – хотя бы потому, что он активно поддерживает борьбу советских евреев за эмиграцию. Это было самое главное. Когда американский профессор-историк отозвался о Мондейле как о «либеральном демократе», я мысленно выстроил цепочку: «либерал, левое крыло, розовый, просоветски настроенный…» Пожалуй, с учетом страны, в которой я жил тогда, и идеологической конфронтации нашей семьи с советским режимом, иных ассоциаций у меня и быть не могло. Моя политическая перекалибровка началась лишь три года спустя, когда осенью 1987 года я стал студентом университета на Восточного побережье США.
«Бегство» – это история жизни, которую я оставил позади в 1987 году. С момента моего рождения в Москве (5 июня 1967) и до эмиграции (7 июня 1987) года мои советские детство и юность были долгим расставанием с родиной, отторжением от нее. Затянувшейся попыткой бегства. Еще не осознавая этого, чуть ли не с самого детства, я уже ждал отъезда и, сам того не ведая, собирал материалы для этой книги.
В этом документальном романе рассказывается о первых двадцати годах моей жизни. Здесь собран коллективный опыт советских часов, месяцев и лет моего прошлого. Но в то же время это сугубо личная история – история одной еврейской судьбы. После многих лет жизни в эмиграции я научился остранненно смотреть на прошлое. Если бы не остранненность перспективы, если бы не сочинительство на английском, ставшем для меня вторым языком, – я никогда бы не преодолел барьер воспоминаний.
Я прожил в Америке больше половины жизни, и это немало для американца, бывшего когда-то московским еврейским мальчиком. Мир, который я некогда знал – как знают воздух, небо, траву, мусор родного дома – исчез навсегда. Эмиграция нашей семьи в 1987 году и развал Советского Союза в 1991 превратили меня в чужака в стране, где я родился и вырос. Старинные мои друзья покинули Россию и рассеялись по всему свету. Среди сверстников, с которыми я вместе рос, играл во дворе, некоторых уже нет в живых; кто погиб в Афгане или Чечне, кто убит «братвой», кто спился и исчез. Приезжая в Россию, я ощущаю себя всеведущим чужестранцем. Чувствуя многие нюансы российской жизни, я тем не менее воспринимаю Россию глазами иноземца, и это делает каждое возвращение событием поистине сюрреалистическим. Конечно же я продолжаю ощущать глубокую связь с этой страной и ее народом. Но я, пожалуй, утратил чувство принадлежности к теперешней России. Было ли у меня это чувство когда-нибудь вообще? Не стал ли сам факт моего рождения в России «ошибкой… со стороны… Б-га», как сказал когда-то бабелевский Беня Крик, вторя шолом-алейхемовскому Тевье-молочнику? В реальной жизни такие рассуждения с оглядкой на прошлое не помогают избавиться от багажа памяти о пережитом.
Я почувствовал необратимость разрыва с Россией в тот день, когда вместе с родными стоял на еврейском кладбище в городке Крэнстон в Род-Айленде, – самом маленьком из американских штатов. Мы стояли над свежей могилой, в которую были перезахоронены останки моего деда по материнской линии Аркадия (Арона) Поляка. Я думал о том, что дед Аркадий так хотел уехать, но умер и был похоронен в Москве еще до того, как мы встали на путь эмиграции. И вот теперь, в середине 1990-х годов, мы перевезли его останки и похоронили их в американской земле. Раввин говорил о том, что покидая Египет навсегда, Моисей открыл гробницу, достал кости Иосифа и унес их собой, уводя свой народ в Землю Обетованную. У нас не было корней в Америке, но мы их создали сами, пересадили корни, похоронив здесь останки предков. Моя бабушка Анна (Нюся) Студниц, которой не стало в ноябре 2009 года, лежит в одной могиле с дедом, прожив с ним в разлуке двадцать два года в России и еще столько же в Америке. Но невозможно пересадить все до единого корни. И пытаться не нужно. Приезжая в Ленинград (Санкт-Петербург) много лет кряду, я хожу на Преображенское Еврейское кладбище на окраине города. Там я кланяюсь могилам наших предков по отцовской линии и оставляю камешки на гранитных надгробиях. Летом 2012 года моя старшая дочь Мируша, тогда еще первоклассница, впервые стояла рядом со мной, и я глотал слезы и прятал лицо. Год спустя, в июне 2013, я привез с собой младшую дочь, Танюшу, и мы вместе поклонились могилам предков. Я не скрывал от дочери слез.
Теперь мой дом и моя жизнь здесь, в Америке. Я сделался жителем Новой Англии и даже обзавелся бостонским акцентом. Здесь я встретил и полюбил мою жену Кэрен, рожденную в Америке дочь еврейских иммигрантов. Здесь я начал писать на английском. Здесь, в Америке, мои родители отметили пятидесятилетие свадьбы. И здесь, в бостонской больнице Бет-Израэл, родились мои дочери и были навеки записаны в бейсбольную книгу жизни – книгу болельщиц Boston Red Sox.
Я слишком большой фаталист, чтобы говорить о ностальгии по своему русскому – советскому – прошлому. Мир, который я оставил позади в 1987 году, вовсе не походил на элизиум дореволюционных усадеб, потусторонних бабочек и первой любви, на утерянный рай, который так неповторимо обессмертил в американской прозе мой самый любимый русский изгнанник, унимавший боль собственных потерь. Мои советские годы, почти половину которых я с родителями провел в преисподней отказа, были далеки от идиллии.
