banner banner banner
Вальтер Беньямин – история одной дружбы
Вальтер Беньямин – история одной дружбы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Вальтер Беньямин – история одной дружбы

скачать книгу бесплатно

Через неделю Беньямин и Дора отправились в Швейцарию, где они встретились в Цюрихе с Гербертом Блюменталем и Карлой Зелигзон, причём 9-го и 10 июля дело дошло до окончательного разрыва. Причина заключалась как в напряжённых отношениях между Дорой и Карлой, так и – и прежде всего – в притязаниях Беньямина на безусловное духовное лидерство по отношению к Блюменталю, которое последний должен был безоговорочно принимать. Блюменталь же отверг притязания Беньямина, и многолетней юношеской дружбе был положен конец. Проявившуюся здесь деспотическую черту Беньямина, которая, по рассказам многих его знакомых по «Молодёжному движению», нередко прорывалась наружу и резко контрастировала с его обычным учтивым поведением, я сам испытал всего два-три раза, да и то в очень смягчённой форме. Должно быть, тут сыграло свою роль и желание Беньямина по возможности сократить отношения с друзьями по «Молодёжному движению», которое для него умерло. Свойственный его характеру радикализм, который, казалось, так противоречил его вежливости и терпимости в общении, в таких случаях не останавливался даже перед необдуманными и тяжёлыми разрывами. Вскоре после своего дня рождения и упомянутых событий Вальтер написал мне в Алленштейн:

«Дорогой господин Шолем

мы Вам очень благодарны за то, что до сих пор Вы постоянно давали нам знать о своём самочувствии, и просим Вас продолжать в том же духе. Надеемся, что в дальнейшем Вам удастся повернуть всё к лучшему. Ваши поздравления к моему дню рождения[4 - Имеется в виду его двадцатипятилетие.] я принимаю с сердечной благодарностью. От своей жены я получил немало превосходных книг, коими гордится моя библиотека: к примеру, старое издание Грифиуса; Катулл, Тибулл и Проперций, изданные в лондонском Richardi Press, которые моя жена смогла достать ещё в Германии; и очень хорошие французские книги: Бальзак, Флобер, Верлен, Жид. Есть тут и ещё много чего, чем можно украсить стол для празднования дня рождения.

Относительно философского блокнота, который Вы держите в руках, Вы должны иметь в виду, что все прочие записи тезисов об идентичности сделаны как минимум год назад, большинство же – от 3 до 4 лет назад. Там есть и ребяческие вещи, например, K на полях означает “искусство” <Kunst>, R – “религия”. Ещё для меня важна – даже если она требует другой формы и другого выражения – запись, в которой я тогда прояснял для себя понятие первородного греха. О Schechinnah [sic!]

я не могу Вам в настоящее время написать ничего; Баадер вместе с подавляющей частью моей библиотеки всё ещё находится в Германии, лишь “первая библиотека” уже почти полностью у меня и благодаря новым подаркам будет выглядеть ещё прекраснее… Что Вы слышали о преподавателе языка господина Шлехтмана

? Вы иногда с ним видитесь? Тогда скажите ему, что год издания книги Шиффера, о которой он меня спрашивал в связи с моим письмом о Рикарде Гух, – 1526. Может, он тоже когда-нибудь мне напишет. / Что же касается Ваших семейных отношений, то издалека, пожалуй, советовать невозможно…

Очень скоро мы поедем отсюда в Энгадин. Пока Вы не получите наш новый адрес, пишите сюда, да скорее и чаще. Мы часто думаем о Вас и остаёмся с Вами с нашими сердечнейшими пожеланиями».

31 июля Беньямин написал мне из Сент-Морица, когда я, находясь в «психиатрическом отделении» лазарета, куда был направлен для наблюдения моего «умственного состояния», успешно пытался доказать свою негодность к военной службе. Я попросил его, осторожно и окольным образом описывая моё положение, обратиться к известному мне и благожелательному швейцарскому врачу, д-ру Шарлю Мейеру, чтобы при случае добиться от него экспертизы. Я назвал его фамилию как фамилию врача, который когда-то лечил меня.

«Дорогой господин Шолем

мы давно ничего не слышали о Вас, а Вы – о нас. Мы прибыли сюда неделю назад и провели время на этой прекрасной природе при великолепной погоде. Теперь погода вроде бы становится хуже, а озеро у меня перед окном – чудесное альпийское озеро – окрасилось в ядовито-зелёный цвет, словно перед бурей. Мы гуляем, насколько позволяет моя болезнь, и отдыхаем. На день рождения я получил книгу Рабле в переводе Региса

; с этим переводом я бегло знакомлюсь, прежде чем перейду к французскому оригиналу. / Моя жена вчера написала господину Мейеру. … Хотя я пока не могу здесь работать, кое-какие мысли приходят мне в голову, и Вы о них вскоре услышите. Между тем, мы надеемся, что дела Ваши идут хорошо. Пишите нам как можно скорее, мы с женой каждое утро шлём Вам привет.

P. S. А как себя чувствует Ваш отец?»

18 августа – я всё ещё был в лазарете в Алленштейне, читал блокнот Беньямина и в связи с этим часто писал ему (среди прочего протестуя против его заметки о первородном грехе) – Беньямин с Дорой написали:

«Дорогой господин Шолем,

несколько внешних причин не дали мне возможности написать раньше, но если бы у меня было что сообщить Вам, они бы меня не удержали. Так, поводом для этого письма послужило Ваше письмо от 31 июля, а также две последовавшие за ним почтовые карточки, содержание которых – несмотря на печальные новости о Вашем здоровье – обрадовало нас с женой как никогда. Наша жизнь здесь полностью подчинена отдыху и восстановлению сил. К своим работам я приступлю не раньше осени; до осени надеюсь получить важнейшие книги, а в какой университет запишусь – пока неизвестно. Я тут кое-что читаю. Так, я начал заниматься драмами Кальдерона. Прочёл Мориса де Герена и Рембо. Кроме того, я весь погружён в эстетические размышления: пытаюсь проникнуть в самую глубину различия между живописью и графикой. Это приводит меня к важным выводам, и в этом контексте вновь всплывает проблема идентичности. Погода, к сожалению, часто меняется, и когда пасмурно – холодно. Однако мы провели несколько превосходных экскурсий; особенно радует нас то, что мы добрались до границы Швейцарии с Италией в южноальпийской долине Бергелль, дышали чудесным воздухом и видели совершенно чистое небо. Здесь наверху в Энгадине растут прекрасные цветы, а на возвышенностях они издают чудесный, нежный аромат.

К сожалению, я не могу входить в детали того, что Вы критически написали о моей заметке о первородном грехе, так как я её уже почти не помню. Я написал её пять лет назад; ясно, что она отчасти не сможет устоять перед моими сегодняшними взглядами.

