banner banner banner
Богомолье. Лето Господне
Богомолье. Лето Господне
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Богомолье. Лето Господне

скачать книгу бесплатно

Горкин говорит, что для святого нет пустяков, они до всего снисходят.

Пьем чай в богомольном садике. Садик без травки, вытоптано, наставлены беседки из бузины, как кущи, и богомольцы пьют в них чаек. Все народ городской, небедный. И все спрашивают друг друга ласково: «Не к Преподобному ли изволите?» – и сами радостно говорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные. Ходят разносчики со святым товаром – с крестиками, с образками, со святыми картинками и книжечками про «жития». Крестиков и образков Горкин покупать не велит: там купим, окропленных со святых мощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре у Троице-Сергия три дня кормят задаром всех бедных богомольцев, сколько ни приходи. Федя покупает за семитку книжечку в розовой бумажке – «Житие Преподобного Сергия», будем расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашка в подкованных башмаках, кланяется всем в пояс – просит на бедную обитель. Все кладут ей по силе-возможности на черную книжку с крестиком.

– И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно! – говорит Горкин радостно. – А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре… и говорить нечего. Из Москвы – как из ада вырвались.

Бегают белые половые с чайниками, похожими на большие яйца: один с кипятком, другой, поменьше, с заварочкой. Называется – парочка. Брехунов велит заварить для нас особенного, который розаном пахнет. Говорит нам:

– Кому – вот те на, а для вас – господина Боткина! Кому пареного, а для вас – баринова!

И приговаривает стишок:

Русский любит чай вприкуску
Да покруче кипяток!

– А ежели по-богомольному, то вот как: «Поет монашек, а в нем сто чашек?» – отгадай, ну-ка? Самоварчик! А ну, опять… «Носик черен, бел-пузат, хвост калачиком назад?» Не знаешь? А вон он, чайничек-то! Я всякие загадки умею. А то еще богомольное, монахи любят… «Господа помолим, чайком грешки промоем!» А то и «кишки промоем»… и так говорят.

– Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, – говорит Горкин, – в Москве наслушались этого добра-то.

– Москва уж всему обучит. Гляди ты, прикусывает-то как чисто, а! – дивится на меня Брехунов, – и кипятку не боится!

Предлагает нам расстегайчика, кашки на сковородке со снеточком, а то московской соляночки со свежими подберезничками. Горкин отказывается. У Троицы, Бог даст, отговемшись, в «блинных», в овражке, всего отведаем – и грибочков, и карасиков, и кашничков заварных, и блинков, то-се… а теперь, во святой дороге, нельзя ублажать мамон. И то бараночками да мягконьким грешим вот, а дальше уж на сухариках поедем, разве что на ночевке щец постных похлебаем.

Брехунов хвалит, какие мы правильные, хорошо веру держим:

– Глядеть на вас утешительно, как благолепие соблюдаете. А мы тут, как черви какие, в пучине крутимся, праздники позабыли. На масленой вон странник проходил… может, слыхали… Симеонушка-странник?

– Как не слыхать, – говорит Горкин, – сосед наш был, на Ордынке кучером служил у краснорядца Пузакова, а потом, годов пять уж, в странчество пошел, по благодати. Так что он-то?..

– На все серчал. Жена его на улице встретила, завела в трактир, погреться, ростепель была, а на нем валенки худые и промокши. Увидал стойку… Масленица, понятно, выпимши народ, у стойки непорядок, понятно, шкаликами выстукивают во как… и разговор не духовный, понятно… Он первым делом палкой по шкаликам, начисто смел. Мы его успокоили, под образа посадили, чайку, блинков, то-се… Плакать принялся над блинками. Один блин и сжевал-то всего. Потом кэ-эк по чайнику кулаком!.. «А, – кричит, – чаи да сахары, а сами катимся с горы!..» Погрозил посохом и пошел. Дошел до каменного столба к заставе да трое суток и высидел, бутошник уж его принял, а то стечение народу стало, проезду нет. «Мне, – говорит, – у столба теплей, чем на вашей печке!» Грешим, понятно, много. Такими-то еще и держимся.

Он уходит, говорит: «Делов этих у меня… уж извините».

К нам подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лапотках, крестятся на нас и просят чайку на заварочку щепотку, мокренького хоть. Горкин дает щепотки и сахарку, но набирается целая куча их, и все просят. Мы отмахиваемся – где же на всех хватит. Прибегает Брехунов и начинает кричать: как они пробрались? Гнать их в шею! Половые гонят богомолок салфетками. Пролезли где-то через дыру в заборе и на огороде клубнику потоптали. Я вижу, как одному старику дал половой в загорбок. Горкин вздыхает: «Господи, греха-то что!» Брехунов кричит: «Их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут!» Одна старушка легла на землю, и ее поволокли волоком, за сумку. Горкин разахался:

– Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их-то Господь первых и призовет. Их там не поволокут… там кого другого поволокут.

И Антипушка говорит, что поволокут. Домна Панферовна стыдит полового, что мать ведь свою, дурак, волочит. А он свое: нам хозяин приказывает. И все в беседках начали говорить, что нельзя так со старым человеком, крепче забор тогда поставьте! Брехунов оправдывается, что они скрозь землю пролезут… что вам-то хорошо, попили да пошли, а его прямо одолели!..