Если не считать проверки отдельных фактов, в работе над книгой я полагался главным образом на собственную память. Я не пытался выткать историческое полотно о последних десятилетиях советской империи; напротив, в книге я старался придерживаться своей личной истории. Разумеется, описывая раннее детство, невозможно опираться на одни лишь воспоминания, и неизбежна частичная реконструкция прошлого. Однако для меня задача, художественная и экзистенциальная, состояла в том, чтобы описать события, в которых я сам участвовал или которые видел своими глазами. В этой книге отсутствуют, быть может, самые мучительные страницы – о жизни моих родителей в годы отказа. Речь идет о преступлениях, которые совершили против моих родителей и других отказников советские спецслужбы в 1970-1980-е годы. История бегства молодого еврея из СССР могла бы быть острее и живее, будь она основана на серии целенаправленных бесед-интервью с родителями. Однако нам до сих пор тяжело и порой невыносимо возвращаться к тем горчайшим временам. Мой отец в своих художественных произведениях уже не раз обращался к теме «отказа», прежде всего в панорамной трилогии об отказниках, в рассказах, в мемуарной прозе («Водка с пирожными»; «Охота на рыжего дьявола»), а также в стихах и эссе. Однако ни отец, ни мама пока не описали историю «отказа» в документальной прозе. Наконец, есть события, о которых я был вынужден умолчать, и поэтому в книге опущены некоторые важные и даже решающие эпизоды, лица, встречи и пересечения судеб; еще не пришло время о них рассказывать.
Как сочинитель и как сын я хочу сказать о той огромной пользе, которую я извлек и продолжаю извлекать из разговоров с родителями и их каждодневных воспоминаний. Было бы беспомощным трюизмом назвать Эмилию Шраер и Давида Шраера-Петрова главными источниками этой книги; они – источники и соавторы моей жизни. Мудрость моей мамы и писательское мастерство моего отца были и остаются для меня двойным компасом.
В этой книге использованы материалы, сохранившиеся в личном архиве моих родителей. Редкие фотографии и неопубликованные записи моего отца о последних месяцах «отказа» послужили мне бесценным подспорьем. В Советском Союзе я не вел дневников, и единственное исключение – дневник экспедиции на юг России и Северный Какаказ в 1986 году. Улетая из Москвы 7 июня 1987 года, я унес его с собой в заплечном мешке; фрагменты из этого дневника приведены в седьмой главе книги.
С тех пор, как я стал американским гражданином в 1993 году, я не раз приезжал в бывший Советский Союз. Возвращаясь в Москву и Ленинград, я сталкивался с некоторыми героями (и антигероями) этой книги. Свести счеты с прошлым невозможно – ни в книге, ни в зале суда истории. Эта книга дала мне возможность записать и сохранить свою собственную еврейскую историю вкупе с историей уходящего советского прошлого.
?
М. Д. Ш.
Декабрь 2010-октябрь 2012-июль 2013; июнь-сентябрь 2015; январь-апрель 2016; август 2021
Бруклайн и Саут-Чэттем, штат Массачусетс
Часть первая
Конец детства
1. Козье молоко и мраморные львы
Однажды в середине 2000-х годов мне приснился двойной сон, в котором отец учил меня сочинять стихи и ловить рыбу. Хотя сон был о моем детстве в России, мы говорили по-английски. Это было в Честнат-Хилле, западном пригороде Бостона, в том гиацинтово-белом викторианском особняке, где мы с Кэрен прожили с 2001-го по 2011-й, где родились Мируша и Танюша. Я не запомнил, в каком именно году приснился мне этот сон, но знаю, что это было еще до рождения нашей старшей дочери.
Во сне я вижу себя второклассником-восьмилеткой; мы с отцом сидим у него в кабинете за журнальным столиком, похожим на аэроплан времен Империалистической войны. Перед нами карандаши и стопка бумаги. Отец показывает мне классические размеры, с легкостью импровизируя стихи. Словно фокусник, он без малейшего усилия превращает обыденные, знакомые вещи в волшебные строчки. В дело идет все, что окружает нас в комнате и что нам видно из окна – троллейбус, больничный корпус, канализационные люки, скворцы на проводах. С четырехстопным ямбом просто, он так послушен и податлив, как глину мнешь его в руках, – и строчки прячутся в рукав. «А теперь хорей попробуй», – говорит отец, но мне-то слышится совсем другое: «пробуй шоколадный трюфель», как попробуешь, навеки не забудешь этот запах, этот терпкий вкус стиха… Я беру строку хорея, подношу к губам, и правда – это мед, сладчайший мед. «А теперь, сынок, рифмуем», – говорит отец, – «рисуем звуки на песке страниц. Рифма – это мера стиля, но не умничай, рифмуя, и не забывай, сынуля, что стихи – не модный дом. Лучше слыть простонародным, чем затасканным и модным». Я оставлен в кабинете рифмовать стихи о лете: «На рыбалку мы с отцом…» Я пишу стихи и слышу, как отец на кухне варит в джезве кофе по-турецки, маме что-то говорит. Я дрожу от возбужденья, но уже тускнеют краски. Сумерки, зима, Москва…
А мы тем временем переносимся в Эстонию. Мы с отцом рыбачим на нашей речке. Когда подъезжаешь по шоссе, наша речка блестит и вьется, как мокрый уж, а потом падает с крутого обрыва и бесследно исчезает. Мы годами приезжаем сюда порыбачить из курортного города Пярну, где обычно отдыхаем летом – когда месяц, когда два. Мы оставляем машину на высоком берегу и спускаемся к воде. Пахнет свежим сеном, и стога стоят, словно стражи, охраняющие наш покой. Мы всегда удачливы здесь, на нашей речке. Вокруг ни души, только двойные стога сена, отражающиеся в речной глади. В ведре уже полно рыбы – традиционный набор среднеевропейской речной живности: подлещики, плотва, лини, караси. Я верчу ведро, разглядываю улов, и уже предвкушаю ужин – мама обваляет рыбу в муке и зажарит на сковородке в шипящем подсолнечном масле. Вдруг начинается июльская гроза. Мы бросаем удочки и укрываемся под ближайшим стогом. Это не стог, а скорее шалаш, в котором во время покоса отдыхают эстонцы-работники. Внутри пахнет прелым сеном, осенью, скорым возвращением в Москву, – лету конец, конец чуду. Дождь прошел, мы вылезаем из-под навеса-шалаша, возвращаемся к нашим вымокшим под дождем снастям, насаживаем свежих червей, забрасываем удочки. С ликующим победным криком отец вытаскивает какую-то здоровенную золотую рыбу – такая большая нам еще никогда не попадалось. Это не просто карп, а какая-то неведомая нам, редкая разновидность. Золотые, безупречно ровные чешуйки сверкают в лучах заходящего солнца тем же блеском, каким блестят мамино обручальное кольцо, луковки церковных куполов, сотни тысяч золотых зубов, вырванных изо ртов убитых евреев. У золотой рыбины серые печальные глаза, которые прячутся за стеклами очков в массивной роговой оправе. Рыбина смотрит на нас пристально, не отрывая глаз. У нее породистый нос с горбинкой. Отец снимает рыбину с крючка и держит ее на открытой ладони левой руки. Рыбьи губы, такие тонкие и бескровные, начинают шевелиться и с бульканьем извергают слова на каком-то гортанном языке. У отца дрожат руки, он выпускает удочку из правой руки и держит рыбу уже двумя руками, сложив ладони, как чашу. «Мы должны ее отпустить, сынуля, – говорит отец. – Это ведь последняя из тех, кто уцелел».