Мы, вероятно, останемся здесь ещё на некоторое время, затем я поеду сначала в Берн и Цюрих, а где мы проведём зиму – решится потом.

Так как моя жена ещё добавит приписку, я заканчиваю сердечными пожеланиями на будущее, в том числе процветания в домашних делах. Пишите мне скорее о Вашем самочувствии и Ваших мыслях.

    Ваш Вальтер Беньямин».

[Ниже, почерком Доры, следовало:]

«Дорогой господин Шолем,

и от меня горячий привет и множество пожеланий здоровья. Вы, наверное, слышали новость и об учителе языка господина Гуткинда; мы неописуемо рады за него и вместе с ним. Поздравьте его, если будете ему писать. Письмо о логарифмах мы не получили. Год выхода книги Шиффера – 1526. Господин Мейер прислал нам интереснейший ответ, человек с весьма почтенным образом мыслей. Всегда Ваша Дора Беньямин».

Фраза о размышлениях Вальтера над различием живописи и графики, которое он хотел исследовать до последнего основания, очевидно, указывает на эмбрион рассуждений, пока ещё целиком основанных на метафизике, которые были затем, в 1935 году, изложены в его знаменитой работе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости»

в зрелой и претерпевшей марксистские метаморфозы форме.

В последнюю неделю августа меня, несмотря на диагноз dementia praecox

, отправили назад в Берлин как «временно негодного к службе», до демобилизации находящегося в отпуске, но с разрешением ходить в гражданской одежде. Я сообщил это Беньямину, на что он ответил с большой радостью, предложив называть друг друга по имени и пригласив приехать к ним в Берн. Наш обоюдный опыт с военной службой сильно способствовал интенсивности дружбы, что отчётливо заметно в письмах Беньямина ко мне между сентябрём 1917-го и апрелем 1918 года. Итак, время с лета 1916 года по май 1918 года стало периодом непрерывного дружественного сближения, которое без спадов достигло кульминации после моего приезда в Швейцарию. Опубликованные письма подробно дают знать, что нас занимало. Тогда начала развиваться склонность Беньямина к мелкому почерку, которой способствовало принятое цензурой ограничение на длину писем. Он решился писать докторскую диссертацию у совершенно бесцветного, но этим и приятного для него Рихарда Хербертца в Берне после того, как проверил и отверг другие возможности, прежде всего – возможности защиты диссертации

у Карла Йоэля в Базеле. Я в это время изучал математику и философию в Йене, интенсивно работал, о многом думал и не только сообщал об этом Беньямину подробно, но и заваливал его вопросами. Мы пропагандировали друг другу понравившиеся книги. Беньямин не только писал мне о таких книгах, но и слал мне списки книг, которые я мог подешевле достать через фирму моего отца, связанную с издательством. Я подтолкнул его, например, к прочтению книг Анатоля Франса, из которых наибольшее впечатление произвели на него «Таис» и La rеvolte des anges

. Я же обязан ему знакомством с гротесками – формой литературы, невозможной после Гитлера и сегодня вряд ли уже доступной, – Миноны, прежде всего с книгой «Роза, хорошенькая жена полицейского»

, непревзойдённым произведением в этом жанре, над которым я хохотал так, что чуть не упал со стула, и которое сегодня могу перечитывать лишь с полным безразличием. Беньямина занимал философский фон этих историй, приведший впоследствии к высокой оценке главного произведения Миноны «Творческая индифферентность», которое вышло под его настоящим именем Соломона Фридлендера

. Фридлендер был ортодоксальным кантианцем и строгим логиком и этиком в теории, тогда как на практике являл собой, скорее, прообраз циника или носил циничную маску. Фридлендер знал Беньямина, который отзывался о нём вполне позитивно, со времён «неопатетиков»; это был один из ярчайших умов в кругу экспрессионистов, за которыми он наблюдал, забавляясь. В таком же роде была написана ныне забытая, рекомендованная мне Беньямином странная книга Луиса Леви «Человек-лук Кршадок и свежий, словно весна, Мафусаил», «детективный роман» без сути, замаскированная метафизика сомнения. Очень высоко, но совершенно иначе, Беньямин оценивал «Другую сторону» Альфреда Кубина

, глубоко вдающегося в оккультизм и проиллюстрированного самим автором романа, о котором Беньямин как-то сказал мне почти шёпотом: «Подобные вещи я видел во сне». В йенский период он также попросил меня раздобыть для него вышедшую в «Трудах Баварской академии наук» книгу Вильгельма Грубе «Китайский театр теней»

, одно из малоизвестных, но великолепных достижений синологии; Беньямин говорил о нём, выпучив глаза, – но, как ни странно, ничего о нём не написал. Иногда я спрашивал Беньямина, не он ли познакомил Брехта с этой чудесной книгой; ведь к взглядам Брехта на искусство эти произведения – от монолога официанта до имеющих глубокие корни в буддизме мистериальных пьес – имеют близкое отношение.

В тот период я много писал Беньямину о «математической теории истины», относительно которой я строил умозрительные рассуждения. С этим и с желанием супругов Беньяминов, чтобы я возобновил с ними отношения, связано письмо Доры от 12 ноября:

«Дорогой господин Шолем,

уже давно хочу написать Вам и обрисовать внешнюю сторону нашего положения; но собралась только сейчас. (Вальтер на семинаре по Бодлеру; я стащила у него настольную лампу, и теперь мне удобно.) Внутреннюю сторону, т. е. координаты важной именно для нас точки той пресловутой кривой, которая должна представлять математическую теорию истины, Вальтер уже достоверно описал Вам. Я же могу лишь заверить Вас, что упомянутая кривая проведена совсем близко от Берна, и в хорошие дни её часто можно увидеть; тем сильнее необходимость прийти на помощь бедному Вальтеру соответствующими (т. е. мужскими) глазами. Или по-немецки: приезжайте как можно скорее, а то Вы навечно навлечёте на себя ненависть обманутого потомства. Стоимость жизни, или дороговизна (пожалуй, единственная причина, которая всерьёз может Вас удержать от приезда), отнюдь не столь ужасна, как Вы, вероятно, думаете. 64 сантимам, которые сегодня мы получаем за 1 марку, соответствует покупательная способность 1,50–2 марок. Также Вы не должны забывать, что наше домохозяйство, сколь бы скромно оно ни велось, всё-таки служило бы для Вас источником облегчения и экономии.

Наши дела обстоят превосходно. Единственное, чего нам не хватает, так это знакомств (в этом месте рекомендуется ещё раз прочесть письмо с начала). Тем не менее, у нас есть очень милый знакомый, музыкант. Вскоре мы получим книги. Вальтер уже начал регулярную работу; моя работа пока ещё потерпит (детективный роман). Театр до сих пор был несносен, концерты прекрасны. Теперь подхожу к концу. Итак, приезжайте поскорее; мы живём совсем рядом с вокзалом, и если Вы своевременно напишете, мы Вас даже встретим! Большой сердечный привет

    от Вашей Доры Беньямин».