Я родился 5 июня 1967 года, и первым порывом отца было назвать меня «Израиль» – в честь великолепной победы Израиля над Египтом, Иорданией и Сирией в Шестидневной войне. Но такое имя неминуемо превратило бы меня в еще более уязвимую мишень для антисемитских нападок, так что взамен выбрали имя «Максим». В середине 1960-х годов это имя, похоже, было в моде, судя по тому, скольких ровесников-тезок мне довелось повстречать впоследствии. Среди них и мой московский друг Максим (Макс) Муссель. Свою роль в выборе имени сыграл и мой вес: я весил больше 4-х килограммов, и роды дались маме тяжело.
Я появился на свет в суматошной маминой Москве. Родись я не в Москве, а в суровом отцовском Ленинграде, многое сложилось бы иначе. В 1962-м, когда мои родители познакомились, отец работал над кандидатской диссертацией по микробиологии в ленинградском Институте туберкулеза и одновременно писал и переводил стихи, а также пробовал свои силы в прозе. Он разрывался между двумя призваниями, двумя поприщами. Писатель-врач – похоже, что в России этот союз встречается особенно часто. Чехов, Булгаков, Вересаев, Аксенов. В англо-американской культуре, конечно, тоже попадаются писатели, принесшие клятву Гиппократу, – Уильям Сомерсет Моэм или Уильям Карлос Уильямс. И тем не менее, в сознании многих россиян двуединство литературы и медицины укоренилось не как сочетание двух профессий, а как двойная любовь, брачный союз, судьба. «Медицина – моя законная жена, – говаривал Чехов, – а литература – любовница». Мой отец держится того мнения, что литература и медицина органически связаны своими задачами и методами. Окружающие люди для него одновременно объекты медицинского наблюдения и предметы писательского воображения.
Мои родители поженились в 1962 году и после этого два года прожили в Ленинграде. Мама перевелась из Московского института иностранных языков на филфак ЛГУ и работала на полставки в научной лингвистической лаборатории. После пестрой карусели московской жизни сырые ледяные ленинградские зимы и атмосфера музейности не пришлись маме по вкусу. Не по нраву ей было и то, что живя в Питере, она то и дело наталкивалась на следы былой холостяцкой жизни отца. Ленинград был для нее чужим, неуютным; ее тянуло домой, в Москву. Как многие ленинградцы его поколения, вступившие в литературу во время «хрущевской оттепели», мой отец считал Москву городом гораздо больших возможностей, да и обстановка там была в те годы более либеральной, чем в Ленинграде. В Москве открывались новые горизонты, и отец решился на переезд, тем более что к 1964 году он уже успел закончить экспериментальную часть диссертации. Мама перевелась обратно в ИнЯз; родители бросили ленинградское жилье и перебрались в советскую столицу. Они поселились в коммунальной квартире в огромном старом доме на Маяковке, с окнами на Садовое кольцо, где, как известно, движение такое большое, что гул по ночам не утихает, а превращается в бередящий шум. В Москве родители прожили вплоть до самой эмиграции в 1987 году.
Москвич по рождению и воспитанию, я люблю избыточность и абсурдность в искусстве, а порой и в живой жизни. Но по корням своим я ленинградец-петербуржец, и поэтому не могу существовать без определенной степени порядка и стройности; сама природа требует ежедневной дозы классической красоты. Дитя Москвы с невской кровью в жилах, искатель меры абсурда, – вот как я описал бы самого себя. Уже в студенческие годы я по-настоящему открыл для себя и научился любить родной город отца, архитектурный парадиз, где всё – чопорность его жителей, гомеровская неспешность существования, былая слава, обилие повсеместных мемориальных табличек – передает чужакам ощущение их собственного несовершенства.
Отец ценил Москву за все, что она могла предложить пришельцам из других миров – масштабность, открытость, разнообразие «нравов и народов» – все то, чего его родному городу, высокомерному и внутренне неуверенному в себе, недоставало изначально (и стало еще больше недоставать в 1918-м, когда после заключения Брест-Литовского мира Ленин обезглавил Питер и перенес столицу обратно в Москву). Но при этом отец ни на минуту не перестал любить Ленинград, тосковал по родному городу. Однажды, когда мне было лет пятнадцать, в 1982-м или в 1983-м, мы с родителями заехали в Ленинград по дороге в Пярну. Проделав путь в семьсот километров на северо-запад от Москвы – по меркам тогдашних автомобилистов солидное расстояние – мы к вечеру достигли чертогов Ленинграда. Отец, который из-за сильной близорукости всегда особенно осторожен за рулем, вел машину совсем не так, как обычно. Мы скользили по городу, сворачивали не притормаживая, пролетали перекрестки без остановок на светофорах. То ли отец нарушал правила, то ли ему просто везло и мы все время ехали на зеленый свет. Был разгар белых ночей; закатное солнце сверкало в кружеве мостов, полыхало в реках и каналах. «Можно поехать вот сюда, – шептал отец, поворачивая руль влево, – а можно вон туда, направо. Это такой необыкновенный город». Отец разговаривал сам с собой, с мамой, со мной, с нашими белыми жигулями, а мы все скользили, плыли по городу. Ленинград в сознании отца существовал как некий универсум, а вот Москва, где он к тому времени прожил почти двадцать лет, так и не стала для него вселенной. Всю дорогу, пока мы пересекали город, направляясь на Выборгскую сторону, где отец родился и вырос, на губах его играла блаженная улыбка. Белая ночь влекла его по набережным былого. Эта поездка по городу запомнилась мне как нечто совершенно завораживающее, и даже нахрапистый гаишник, который остановил нас из-за какого-то ничтожного нарушения, не смог испортить отцу удовольствие от возвращения домой в Ленинград.