Философия в Йене меня раздражала. Я презирал Эйкена, который выглядел неправдоподобно торжественно и так же говорил. После его часовой лекции я больше не пошёл к нему. Слушать Бруно Бауха, наоборот, было моим долгом и – поскольку дело касалось Канта ещё и интересом. Ведь в то полугодие я много читал о Канте. О нём только что вышла большая монография Бауха, в которой был объявлен отход Бауха от Германа Когена, вскоре после этого принявший весьма резкую форму. «Пролегомены» Канта очень увлекли меня, и я помню о том, что писал Беньямину о своих впечатлениях от этой книги. Сюда впоследствии добавилось прочтение на частном семинаре у Бауха части «Критики способности суждения», особенно введения «О философии вообще», которое оказало на меня стойкое влияние. В ходе семестра ещё состоялось знакомство с затеянной одной дамой полемикой о Когене в «Исследованиях Канта», и полемика эта у части неокантианцев приняла националистический и лёгкий, но вполне распознаваемый антисемитский оборот. Зато меня привлекли два резко противостоявших друг другу преподавателя. Одним из них был Пауль Ф. Линке, неортодоксальный ученик Гуссерля, побудивший меня к изучению значительной части «Логических исследований» Гуссерля, о которых Беньямин в свой мюнхенский период имел лишь неопределённое представление. Другой – Готтлоб Фреге, чьи «Основы арифметики» я тогда читал наряду со сходными сочинениями Бахмана и Луи Кутюра («Философские принципы математики»). Я прослушал часовую лекцию Фреге о «Записи понятий». Математическая логика тогда представляла для меня большой интерес – с тех пор, как в одном берлинском антикварном магазине я обнаружил «Лекции по алгебре логики» Шрёдера. Эти и сходные с ними попытки перейти к чистому языку мышления сильно меня волновали. В основном семинаре Бауха мы читали логику Лотце, которая оставила меня равнодушным. Я написал семинарский реферат в защиту математической логики против Лотце и Бауха, встреченный молчанием последнего. Лингвистически-философская составляющая понятийного языка, полностью очищенная от мистики, как и сами границы этого языка, казались мне ясными. Я сообщил об этом Беньямину, а тот попросил меня прислать ему упомянутый реферат. Тогда я колебался между двумя полюсами математической и мистической символики – гораздо сильнее, чем Беньямин, чья математическая одарённость была небольшой и который тогда и ещё долго потом зависел от исключительно мистических представлений о языке.

У Фреге, который был почти столь же стар, как и Эйкен, и, подобно Эйкену, носил седую бороду, мне нравились совершенно непомпезные манеры, столь выгодно отличавшиеся от манер Эйкена. Однако в Йене мало кто принимал Фреге всерьёз.

В ноябре 1917 года Беньямин прислал мне копию своей написанной летом статьи об «Идиоте» Достоевского

, которая взволновала меня так же, как и мой ответ его. Я написал ему, что за его концепцией романа и фигурой князя Мышкина я увидел образ его умершего друга. На свой двадцатый день рождения я получил от него короткое письмо, где говорилось: «С тех пор, как я получил Ваше письмо, у меня часто бывает радостно на душе. Всё выглядит так, словно я переживаю праздник и должен чтить как откровение то, что открылось Вам. Ибо не иначе: то, что досталось Вам, не должно возвращаться к Вам же, а должно хотя бы на миг перейти в нашу жизнь» [B. I. S. 157]. Эти строки и моя реакция на них в длинной записи в дневнике дают свидетельство о мощном эмоциональном моменте в наших отношениях, который здесь выразился в сильно преувеличенном виде. Фигура Вальтера – пожалуй, из-за его полной отрешённости и сути его высказываний – сохранила для меня нечто пророческое, что выразилось в письмах, которые я тогда писал своим сверстникам по кругу сионистов, и в нескольких статьях. В марте 1918 года я написал Беньямину письмо, где сравнил шесть лет его жизни (1912–1918) с теми же моими, центром которых было «учение», в том специфическом смысле, какой это слово имеет не в немецком, а в еврейском словоупотреблении. Одновременно я послал ему новый перевод библейского «Плача Иеремии», который я тогда сделал наряду с трактатом «Плач и жалобная песнь»

. На мой день рождения Вальтер и Дора подарили мне две свои снятые ещё в Дахау фотографии, на которых он выглядит очень серьёзным, а она – особенно красивой; в Йене, где снимки стояли у меня на письменном столе, я вёл с ними воображаемые диалоги. Из письма Доры ко мне от 7 декабря явствует, что Беньямин свою работу «О программе грядущей философии» писал ещё в ноябре 1917 года, продолжая мысли (напечатанного) письма ко мне от 22 октября. Список трактата, сделанный почерком Доры, который Беньямин передал мне по моём прибытии в Берн, был первоначально задуман как подарок на день рождения, к 5 декабря. Дора писала: «Много дней я с утра до вечера переписывала работу Вальтера, чтобы доставить Вам радость к этому дню; теперь этот тиран не позволяет мне выслать её, так как должно последовать продолжение». Однако это продолжение было закончено лишь в марте 1918 года

.

Я припоминаю одно странное совпадение. Беньямин ещё раньше рассказывал мне о математике Роберте Йенче из круга Георга Гейма; Йенч также публиковал стихи в журналах экспрессионистов, а Беньямин описывал его мне как единственный встретившийся ему экземпляр совершенного денди. После этого, в 1916 году, я пошёл на габилитацию Йенча, чтобы посмотреть, как выглядит совершенный денди – однако это оказалось для меня затруднено тем, что он появился в офицерской форме. В первые апрельские дни 1918 года в читальном зале йенского Народного дома я прочёл в «Берлинер Тагеблатт» сообщения о смерти Германа Когена и Йенча, который погиб на войне. На следующий день я получил письмо от Беньямина, где тот осведомлялся, не слышал ли я случайно что-либо о чрезвычайно интересующем его Йенче.

14 января 1918 года я, пройдя переосвидетельствование в Веймаре, был окончательно демобилизован с ярлыком «длительно негоден к военной службе, больше не контролировать». Это создало предпосылку к тому, чтобы серьёзно подумать о мерах, которые сделали бы возможным тогда особенно труднодостижимый отъезд в Швейцарию. Эти меры удалось завершить лишь в середине апреля, а между тем пришло письмо от Беньямина с известием о рождении его сына Стефана. В своём поздравлении я слегка мечтательно написал: «Ваш брак – прекраснейшее чудо, которое происходит у меня на глазах».