Теперь такое редко говорят без доли иронии или сарказма, но вот, извольте, господа фрейдисты: у меня было счастливое детство. Меня любили, поощряли, поддерживали во всем, кроме жестокости, обмана и приспособленчества. В кадрах самых счастливых воспоминаний о детстве я неизменно оказываюсь рядом с родителями. Вот мы с мамой сидим у меня в комнате на травянисто-зеленом диванчике. Мы занимаемся английским. Мне шесть лет, в первый класс я пойду только осенью, а сейчас весна. Я учусь произносить слово hedgehog (ёжик), и мы с мамой покатываемся со смеху. «Is this a cat?» – спрашивает мама, показывая мне картинку с игольчатым зверьком, ушастым и остроносым. «No mommy, – отвечаю я по-английски. – This is a hedgehog. A hedgehog». Именно благодаря маме, филологу и переводчику, английский на всю жизнь стал для меня захватывающим приключением. Именно мама первой показала мне, как играть с английскими словами, которые она сама обожала. Иногда мне кажется, что приобретенный от матери английский – это именно ее язык, а русский – язык моего отца и его уроков стихосложения.
Летом 1969 года, когда мне исполнилось два года, родители сняли полдома в деревне Михалково, километрах в десяти к западу от Москвы. Когда-то это были княжеские владения, сначала рода Голицыных, а потом Юсуповых. Юсуповы и основали здесь богатое имение, Архангельское. Помещичий дом уцелел в пожарах революции и гражданской войны. Из дачно-деревенской жизни я помню резную веранду, выкрашенную в коричневое и зеленое, деревянное крылечко, на котором мы с мамой любили сидеть и дожидаться приезда отца из города. Мамины светлые волосы убраны назад и повязаны квадратной косынкой, сложенной вдвое. У меня на голове – фламандский серый берет, который мне определенно велик. Помню косматого черного пса, которого я называл «Дик-Дикуша»; пес рвался на ржавой цепи. Помню деревенскую молочницу, с виду сущую матрешку, у которой мы покупали парное козье молоко. По пути на автобусную остановку, обозначенную выбеленным известкой дорожным столбом, мы пересекали цветущее картофельное поле. Мы встречали отца, и вот он наконец выпрыгивал из переполненного автобуса, держа в руках авоськи с продуктами. Помню еще расцвеченную солнцем косулю, застывшую на лесной прогалине. Там, в утреннем лесу, в траве, сверкающей каплями росы, мы с мамой собирали скользкие молодые маслята, нежнейшие из лесных грибов.
Мы с мамой идем по заросшему английскому парку в Архангельском. Главная аллея, прямая как стрела, усыпана красным гравием; если тут споткнешься и упадешь, то не просто до крови раздерешь ладони и коленки, но еще и измажешься. Мы выходим на лужайку перед барским домом. Слоновьи ноги колонн, изумрудно-зеленые водосточные трубы, высокие застекленные двери. На крыльце, по обе стороны от ступеней, лежат мои любимые каменные львы. Мои львы охраняют вход.
– Мамочка, смотри, смотри! – и я со всех ног бегу вперед, чтобы обнять и погладить мраморных друзей.
Львы все ближе, они смотрят мне прямо в глаза, но вовсе не скалят клыки, а улыбаются мне, вытянув перед собой тяжелые лапы, совсем не страшные. Я взбегаю по массивным ступеням и бросаюсь к правому льву – скорее, скорее погладить его шею и морду, потом перебегаю к левому льву и кладу ему руку под подбородок. Привстав на цыпочки, я дотягиваюсь до кончиков львиных ушей, мрамор холодит мне пальцы, но до макушки, до самого верха пышной львиной гривы, мне не достать.
– Мама, пойдем! – говорю я, и она спешит ко мне по красной гравиевой дорожке. На ней сарафан салатового цвета и кеды.
– Ну и как дела сегодня у наших львов? – спрашивает мама. Теперь я могу вскарабкаться им на спину – одному мне не разрешается.
Мама прислоняется к белой облупленной колонне, развязывает косынку и распускает позолоченные солнцем волосы. В этот ранний час на музейном крыльце больше ни души. Мама целует меня, шепчет что-то ласковое, и львы мурлычут от удовольствия, словно котята, кивая каждому ее слову.
В детстве мама была для меня идеалом радостной красоты. Как я обожал ее смеющиеся глаза, ее прически, одежду, походку, ее духи. Она привила мне зачатки вкуса. Мама стала самым первым источником моих представлений обо всем том, что именовалось «западной культурой». Именно она приобщила меня не только к западным литературе и искусству, но и к тому, что в брежневские годы считалось «западным» образом жизни. Мама рассказывала мне об улицах и достопримечательностях Лондона (куда ее, еврейку, наотрез не пускали на стажировку), о соборе Св. Павла или Трафальгарской площади, – рассказывала так, будто прожила в Лондоне всю жизнь. Мое детство прошло под знаком маминых рассказов о «Западе». О Нью-Йорке и Сан-Франциско. О Голливуде. О Фрэнке Синатре и Элле Фитцджеральд. Она рассказывала мне обо всем – о моде, о музыке, о танцах. Мама преподавала по утрам и ко второй половине дня обычно бывала дома. Помню, как-то раз зимой, в третьем или четвертом классе, я пришел домой из школы, мама поставила пластинку и мы пустились в пляс. Танцевали мы под одну из драгоценных американских пластинок с рок-н-роллом. Вторя маминым движениям, я крутился посреди комнаты под звуки “The Night Chicago Died” – на конверте пластинки длинноволосые рок-музыканты c гвоздиками в лацканах пиджаков и с автоматами в руках.