Беньямин тогда попросил и Крафта – с ним я тем временем очень сдружился – послать мне на хранение бумаги, которые он не смог взять с собой в Швейцарию. Они находились у меня лишь короткое время. Я прочёл некоторые из его записей, которые теперь утрачены, среди них – дневниковые записи о том, как на Пятидесятницу 1913 года Беньямин с Куртом Тухлером поехал в Париж, а также подробные заметки о празднике в ассоциации «Свободного студенчества» весной 1914 года, которые казались мне весьма характерными для настроения в этом кругу.

Линке в начале апреля предложил мне защитить у него диссертацию по философским основам математической логики. Тогда можно было стать доктором философии за шесть семестров. Но этому и другим планам не суждено было осуществиться, когда на основании свидетельства окружных врачей в конце апреля мне был выписан заграничный паспорт для поездки в Швейцарию.

В ШВЕЙЦАРИИ (1918–1919)

Вечером 3 мая 1918 года я приехал в Берн. Беньямин встретил меня, и мы просидели ещё несколько часов в его тогдашней квартире на Халлерштрассе, недалеко от вокзала. Так начался длительный период как интенсивной совместной жизни и общего учения, так и помех, сдержанности и стычек. Наши отношения при возобновлении личного общения не могли оставаться столь идиллически однозначными, как в предыдущем году, когда они стремительно развивались. Так, в письме, которое написал мне Беньямин 23 февраля из Локарно

, был абзац о наших отношениях, исполненный особенной сердечности, и он произвёл на меня такое впечатление, что я некоторое время считал необходимым говорить о «предустановленной гармонии, в которой наши жизни настроились по отношению друг к другу, как об основополагающем факте, которым регулируется моя жизнь». Однако вскоре мне пришлось признать, что это не соответствовало действительности, и я поплатился за юношескую экзальтацию. Но безоблачный тон наших писем мог служить причиной для таких заблуждений. В наших письмах выносились за скобки, с моей стороны, волновавшие меня страсти, стычки с братом Вернером, который усматривал свой идеал в политической демагогии, а со стороны Беньямина – проблемы его жизни.

Спустя несколько недель после моего прибытия наши отношения впервые столкнулись с тяжёлыми осложнениями, которые в том же году участились. Ожидания, какие каждый из нас возлагал на это время, оказались преувеличенными. Я надеялся встретить в Беньямине нечто пророческое, увидеть не только интеллектуального, но и морального колосса. Вальтер же и Дора, как вскоре оказалось, после переживаний относительно моей военной службы и в связи с последовавшей затем перепиской между нами возлагали чрезмерно высокие упования на то, что я пойму его мир, а оказалось, что я повёл себя ниже всякой критики – чуть было не сказал: «недиалектично» – и не смог им соответствовать. Но прежде всего причина этих трений – в отличие от более поздних разговоров, названных Беньямином «пламенными стычками», и писем о его повороте к марксизму – заключалась не столько в споре идей, сколько в несходстве наших характеров. Это проявлялось в отношении к прагматическим вопросам образа жизни и к буржуазному миру (денежные проблемы, отношение к родительскому дому, обхождение с людьми и т. п.). Дело доходило до бурных сцен, которые без любезного посредничества Доры могли бы завершиться катастрофически. Конфликт, в который вошёл я, был моральным. Для меня мысли Беньямина обладали сияющей моральной аурой; в той степени, в какой я мог усвоить их, они имели собственную мораль, связанную с отношением к религиозной сфере, которая тогда совершенно ясно и открыто располагалась в точке пересечения основных направлений его мышления. Но ей противостоял – в отношениях Беньямина к повседневным вещам – совершенно аморальный элемент, с каким я не мог примириться, хотя Вальтер оправдывал его презрением к буржуазности. Многие из соображений, которые он и Дора высказывали на эти темы, вызывали мой протест. Так, многократно – иногда довольно неожиданно – дело доходило до резких стычек, начинавшихся из-за того, что мы принимали моральные решения. Его окружала аура чистоты и безусловности, самоотдача духовности, как у книжника, который заброшен в иной мир и находится в поисках своей «письменности». Со мной случился кризис, когда в близком общении я увидел границы этой безусловности. В жизни Беньямина не было той колоссальной меры чистоты, какой отличалось его мышление. Я был слишком молод, и дела не меняло то, что я часто говорил себе, что в конечном счёте это относится к нам всем: никто не может вырваться из плена отношений с внешним миром, и мы должны были расплачиваться за это тем, что в превратностях тех лет пытались сохранить для себя ту область, куда они не проникали. В итоге до меня дошло, что хотя Беньямин и Дора в религиозной сфере откровения признаю?т нечто высшее – для меня это было равнозначно приятию десяти заповедей в качестве абсолютной ценности в моральном мире, – но они воспринимают его иначе: они разлагали эти заповеди диалектически там, где речь шла о конкретном отношении к их жизненной ситуации. Впервые это выяснилось в длинном разговоре о том, как далеко может заходить финансовая эксплуатация наших родителей: Беньямин относился к буржуазному миру безжалостно и нигилистически, что меня возмущало. Моральные категории он признавал лишь для той сферы жизни, которую выстроил для себя сам, и в духовном мире. Они оба упрекали меня в наивности. Дескать, я нахожусь во власти своей позы. Мол, я ранен «возмутительным здоровьем», и оно «распоряжается мною», а не я им. Беньямин заявил, что люди вроде нас имеют обязательства лишь перед себе подобными, но не перед правилами того общества, которое мы-де презираем. Мои представления о честности – например, в требованиях к нашим родителям – полностью отвергались. Порой ошеломляло ницшеанство, сквозившее в его речах. Примечательно, что самые ожесточённые стычки часто заканчивались проявлением особой сердечности со стороны Беньямина. Когда после одной такой грозы Беньямин провожал меня, он долго не выпускал мою руку и глубоко заглядывал мне в глаза. Было ли это чувством вины за то, что мы в своей горячности зашли слишком далеко? Было ли это желанием не потерять единственного человека, помимо Доры, кто был близок ему в то время душевно и по местонахождению?

В этой связи я хотел бы сказать, что Беньямин, по сути, был совсем не циничным человеком, что, пожалуй, зависело от его глубоко укоренённой мессианской веры. Конечно, к буржуазному обществу он относился с немалой долей цинизма, но даже это давалось ему с трудом. За пределами этой области элемент цинизма у него полностью отсутствовал. Там, где речь шла о таких важных вещах, как религия, философия и литература, в Беньямине не было и следа цинизма. Его анархизм не имел с цинизмом ничего общего, а «веления духа» были для него в годы нашего близкого общения понятием, полностью исключавшим что-либо подобное. И всё же приходилось иногда удивляться его искренним высказываниям, в которых цинизм сочетался с глубокой и серьёзной духовностью. Это я наблюдал у него на трёх примерах: на его восхищении флоберовским «Буваром и Пекюше», связанным скорее с конгениальным ему презрением к буржуазной лживости; на его восхищении Миноной и, возможно, Фердинандом Хардекопфом. В отношении Миноны я легко мог согласиться с ним, а вот для Хардекопфа у меня отсутствовало необходимое «чувствилище».

Когда между Вальтером и Дорой царил мир – вскоре после приезда, ожидая их в соседней комнате, я был свидетелем шумных сцен – в их отношениях проявлялась несравненная внимательность и они оставались неприкрыто нежны друг к другу даже в моём присутствии. В их тайном языке существовало много слов, которых я не понимал – ласкательные словечки и тому подобное. Особенно излюбленным было слово Ekul, которое, в противоположность слову Ekel

, употреблялось в чрезвычайно положительном смысле. Так, Вальтер, по словам Доры, был «преласковый бука», а я летом 1918 года звался «благочестивый бука». Дора в то время была полногрудой Юноной, со страстной натурой, легко взрывалась, иногда доходя до приступов истерии, но могла быть и очень любезной и милой. Во многих разговорах с ними речь редко заходила об эротических или сексуальных вопросах. В те швейцарские годы это было тем заметнее, что Дора отнюдь не чуралась таких тем и заводила о них разговор, но Беньямина они как- то не интересовали. Но он много лет упорно – даже в разговорах с другими – отстаивал странный тезис, что несчастной любви не бывает, тезис, который решительно опровергался его собственной биографией.

В эти годы, между 1915-м и как минимум 1927-м, религиозная сфера имела для Беньямина, без всякого сомнения, центральное значение; в центре этой сферы располагалось понятие «учения», которое для него хотя и включало область философии, но перешагивало её границы. В своих ранних работах он то и дело возвращается к этому понятию, которое в еврейской Торе означает «наставление», наставление не только об истинном положении и пути человека в мире, но и о транскаузальной связи вещей и её заповеданности Богом. Это имело много общего с беньяминовским понятием традиции, приобретающим всё более мистический оттенок. Многие из наших разговоров – больше, чем прослеживается по его записям, – витали вокруг связей между двумя этими понятиями: религия, но не только теология – как, например, считала Ханна Арендт, имея в виду его последние годы – представляет собой некий высший порядок. (Слово «порядок», или «духовный порядок», часто употреблялось им в те годы. В изложении своих мыслей он часто прибегал к нему вместо «категории».) В разговорах тех лет он не стеснялся говорить о Боге без обиняков. Поскольку мы оба верили в Бога, мы никогда не спорили о его «бытии». Бог был для него реален – начиная от самых ранних статей по философии, в письмах времён расцвета «Молодёжного движения» и вплоть до заметок к первой его диссертации по философии языка. Мне знакомо одно ненапечатанное письмо об этом, письмо к Карле Зелигзон от июня 1914 года. Но даже в упомянутых записях Бог является недостижимым центром учения о символах, которое должно было отдалять его не только от всего предметного, но и от всего символического. Если в Швейцарии Беньямин говорил о философии как учении о порядках духовности, то его дефиниция, которую я тогда для себя записал, выходит и в область религиозного: «Философия есть абсолютный опыт, выведенный в систематико-символической связи как язык» и тем самым – часть «учения». То, что впоследствии он отошёл от непосредственного религиозного способа выражения, хотя теологическая сфера оставалась для него глубоко живой, нисколько этому не противоречит.

До того, как я приехал в Швейцарию, он полностью прочёл – наряду со Штифтером и Франсом – три толстых тома «Истории догм» Гарнака, которые надолго – отнюдь не к лучшему – определили его представление о христианской теологии и оказали столь же большое влияние на его решительное отвержение католицизма, как многие разговоры со мной – на его склонность к миру иудаизма, пусть она даже оставалась в области абстракции.

Спустя несколько дней после моего приезда супруги Беньямины взяли меня на состоявшийся в маленьком зале фортепьянный концерт Бузони, который исполнял Дебюсси. Это было «общественным» мероприятием, по бернским понятиям, и это был единственный раз, когда я видел Беньяминов на таком мероприятии; оба были весьма элегантно одеты и раздавали поклоны направо и налево. Отец Доры рекомендовал Беньямина своему близкому другу Самуэлю Зингеру, ординарному профессору средневерхненемецкого языка в Берне, и время от времени супругов Беньяминов приглашали в фортепьянный зал вместе с несколькими профессорами. Летний семестр только начался, и я – ещё до моего формального зачисления – начал вместе с Беньямином посещать некоторые лекции. Мы слушали «Введение в критический реализм» в исполнении Хербертца, и единственным содержанием этих лекций Беньямин назвал то, что деревянного железа не бывает. Этот курс лекций да ещё один, читавшийся Паулем Хеберлином, и лекции о романтизме Гарри Майнца, в которых, согласно Беньямину, «фальшь маскировалась китчем», были очень малолюдны. Но поскольку Беньямину для защиты диссертации были нужны три этих курса по философии, психологии и истории немецкой литературы и он должен был участвовать в семинарах, он просил меня хотя бы составлять ему компанию на лекциях. От скуки мы часто забавлялись, составляя списки знаменитых людей на какую-нибудь одну букву алфавита. Беньямин участвовал в семинаре Хеберлина по Фрейду; про фрейдовское учение о влечениях он написал тогда подробный реферат, но само учение ценил невысоко. Для этого семинара он, среди прочего, прочёл и «Мемуары нервнобольного» Шребе-ра

, которые произвели на него гораздо более глубокое впечатление, чем фрейдовская статья о них

. Беньямин побудил и меня прочесть книгу Шребера, чьи формулировки были очень выразительны и многозначительны. Из этой книги он позаимствовал для нашей игры выражение «улетучившиеся люди». У Шребера, который в разгар его паранойи полагал, будто мир разрушается враждебными ему «лучами», это было ответом на возражение, что, очевидно, врачи, пациенты и служащие сумасшедшего дома всё-таки существуют. На семинаре Хербертца мы читали «Метафизику» Аристотеля. Беньямин был неоспоримым фаворитом и заслужил – как он имел обыкновение говорить – «семинарские лавры, laurea communis minor»

. Хербертц, который любил говорить тоном философского рыночного зазывалы и выкрикивать аристотелевское ?? ?? ?? ?????

, словно глашатай, из будки чудес объявляющий выступление дамы без нижней половины тела, глубоко уважал Беньямина и уже относился к нему как к младшему коллеге. Его совершенно независтливое восхищение беньяминовским гением, который был полной противоположностью его собственному мелкобуржуазному мышлению, выказывало глубокое благородство его сути, которое он ещё не раз проявил, в том числе и в годы Второй мировой войны.