Лето 1969 года стало нашим последним дачным летом. Свой дачи у нас никогда не было. Папа с мамой не стремились обзавестись своим собственным клочком земли, лачугой с проржавелой рифленой крышей, кустами крыжовника. Их меньше всего привлекал летний отпуск в дачном поселке, разбитом на одинаковые участки в «шесть соток» с пыльными коттеджиками и огородиками. После кончины моего ленинградского деда Петра (Пейсаха) Шраера его просторный, еще дореволюционной постройки, дачный дом в Белоострове, где я провел почти все лето 1968-го, отошел к его третьей жене, и больше мы туда не ездили. Отцу в наследство досталась половина мышино-серенького 403-го «москвича» и фамильные золотые швейцарские часы. А также ироническое отношение к истории и любовь к живописи.
Во многих кадрах детства я брожу по музеям и выставочным залам в обществе родителей. Особенно часто я вижу себя в залах импрессионистов и пост-импрессионистов Пушкинского музея. Некоторые полотна из богатейшего музейного собрания я помню лет с шести-семи, когда впервые их увидел. Яркие пасторали Пьера Боннара, лето, осень, стога, коровы, молоденькие селянки; портрет Жанны Самари кисти Ренуара: бутылочно-зеленое платье, рыжеватые волосы, земляничный фон. Помню, как я мальчиком замер перед сезанновскими «Пьеро и Арлекином», завороженно слушая, как отец импровизирует рассказ о безответной любви, ревности и гордыне. Через несколько залов концовка рассказа является мне на картине Пикассо «Арлекин и его подружка», где перед бродячими лицедеями стоят два разномастных стакана с выпивкой. А вот и моя самая любимая картина той поры. Я вижу ее еще из соседнего зала, через дверной проем. Пикассовская серебристо-голубая девочка балансирует на шаре, а перед ней на кубе сидит сепиево-стальной африканец – великолепно очерченная мускулатура и грация титана.
Уверен, что именно так, во время походов с отцом в музеи, постепенно, словно из мягкой глины, лепились мои представления о форме. Представьте мокрую, пастельно-размытую толпу на «Бульваре Капуцинок» Моне или же гипнотический круговорот матиссовских голодных золотых рыбок, которые мечутся по комнате, заставленной цветами. Или вообразите диковинные джунгли Анри Руссо, гигантских кузнечиков, ягуаров, впившихся клыками в лошадь. Эти картины дарили мне ощущение какого-то нездешнего совершенства, переносили в другое, несоветское измерение, где действовали иные меры истинности и красоты. Никогда не забуду, как отец впервые подвел меня к картине Руссо «Поэт и его муза». На холсте был изображен мужчина средних лет с каким-то свитком в левой руке и гусиным пером в правой. Справа от него стояла женщина в венке из черных цветов и в сиреневом платье-пеплуме до пят. Правая рука музы указывает в небеса, на вершину Парнаса. Левой рукой она обнимает поэта, взгляд которого сосредоточен на чем-то далеком, находящемся за пределами картины. «Вот это мы с мамочкой», – объяснил отец.
Среди этих волшебных картин, в их воображаемых мирах мое детство длилось бы вечно. Но в реальной жизни детство закончилось, когда мы стали отказниками. Мечтательный мальчик из отказнической семьи, я в одиночестве бродил по залам Пушкинского музея, навещая излюбленные полотна, к которыми меня когда-то привел отец. Теперь я выделял другие картины тех же художников. Помню, это было примерно в седьмом классе, я лишь скользнул безразличным взглядом по «Красным виноградникам в Арле», перед которыми раньше благоговел, но замер перед другой картиной Ван Гога: «Прогулка заключенных». К тому времени мы уже сидели «в отказе» больше двух лет. Я невольно отождествлял нашу жизнь с этими понурыми заключенными, которые наматывали бесконечные круги по темному тюремному дворику. Да, это были мы, евреи-отказники. И даже «Девочка на шаре» Пикассо утратила свою гипнотическую власть надо мной; теперь меня притягивало другое полотно – «Старый еврей и мальчик». Я подолгу всматривался в эту картину, узнавая отца и самого себя.
2. Другой
Как-то раз в шестом классе на уроке литературы мне передали с последней парты записку – линованный листок, вырванный из тетрадки и сложенный пополам. На наружной стороне листка было написано: «Еврею от русских», а внутри – «Шраер, ты жыдяра и сволата» и далее в том же духе. Ничего особенно оригинального, если не считать орфографических ошибок. Под посланием значились подписи двух моих однокашников. Один из них, Федя М., ныне яхтсмен, даже жил с нами в одном доме. Как потом выяснилось, его дед по материнской линии, микробиолог, жертва сталинских репрессий, был евреем. Второй автор, Федя К., в начальных классах (в середине 1970-х) рассказывал, что его отец – летчик, и что погиб во время войны, и никто ни разу не усомнился в его словах. До этого у меня с первым Федей не было никаких столкновений, а второй Федя мне и вовсе нравился, и ни от того, ни от другого я не ожидал такой злобы.
Свою инакость я почувствовал довольно рано – года в четыре. Конечно же, осознание того, что я другой, в раннем детстве неизбежно казалось проявлением наивности – так, однажды зимой я вернулся домой из детского сада и рассказал родителям о пожилой нянечке, которая дала мне в обед добавку курицы. Нянечка положила мне на тарелку куриную ножку и сказала при всех детях: «Вот тебе еще куриная ножка, с кожицей. Вы ведь любите, чтоб с кожицей?» И уже в детском саду я впервые столкнулся со словом «жид». Оно слетало с языка славянских детей c такой легкостью, будто они с детства только и занимались тем, что травили евреев. Дразнились, кстати, в основном мальчишки; девочки в этом возрасте меньше дразнят словами. Откуда в некоторых из этих пяти-шестилетних детсадовцев сидела такая неприязнь ко мне, еврею? Да в те годы в моей наружности и не было ничего еврейского. Как нередко бывает с ашкеназскими детьми, у которых в роду есть литовские или курляндские евреи, до девяти-десяти лет у меня были светлые волосы и курносый нос. Я не был похож на еврея. Может, причиной была моя необычная, чужеродная, иностранная фамилия? Но откуда этим дошколятам-этнографам было знать, что это еврейская фамилия? Как они почуяли во мне чужесть, как вычислили, что я не такой как все и фамилия у меня не такая, как у всех, – и почему начали изводить дразнилками вроде «жид-жид, на ниточке дрожит»?
Еще в раннем детстве я часто слышал дома слово «еврей» – от родителей, родни, от наших друзей; при мне в гостиной или на кухне нередко завязывались споры по еврейскому вопросу. Но только в последний дошкольный год отец «провел» со мной разговор на эту тему. Было это, если не ошибаюсь, осенью 1973 года. Мне исполнилось шесть лет; Израиль только что снова одолел своих врагов, на этот раз в войне Судного дня. Отец чистил обувь в прихожей. Я подошел к нему и спросил, что такое «жид». Первый урок еврейского самосознания занял минут пять, не больше.
Отец отложил щетки, повел меня в комнату, усадил рядом и сказал:
– Когда-то давным-давно был такой древний народ – евреи, или иудеи. А мы – их потомки. В мире немало людей, которые нас не любят и стараются причинить нам боль.
– Я понял, папа, – слова отца обожгли меня, наполнив гордостью.
– Так вот, в следующий раз, если тебя кто-то обзовет «жидом», ты скажи: я еврей и этим горжусь. Скажи это очень спокойно. И, если обидчик – парень, дай ему в нос со всей силы. Тогда он скорее всего больше тебя не оскорбит.
Дома я получил первые уроки еврейства, – духовности, протеста, самопожертвования.
Но само собой разумеется, я рос в Москве, и был далек от той еврейской жизни, которая окружала моих бабушек и дедушек в детстве – в бывшей черте оседлости. Мои родители родились и выросли в столицах. Пока была жива прабабушка Фаня (Фрейда), – а она умерла в 1962 году, пережив своего мужа на семнадцать лет, – у нее дома говорили на идише, который мой отец пассивно усвоил в детстве. Мама тоже в детстве слышала идиш, на котором ее родители общались с маминым дедом по материнской линии; чаще всего идиш был языком домашних споров и пересудов. Даже для моих родителей прошлое их предков, прошедшее в черте оседлости, на Украине и в Литве, было наполовину историей, а наполовину легендой. Ну а для меня эта невозвратная жизнь уже полностью существовала как мифическое прошлое. В этих умопомрачительных преданиях число мельниц, которые принадлежали нашим предкам в Подолии, множилось и множилось, словно в рассказах престарелой тетушки Поли Шаферман, двоюродной сестры моего деда по отцовской линии. Мы с отцом навещали ее время от времени, и с каждым разом в ее рассказах становилось все больше и больше утерянных сокровищ. Эта древняя опрятная старушка занимала две комнатки в московской коммуналке и говорила с заметным еврейским акцентом. В последний раз я видел ее году в 73-м или 74-м, и она уже полностью погрузилась в мир выцветших желтоватых фотографий Каменец-Подольска. «Скажи мне, сыночек, где наши мельницы? Где наши фабрики? Что они с ними сделали?» – спрашивала меня тетушка Поля, провожая нас в прихожей.
За почти тридцать лет жизни в Америке меня много раз спрашивали, говорю ли я на идише. Такие вопросы обычно задают евреям-выходцам из России рожденные в Америке евреи, чьи предки когда-то вышли из Российской империи. Для того, чтобы объяснить наглядно, насколько мало я был связан с живой стихией идиша в годы московского детства и отрочества, я обращусь к одному характерному эпизоду. Как-то в середине 1970-х мы с родителями проездом, возвращаясь домой по пути из Пярну, решили заехать в Минск. Обычно наш маршрут из Эстонии домой в Москву лежал через Псков или Ленинград, но в этот раз мы сделали крюк и поехали через Латвию, Литву и Белоруссию. В Минске жила тетя Маня, единственная из братьев и сестер покойной матери моего отца, кто еще был жив в те позднесоветские годы. Тетя Маня, бывший партийный работник, жила вместе со своей дочерью Бэллой и ее мужем, Мишей Рудицким. Пока мы гостили у них, кормили нас как на убой – сытными еврейскими блюдами вроде «чолнта», о которых я раньше читал разве что в русских переводах идишской классики. Как-то раз, в перерыве между застольями, Миша Рудицкий, – дородный усач, когда-то увлекавшийся Петро Григоренко, советским генералом, ставшим диссидентом – подвел меня к проигрывателю и поставил пластинку, не сказав, что это за музыка. Миша вырос в Белоруссии, в семье, где говорили только на идише, и считал идиш своим родным языком. Сквозь скрип и скрежет пробивался баритон, певший под фортепианный аккомпанемент. Голос пел на незнакомом мне языке, и я вдруг понял, что это и есть идиш.
– Ну что, сынок, за душу берет? – спросил меня еврейский минчанин-усач. Пластинка продолжала дребезжать.
Я покраснел, отвел взгляд и сказал «да». Я слукавил, мне не хотелось обижать провинциальную родню. В девять-десять лет еврейские народные песни не только не затрагивали никаких струн в моей душе, а скорее ввергали в смущение. Для меня лично не было возврата к живому идишу и к прошлому моих предков на Украине и в Литве. Советская история и Шоа (Холокост) разрушили это прошлое. Да и сам жизненный выбор моих бабушек и дедушек, в юности навсегда покинувших черту оседлости, привел к тому, что их переполненное еврейской культурой прошлое было для меня в московские семидесятые если не закрытой книгой, то книгой на чужом языке.