Несколько недель подряд мы встречались ежедневно, потом – как минимум по три раза. Сразу после моего приезда Беньямин и Дора предложили мне поселиться в деревушке Мури, которая находилась в получасе ходьбы от моста Кирхенфельд в сторону Туна

, где они – из-за ситуации с жильём в городе – собирались снять квартиру. И до начала августа мы жили за городом; моя комната была в двух минутах ходьбы от них, и, таким образом, между нами шло оживлённое общение. Беньямин сразу стал уговаривать меня вместе изучить какую-нибудь философскую работу. После некоторых колебаний мы – поскольку он тогда особенно интересовался Кантом – сошлись на основополагающем для Марбургской школы сочинении, на книге Когена «Кантова теория познания»

, которую затем подолгу анализировали и обсуждали. Так как мы – как выразился Беньямин в наших первых разговорах – образовали «свою собственную академию», тогда как в университете можно было обучиться лишь немногому, речь зашла о полусерьёзном-полушуточном открытии «университета Мури» и его «институций» – библиотеки и академии. В перечне лекций этого университета, в уставе академии и в воображаемом каталоге недавно поступивших книг, которые Беньямин снабжал аннотациями, фонтанирующими весельем, мы отводили душу последующие три-четыре года, давая выход нашему задору и подвергая осмеянию академическую рутину. Беньямин подписывался как ректор и неоднократно сообщал мне в письменной и устной форме о новейших событиях в университете, созданном нашей фантазией – тогда как я фигурировал в них как «младший служащий при религиозно-философском семинаре», но иногда и как член факультета.

Первые дни в Швейцарии протекали чрезвычайно интенсивно и празднично. Мой приезд был отмечен торжественным обедом, на котором Беньямин сообщил мне, что займётся изучением древнееврейского, как только сдаст экзамен. Для нас были важны разговоры об иудаизме, философии и литературе; к ним добавлялись чтение стихов, игры, разговоры наедине с Дорой, когда она рассказывала мне о своей прежней жизни и о Беньямине. Дора рано уходила спать, а мы с Беньямином говорили допоздна. 10 мая он дал мне на прощание написанную в 1913–1914 годах «Метафизику молодости»

, которую я переписал для себя.

С самого начала мы много говорили о его «Программе грядущей философии». Он говорил об объёме понятия опыта, которое, по его мнению, охватывает духовную и психологическую связь человека с миром, а эта связь свершается в сферах, куда ещё не проникло познание. Когда же я заговорил о том, что в таком случае было бы легитимным включить в это понятие опыта мантические дисциплины, он ответил, экстремально заострив формулировку: «Не может быть истинной философия, которая не включает и не может объяснить возможность гадания на кофейной гуще». Такие гадания, дескать, могут порицаться, как в иудаизме, но их следует считать возможными, исходя из взаимосвязи вещей. На самом деле, даже его поздние заметки об оккультном опыте полностью не исключают таких возможностей, хотя, скорее, implicite

. С этой точки зрения – а вовсе не из- за какой-то наркотической зависимости, совершенно чуждой ему и напрасно приписываемой ему в последнее время – объясняется его временами живой интерес к опыту употребления гашиша. Ещё в Швейцарии Беньямин, на чьём столе я впоследствии видел Les paradis artificiels

, говорил при обсуждении упомянутой работы о расширении человеческого опыта в галлюцинациях, которые, по его мнению, не исчерпываются такими словами, как «иллюзия». О Канте Беньямин говорил, что тот «обосновывает неполноценный опыт».

Этот тезис сыграл свою роль в разочаровании, которое мы испытали по прочтении работы Когена. Мы оба, слушавшие в разное время лекции или доклады Когена в его берлинский период и относившиеся к Ко- гену с почтением и даже с благоговением, приступили к этому чтению с большими ожиданиями и готовностью к критическому обсуждению. Но выводы и интерпретации Когена показались нам сомнительными, и мы не оставили от них камня на камне. У меня до сих пор сохранились заметки к критике кантовских силлогизмов в «трансцендентальной эстетике» и к доказательству их необоснованности – эти заметки я написал после нескольких наших занятий. Беньямин при этом высказывался об отношении рационалиста, которым являлся Коген, к интерпретации. «Для рационалиста не только тексты абсолютной ценности, как Библия [а для Беньямина также Гёльдерлин], поддаются интерпретации на разных уровнях, но и всё, что является объектом, выставляется рационалистом как абсолют и посему подлежит насильственному комментарию, как Аристотель, Декарт, Кант». В критике Канта Беньямин находил также оправдание феноменологам в их обращении к Юму. Беньямин не нуждался в рационалистическом позитивизме, занимавшем нас в связи с чтением Когена, так как он стремился к «абсолютному опыту». Наши сетования по поводу интерпретации Канта Когеном стали столь серьёзными, что с началом летних каникул в августе наши занятия завершились – при том, что в июле мы ежедневно занимались по два часа. Беньямин жаловался на «трансцендентальную путаницу» рассуждений Когена. «Тут я с равным успехом могу обратиться и в католицизм». Для меня различие между этой работой по Канту и когеновской собственной «Логикой чистого познания»

, половину которой я тогда только что прочёл, было очевидным, как бы ни казались взаимозависимыми эти два сочинения. О некоторых тезисах книги Беньямин утверждал, что это «отрицательные эталоны маленьких пухлых фолиантов». Он назвал когеновскую книгу «философским осиным гнездом».

В то время Беньямин много говорил о Ницше последнего периода. Незадолго до моего приезда он прочёл книгу К. Бернулли «Ницше и Овербек»

, которую назвал увлекательным примером газетной научно-популярной литературы. Очевидно, Бернулли побудил его задуматься над Ницше. По мнению Беньямина, Ницше был единственным, кто в XIX веке, когда «слышали» только природу, узрел исторический опыт. Даже Буркхардт-де ходил вокруг да около исторического этоса. Его этос – этос не истории, а исторического рассмотрения, гуманизма. В высказываниях Беньямина о философии тогда присутствовала отчётливая тенденция к систематизации. Вскоре после своего приезда я записал: «Он мчится в систему на всех парусах». Иногда Беньямин прямо-таки приравнивал друг к другу термины «система» и «учение». К этой области, как прежде, относились его споры с миром мифа и, в связи с его занятиями Бахофеном, умозрения относительно космогонии и «допотопного» мира человека. Я часто излагал ему свои идеи об иудаизме и его борьбе против мифа – о чём я очень много думал за прошедшие восемь месяцев. Особенно часто мы говорили на эти темы между серединой июня и серединой августа. Тогда мы испытали, пожалуй, особенно сильное взаимовлияние. Он прочёл мне длинную статью о грёзах и ясновидении, в которой пытался сформулировать законы, управляющие миром домифических призраков. Он различал две исторические мировые эпохи – призраков и демонов, – предшествовавшие мировой эпохе откровения; я же предлагал называть последнюю, скорее, мессианской. Собственным содержанием мифа, по его мнению, является грандиозная революция, которая в полемике против эпохи призраков положила ей конец. Уже тогда его занимали мысли о восприятии как о некоем чтении конфигураций поверхности: именно так-де первобытный человек воспринимал окружавший его мир и, особенно, небо. Здесь располагался зародыш тех рассуждений, каковые он представил четыре года спустя в статье «Учение о подобии»

. Возникновение созвездий как конфигураций на поверхности неба – утверждал Беньямин – является началом чтения и письма, и оно совпадает с формированием мировой эпохи мифа. Созвездия для мифического мира были тем, чем впоследствии стало откровение Священного Писания

.