В сентябре 1974 года я пошел в первый класс 34-й английской школы (теперь школа №1210), расположенной на северо-западе Москвы, неподалеку от Щукино и рядом с высоким берегом Москвы-реки. Пешком от школы до дома было минут двадцать пять, а на автобусе и всего ничего. Когда в СССР вводили систему специализированных школ, а было это, если не ошибаюсь, в шестидесятые, основная цель состояла в подготовке специалистов со знанием иностранных языков. Школа, в которой я проучился десять лет, была основана в начале 1960-х годов по инициативе физика-ядерщика Курчатова как физ-хим-мат школа. Позднее эта школа переместилась в другое место, а наша стала английской спецшколой. Еще в 1980-е годы табличка у входа гласила, что это «специализированная школа с преподаванием ряда предметов на английском языке». Но к тому времени, когда я начал учиться в школе, ветры холодной войны и силы застоя свели этот «ряд предметов» до четырех-пяти уроков английского в неделю, а также до редких и кратких экскурсов в литературу, культуру и географию англоязычных стран. Тем не менее, во времена моего советского детства спецшколы считались престижными, для поступления надо было выдержать экзамен. На экзамене я прочел наизусть начало «Песни о вещем Олеге» Пушкина и стихотворение моего отца «Итальянские комсомольцы в пионерском лагере», напечатанное в журнале «Пионер» еще в 1959 году, когда отцу было 24 года.
Ежегодно в 34-ю школу поступало около шестидесяти человек. Я попал в первый «А» и проучился в этом классе десять лет, до самого выпуска в 1984-м. Десять лет, с понедельника по субботу от звонка до звонка, я учился с тридцатью мальчиками и девочками. Если не считать двух или трех человек, перешедших в другие школы, состав нашего класса оставался неизменным. Около тридцати человек в первом «А» и столько же в параллельном первом «Б». Нас было шестьдесят… Но что-то мешает мне, когда я печатаю это личное местоимение первого лица и множественного числа. «Мы»? Был ли я когда-либо одним из «нас» – одним из этого «мы»? Из шестидесяти учеников носитель имени «Максим Давидович Шраер» был единственным официально записанным евреем, единственным, кто числился как «еврей» в журналах и других школьных документах и списках. Впрочем, в нашем классе была еще девочка Поля, с явно еврейской фамилией германского происхождения. Если не ошибаюсь, кто-то из ее предков, бабушка или дедушка, в свое время даже преподавал идиш, но в поздние сороковые, когда свирпествовала антисемитская кампания, был уволен и сослан. Отец Поли был высокий и худосочный еврейский аист, врач в неизменном черном костюме и роговых очках, вечно съезжающих с переносицы. Его имя было русским эквивалентом иудейского имени, которым был при рождении наречен Иисус. Сутулый, то и дело озирающийся, будто за ним кто-то следил, он раз в месяц появлялся в школе, чтобы поговорить с учителями о шатких отметках своей дочери. Кое-кому из учителей он оказывал особые услуги, доставал дефицитные лекарства. Даже в младших классах я чувствовал какую-то уродливость в том, что дочь этого врача-еврея записана в журнале как «русская».
Одним их коллективных развлечений классе в четвертом или пятом было утащить журнал и порыться в нем. Кого-нибудь ставили «на шухер», а все остальные, сгрудившись где-нибудь в укромном уголке, зачитывали вслух фамилии, имена, отчества, оценки и национальности. Именно так я и выяснил официальный этнический состав нашего класса. Из тридцати одноклассников 23—24 человека были записаны «русскими» (в том числе девочка с армянской фамилией, мальчик с татарской, мальчик с фамилией то ли греческой, то ли литовской, и несчастная Поля), 5—6 человек значились «украинцами» или «белорусами», и только рядом с одной фамилией (моей) стояло слово «еврей».
В мои намерения не входит проводить социологическое исследование. Официальная советская статистика такова: в 1970 году в СССР было 2,151 млн. евреев, в 1979 – 1,811 млн., в 1989 – 1,499 млн. (это уменьшение еврейского населения связано с эмиграцией). По данным на 1970 год, всего в СССР проживало 240 миллионов человек. Это означает, что в те годы, когда я начал учиться в школе, евреи составляли менее 1% населения страны. Примерно из шестидесяти учеников в двух наших параллельных классах я был единственный «объявленный» еврей. Еврей-символ?
Один на шестьдесят – это 1.66%, что превышает долю еврейского населения СССР на 1974 год. Но ведь в больших советских городах – Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и других – процент еврейского населения намного превышал общесоюзный. При этом, в некоторых регионах страны, а также в целом в сельской местности, еврейское население почти отсутствовало. Означает ли все это, что мне выпало классическое «еврейское счастье» – оказаться единственным евреем на два параллельных класса в московской 34-й спецшколе, с еврейской девочкой Полечкой, чья национальность в школьных документах была надежно замаскирована официальным ярлыком «русская»? Других еврейских детей не было. Быть может, мои родители не рассчитали, не выяснив предварительно, есть ли в классе другие евреи? Но в СССР наводить такие справки было и неприлично, и опасно, – не то что в США, где подобные расспросы считаются совершенно нормальными при определении детей в школу.
Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища – «Залманзон», «Срулик» – ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями – и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле – провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.
Но эта книга – моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.
А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, – «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока – «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, – говорит мадам Виноградова, – называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей – богач, а другой – бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово – «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало – от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», – забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.
Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело – блистать на уроках физкультуры, и совсем другое – драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» – неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», – учил отец. – Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».
Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как в случае бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель – учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.
Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза – очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят – я тогда уже учился в старших классах – он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.
В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.
– Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. – Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь – сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.