Весь спектр состояний между сновидением и бодрствованием увлекал Беньямина так же, как и мир самих сновидений. Однажды он объяснил мне закон толкования сновидений; он считал, что открыл его, я же – вновь перечитав свои записи на эту тему – не понял этого закона. Когда Беньямин впоследствии насколько я могу догадываться – отказался от толкования сновидений, по меньшей мере, explicite

, он продолжал часто рассказывать собственные сны и охотно заговаривал на тему толкования сновидений. Не помню, чтобы он возражал моему глубокому разочарованию одноимённой фрейдовской книгой, о которой я написал ему несколько лет спустя. В Мури Беньямин рассказывал о сне весны 1916 года в Зеесхаупте, за три дня до кончины его любимой тётки Фридерики Йозефи, которая покончила жизнь самоубийством. Сновидение сильно взволновало его, и он часами пытался найти его истолкование, но тщетно. «Я лежал в постели, в комнате был ещё один человек и моя тётка, но они не общались. В окно глядели люди, проходившие мимо». Лишь впоследствии ему стало ясно, что это было символическим известием о её смерти. Я не уверен, сказал ли Вальтер напрямую, что одна из смотревших в окно была сама тётка, что прояснило бы его истолкование. В другой раз он рассказал после шутливо-ожесточённого разговора о запланированной «Энциклопедии белиберды» в духе Флобера

, что видел во сне накануне: «Было двадцать человек, которые должны были разбиться по двое для того, чтобы изобразить ситуацию, соответствующую заданной теме. Чудесным образом костюмы вырастали на нас в зависимости от наших намерений. Кто управлялся с делом раньше, задавал тон партнёру. Приз получал тот, кто изображал тему лучше всех». Вальтер должен был получить приз за тему «отказа». Он при этом был маленьким кругленьким китайцем в синих одеждах, а его назойливый партнёр, который чего-то от него хотел, взобрался к нему на спину. Но и другая пара столь же хорошо справилась со своей темой, поэтому приз решили дать за другую тему – «ревность». «Тут я был женщиной и лежал, распростёршись на полу, а мужчина обнимал меня, и я ревниво смотрел на него снизу вверх и высовывал язык».

Беньямин предавался также сравнению философского стиля нашего поколения с кантовским; стиль Канта – вопреки господствовавшему мнению – он считал утончённым и ссылался в этом на Клейста. В качестве доказательства он должен был бы привести, как я ожидал, цитаты из малых произведений Канта или из «Критики способности суждения», но он прочёл мне письмо Канта к Козегартену, чтобы тут же с расстановкой и торжественным голосом прочесть два сохранившихся в переписке Канта письма Самуэля Колленбуша – это были послания благочестивого христианина, протестовавшего против «религии в границах чистого разума»

(«Мне жаль, что И. Кант не уповает ни на что хорошее от Бога»). После этого он надолго замолк, а затем величественно вперил в меня взор, как если бы хотел сказать, что эту прозу, пожалуй, можно поставить рядом с библейской. Затем Вальтер прочёл три письма из переписки Гёте с Цельтером – среди них письмо Гёте о смерти его сына. Эти письма, особенно письма Колленбуша, ещё годы спустя всплывали в его разговорах и принадлежали к тем, которые дали толчок к возникновению его сборника «Люди Германии»

. Впоследствии мы провели немало бесед о Гёте; они были, скорее, монологами Беньямина, в лучшем случае – его монологами, которые я перебивал вопросами, так как я тогда мало читал Гёте. Говорил он и об «автобиографической жизни Гёте, которая основана на затуманивании». Когда он сказал, что узрел правду о Гёте, обдумывая его брак, он спонтанно перешёл к собственному обручению с Гретой Радт

. Он видел некую параллель между двумя этими отношениями, но какую именно, я не помню. Его непредвзятый взгляд на Гёте выразился уже в швейцарский период в высокой, лишь наполовину ироничной, оценке трёхтомной биографии Гёте, написанной иезуитом Баумгартнером

. Он пускался в похвалы «разоблачениям», которые содержались в этом памфлете: ненависть нередко наделяла автора проницательностью. «Настоящий иезуит о Гёте – это надо видеть». Или же «если выбирать между Баумгартнером и Гундольфом, я не затрудняюсь»

. Конечно, суждения Баумгартнера оставляли Беньямина совершенно безразличным; его интересовала детективная и инквизиторская сторона книги, где Гёте изображался в виде преступника, которого необходимо было изобличить. Меня тогда гораздо сильнее трогал Жан-Поль, о котором Беньямин говорил, что в Германии это единственный великий писатель, который может не принимать упрёк в свой адрес, что он жил в исторической сфере насилия. Против Шиллера, однако, этот упрёк правомерен, и «нет большего надувательства, чем историческая невинность Шиллера». Шиллеровский отказ помогать Гёльдерлину взаимосвязан с этой «невинностью» и с его «демонической моралью». В другой раз Беньямин прочёл вслух стихотворение Ленца о Канте: «Подлинное преклонение: оно бесконечно».

В те первые недели у нас было много важных разговоров, иногда за полночь, и среди прочего мы читали набросок новой этики, копию которой Людвиг Штраус посылал Беньямину и мне и которую мы подвергали критическому разбору. Беньямин читал и собственные стихи, но, прежде всего, стихи Фрица Хейнле, Августа Вильгельма Шлегеля и Платена, о котором он говорил, что чувствует с ним родство душ. Мы оба – как немало евреев из нашего поколения до прихода Гитлера к власти – совершенно пренебрегали Гейне, и я не помню, чтобы у нас был хоть один разговор о поэзии Гейне. Беньямин, готовя диссертацию о понятии художественной критики в раннем романтизме, прочёл «Романтическую школу» Гейне и дал о ней уничтожающий отзыв. Когда в 1916 году я впервые услышал о Карле Краусе, я прочёл его «Гейне и последствия»

, а Беньямин – ещё нет. Он в то время штудировал прозаические сочинения Фридриха Шлегеля, к которому издавна испытывал влечение, в том числе и к его поэзии, – и при этом натолкнулся на Фихте. Фихте, Кьеркегора и Фрейда Беньямин причислял к «сократическим людям». Лишь гораздо позднее в письме, отправленном в январе 1936 года нашей общей знакомой Китти Штейншнейдер, он писал, что «в Фихте революционный дух немецкой буржуазии превратился в куколку, из которой вылупился бражник – мёртвая голова национал-социализма».