Турник он мне посоветовал неспроста. На «физре» все мальчики сдавали зачеты на турнике. Результаты подтягивания и другие нормативы Маркин заносил в реестрик. Пятиклассником я едва мог подтянуться два раза, а у нас в классе были парни, которые к тому времени могли с легкостью подтянуться семь или восемь раз. Мои полтора подтягивания вписывалось в стереотипный образ интеллектуально развитого, но физически слабого еврейского мальчика. Но теперь передо мной стояла новая задача. Дома мы с папой соорудили турник из сломанной хоккейной клюшки и обрезков чемоданных ремней и повесили его в дверном проеме моей комнаты. Я подтягивался ежедневно дома, в а Пярну ходил подтягиваться на пляжном турнике. К середине лета я подтягивался четыре раза, к августу – пять раз, а к концу лета – шесть. В сентябре, на первом же зачете по физкультуре я удивил своих одноклассников, подтянувшись семь раз. Из категории отстающих я резко переместился в спортивную верхушку класса, и теперь соревновался только с двумя или тремя мальчишками. «Рекорд школы – двадцать четыре подтягивания, – сказал Маркин и подмигнул мне. – Подумайте, может, со временем осилите?» К десятому классу я мог подтянуться двадцать два раза, больше всех в обоих параллельных классах. Но вот приличного футболиста и хоккеиста из меня все равно не вышло, хотя это были самые популярные дворовые игры моей юности.
Стоило мне занять новое место в атлетической иерархии, как меня больше зауважали – но и травить стали сильнее. Школьный спортзал располагался во флигеле, а раздевалки – на первом этаже, рядом со столовой. В раздевалке, где чаще всего и происходили разборки и драки, к запаху свежего пота примешивались тошнотворные ароматы кислых щей и жирного какао. Сколько же раз я дрался с Антошей – классным силачом, «качком», каратистом, чьим излюбленным развлечением было выводить меня из себя после уроков физкультуры. И сколько раз я оказывался бит. «Слышь, чувак, мне вообще плевать, еврей ты или нет. Пофигу. Но мне вот прикольно смотреть, как ты бесишься, когда тебя обзовешь „жидом“». И я опять ударял его в переносицу, и кровь заливала его пропотевшую футболку. Одноклассники окружали нас кольцом и смотрели на драку посреди колизея раздевалки. Это были мгновения моего торжества. Ради этого не жалко было прийти домой с фингалом под глазом или с запекшейся кровью на разбитой нижней губе. Антоша обожал меня третировать, но, думаю, нутряным антисемитом он не был. Скорее, завидовал сначала моим отметкам, а позднее тому, как быстро я набирал спортивную форму, и вымещал свою злость расистскими оскорблениями. А вот другой мой мучитель, ленивый тупоголовый гигант Колька, похоже, люто ненавидел меня именно за еврейство и рвался оскорбить во мне еврея, а не просто соперника или врага. К девятому классу страсти поутихли, и никто уже не решался обозвать меня в лицо. За мной закрепилась репутация отчаянного и опасного драчуна. Я не дрался уже тридцать лет – ровно с того дня, как приехал в Америку, и теперь школьные потасовки той поры иногда представляются мне самому чем-то опереточным. Но в те годы все было по-настоящему, и в драках я действительно защищал свою еврейскую честь.
Боюсь, что картина моего советского детства и отрочества получается безрадостной. Конечно, это не так. Одним из парадоксов еврейского детства в Советском Союзе было как раз то, что несмотря на необыкновенные обстоятельства, в которых я рос и в которых жила наша семья, во многих отношениях я оставался обыкновенным ребенком. Со сверстниками из последнего «советского» поколения меня объединяло почти полное отсутствие иллюзий насчет советской системы и обещанного пути в светлое коммунистическое будущее. У нас были общие анекдоты про Брежнева (вспомните хотя бы тот, где он читает вслух олимпийские кольца, «о-о-о-о-о»), общий голод по всему западному. Вместе мы верили и не верили в героические мифы, которыми нас пичкали с детства в школе – прежде всего в то, что наши деды и бабки спасли мир от погибели. С моими школьными сверстниками меня роднило и то вовсе не сентиментальное «воспитание чувств», которые мы получали в летних пионерлагерях. На протяжении десяти лет мы все носили одинаково-безобразную школьную форму, мальчики – в младших классах серые, как мешковина, костюмчики, а потом синие с металлическими пуговицами пиджачные пары, а девочки – сиротски-коричневые куцые платьица с фартучками. Мы знали поименно родителей и братьев-сестер своих однокашников, бывали друг у друга на днях рождения, прилежно заполняли опросники-анкеты в школьных тетрадках, передавая их на уроках тайком под партами («Любимый цвет? Любимое имя девочки/мальчика? Любимая пословица?»). Бок о бок с одноклассниками я драил полы в классных комнатах и сгребал листья в школьном дворе, что было по сути формой принудительного труда. Мы пели одни и те же песни в школьном хоре («Венский лес… ля-ля-ля… Мир чудес… ля-ля-ля…»). Я играл с ними в тех же школьных постановках (в седьмом классе, загримированный под африканца в постановке антиколониальной драмы, я оказался на сцене единственным черным средь белых сверстников). Я любил те же самые советские рок-группы, что и мои одноклассники – «Машину времени», «Воскресенье», позже – «Аквариум».
Но за десять лет чуть ли не ежедневного общения я не ощущал единения с одноклассниками, не чувствовал себя среди них своим. Нас разделяло мое еврейство. Мне никогда не забыть: когда в июне 1983-го мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился получать паспорт в районное отделение милиции на улице Маршала Рыбалко. Молодой лейтенант пристально посмотрел на меня, прищурив белесые глаза с льняными ресницами, и спросил:
– Вы какую национальность выбираете?
– В каком смысле? – переспросил я, застигнутый врасплох прямолинейностью такого приглашения к ассимиляции.
– Выбираете национальность еврей? – едва ли не с сочувствием в голосе спросил лейтенантик, будто речь шла о каком-то увечье. – Или русский?