Карл Краус. Вена, 1936 г.

Если в разговорах Беньямин часто высказывался о Георге и его «круге» (о последнем – с большой сдержанностью или полемично), то о поэзии Рильке говорил лишь изредка, что контрастировало с высокой оценкой, какую он давал ему в период «Молодёжного движения» и о которой мне рассказывали его друзья того времени (о чём я тогда ещё не знал). В мае 1918 года у нас с Беньямином произошла подробная беседа, в которой он – без всякой полемики – попытался дать определение сфере поэзии Рильке. Деталей я не помню, кроме одной. Мой друг Эрих Брауэр, который семестр назад начал учиться во Фрейбурге-им-Брейсгау, написал мне о глубоком впечатлении, произведённом на него лекцией Эрнста Бушора, археолога классической древности. Бушор говорил о хранящемся в музее в Неаполе архаическом торсе Аполлона и под конец лекции продекламировал стихотворение Рильке под тем же названием, после чего расплакался – а это не повседневное событие на университетской лекции по археологии

. Я поведал об этом Беньямину, и он сказал: «Это и впрямь необыкновенное стихотворение!». Годы спустя он послал мне копию своего по неведомым причинам оставшегося ненапечатанным ответа на злобный некролог, написанный на смерть Рильке Францем Блеем в «Литературном мире»

и глубоко возмутивший Беньямина. Этот ответ показал весьма изменившееся отношение Беньямина к Рильке, но тот сонет из сборника «Новые стихотворения» он по- прежнему назвал в числе незабываемых стихов. Когда же я в одном письме о жалобных песнях написал о трёх текстах: о библейском плаче Давида по Ионафану и о двух стихотворениях на ту же тему – Рильке и Эльзы Ласкер-Шюлер – он ответил, что стихотворение Рильке просто плохое. В одном разговоре о жалобных песнях – тема, глубоко занимавшая меня тогда в связи с древнееврейским – он мне сказал, что в романе Рильке «Мальте Лауридс Бригге» есть чудесная жалобная песнь. Я раскрыл книгу, и в искомом месте была приведена цитата из главы 30 Книги Иова, хотя и без указания источника! При всей остроте критики, которую Беньямин впоследствии обрушил на Рильке как на «классика всех слабостей югендштиля», он никогда не снисходил до распространившейся впоследствии «социально-критической» глупости, когда насмехались над знаменитым стихотворением Рильке о Франциске Ассизском

, считая его снобистско-реакционным восхвалением нищеты.

К литературному экспрессионизму, возникшему в предвоенные годы в кругу, близком Беньямину, он никогда не примыкал как к направлению. Однако к экспрессионистской живописи Кандинского, Марка Шагала и Пауля Клее на некоторых её фазах относился с большим восхищением. Ещё в Йене я подарил ему книгу Кандинского «О духовном в искусстве»

, где его привлекали именно мистические элементы содержащейся в ней теории. Но в девизах как таковых Беньямин находил вообще мало смысла и ориентировался, скорее, не на школы, а на конкретные феномены. Имя Казимира Эдшмида, тогда популярного представителя экспрессионистской прозы, было для Беньямина символом претенциозной пошлости и использовалось на том же уровне насмешки, что и имя Фриды Шанц. Правда, Георга Гейма он считал большим поэтом и цитировал мне наизусть – для него дело необычное – стихи из «Вечного дня»

. До сих пор остаётся нерешённой загадка поэзии Фрица Хейнле, содержащей, по мнению Беньямина, элементы величия, отличавшие его от основной массы экспрессионистов.

На описываемое время приходится также и начало его коллекционирования старых детских книг, о котором он написал в июле 1918 года в напечатанном письме к Эрнсту Шёну. Коллекционирование началось из-за энтузиазма Доры по отношению к таким книгам. Дора любила также саги и книги сказок. Оба, по меньшей мере до 1923 года, пока я жил рядом с ними, имели обыкновение дарить друг другу на дни рождения иллюстрированные детские книги и охотились, прежде всего, за экземплярами, раскрашенными вручную. Он показал мне сочинения Лизера с восторгом, в котором радость открытия была связана и с художественным результатом. Беньямин любил произносить небольшие речи о таких книгах перед Дорой и мной, чтобы особо выделить неожиданные ассоциации, встреченные в текстах. В июне 1918 года мы нашли у одного антиквара в Берне первый том «Книги с картинками для детей» Бертуха – из Веймарского круга

; впоследствии Беньямин приобрёл ещё несколько томов. Эта книга образовала особый фокус его любовного погружения. Когда Беньямин комментировал ту или иную иллюстрацию, в нём уже тогда воспламенялось его особое чутьё к эмблематике, хотя мы этого и не осознавали. Ассоциативно определённые картинки в таких книгах приковывали его на том же уровне, как впоследствии «Меланхолия I» Дюрера и книги об эмблемах XVIXVII веков.

Его склонность к воображаемому миру ассоциаций, связанная с пробуждением участия в мире ребёнка и погружением в этот мир в детские годы его сына, сказывалась и в его интересе к литературе душевнобольных. Уже в Берне у него было несколько работ такого происхождения. В них его восхищал, прежде всего, архитектонический, как сегодня выразились бы – структурный элемент систем их мира и часто с ними связанные фантастические иерархии с не текучей, как у детей, а с горестно и сурово затвердевшей упорядоченностью. Интерес Беньямина был при этом не патопсихологический, а метафизический. Я нередко слышал, как он говорил на упомянутые темы – но никогда не в связи с психоаналитической техникой, о которой он тогда знал хотя бы из чтения работ Фрейда и некоторых его ранних учеников. Из этой же серии было его уже упомянутое отношение к живописи – которое распространялось и на Джеймса Энсора задолго до его открытия сюрреалистами. Он любил посещать выставки, где его проницательное понимание искусства развивалось больше, чем при изучении репродукций. Ещё в Париже он привёл меня в кабинеты, где производились иллюзии, горячо расхваливая их технику, а также в музей восковых фигур мадам Тюссо, где неожиданные сопоставления также вызывали его эстетически-ассоциативный восторг.

Об эстетической теории, которой я не интересовался, мы почти не говорили, и я припоминаю лишь два исключения: его пожизненную убеждённость в значении работы Алоиза Ригля «Позднеримская художественная индустрия»

и его любовь к «Приготовительной школе эстетики» Жан-Поля, которую он читал в связи со своими исследованиями романтизма

. Особенно я вспоминаю фразу Жан-Поля, охотно цитируемую Беньямином как вершину чувства юмора. Жан-Поль говорил о раннем романтизме как об «уже полупогибшей школе, чьи важнейшие учебники, однако, в первую очередь шлегелевские – пережили её краткое бессмертие».