– «Лоскутную» им поставил, весь спитой чай раздаю, кипятком хоть залейся, и за все три монетки только! Они за день боле полтинника на-хнычут, а есть такие, что от стойки не отгонишь, пятаками швыряются. Не все, понятно, и праведные бывают…

– Если бы я был царь, – говорит Федя, – я бы по всем богомольным дорогам трактиры велел построить и всем бы бесплатно все бы… бедные которые, и чай, и щец с ломтем хлеба… А то зимой сколько таких позамерзает!

Горкин хвалит его – не в папашу пошел: тот три дома на баранках нажил, а Федя в обитель собирается, а ему богатеющую невесту сватают. Федя краснеет и не смотрит, а Домна Панферовна говорит, что вон Алексей-то Божий человек царский сын был, а в конуру ушел от свадьбы… от царства отказался.

Антипушка крестится в бузину и говорит радостно так:

– До чего ж хорошо-то, Господи!.. Какие святые-то бывают, а уж нам хоть знать-то про них и то радость великая.

Соседи по беседке рассказывают, что есть один такой в Таганке, сын богатого мучника… взял на Крещенье у дворника полушубок, шапку да валенки – и пропал! А вот на самый день матери Елены, царя Костинкина[8 - Константин (ок. 285–337) – римский император. Канонизирован христианской Церковью.], 21 числа май-месяца, письмо пришло с Афонской Горы: «Тут я нахожусь, на веки веков, аминь». Три тыщи мучник на монастырь будто выслал.

Все хвалят, и так всем радостно, что есть и теперь подвижники. И Брехунов говорит, что если уж по-настоящему сказать, то лучше богомольной жизни ничего нет. Он давно при этом деле находится и видит, сколько всякого богомольного народа, – душа прямо не нарадуется!

Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам «Житие», нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает, – по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: «Бабушка, пожалуйста, не помри – смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!» А с ней было плохо на Масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь – облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла, и Горкин все утирается полотенцем – а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: «Их, хорошо-о!..» И Горкин – поглядит тоже в бузину и скажет: «На что лучше!» Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин наконец говорит: «Шабаш!., ай еще постучать, последний?» Антипушка хвалит воду, до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.

Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву!..» – и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.

– Видал фокус? – спрашивает он меня. – Как щелкну да перейму – кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут – с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то…

Я боюсь. Федя говорит – Михаила Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: «Вот какие мальчишки-то бывают!» Я вижу очень полную, с круглым, белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: «Вот какие бывают!» Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли «Отче наш», сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит – обязательно можно! – и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.

Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю – это святые медведи, от Преподобного? Он говорит – обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только Преподобного не трогали. И показывает мне самое главное – «мытищинскую воду». Это большая зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами «мытищинская вода» в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:

– И еще одну механику покажу, стойку нашу.

Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу, Брехунов шепчет мне:

– А это пьяницы… их Бог наказал.

Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:

– Пора и в дорогу, запрягаем.

Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:

– Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть!

Он сердито тянет меня и почти кричит: «Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!»

Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: «Пустить без себя нельзя… помощники… рублишко бы за брехню сорвать, на то вас станет!..» Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: «Ну, чего рот раззявила, пойдем!», кричит Горкину: «Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!..» – и бежит с зонтиком в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: «Ишь шпареная какая… возу легче!» Федя не шелохнется, Брехунов стоит-поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: «Это почему ж такое?.. Из уважения я, как вы мои гости… Да ты счумел?!»

Горкин кричит, уже не в себе:

– Мы не гости… «гости»! Одно безобразие! Нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то, дурак, запился…

Брехунов говорит сквозь зубы: «Как угодно-с» и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:

– И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!

Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:

– Как же это так… негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… как же так?..

Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.

– Прокоп Антоныч, – говорит он, – уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг?.. Говеть буду у Троицы… уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..

Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.

– Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот…

Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: «А и вправду, вздорный я стал, погорячился…» Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: «Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить-то надо!» – и плюет в жижицу в канавке.

– Просвирку-то за нас вынешь? – кричит он вслед.

– Господи, да как же не вынуть-то! – кричит Горкин и снимает картуз. – И выну, и помолюсь… прости ты нас, Господи! – И крестится.

Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:

– А ведь это все искушение нам было… все он ведь это! Господи, помилуй…

Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это – он.

Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок – плачет? Горкин еще издали кричит им: «Ну, чего уж… пойдемте, с Господом! По-доброму, по-хорошему…» Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы – и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит – по времени-то, девятого половина, нам бы за Ростокиным быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли, – он виноват во всем.

Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березках. Подходим ближе. Горкин говорит – хоть об заклад побиться, Васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык, а Горкин – и батыринские баса, и Костикова – тенора. Славно поют в березках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:

…я-ко кади-ло пре-эд То-о-бо-о-о-ю-у-у.
Во-зде-я-а-а…ние… руку мое-э-э-ю-ууу!.

Плывет – будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят – небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:

– Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках… пиджаки-то посияли, жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.

Анюта шепчет – закуски там у них на бумажках и бутылка. Горкин смеется: «Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит».

Идем. Горкин велит Феде – стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: «Стопы моя…» Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: «…направи… по словеси Твоему…» Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:

И да не обладает мно-о-ю…
Вся-кое… безза-ко-ни-и-е…

Поем и поем, под шаг. И становится на душе легко, покойно. Кажется мне, что и Кривая слушает, и ей хорошо, как нам, – помахивает хвостом от мошек. Мягко потукивает на колеях тележка. Печет солнце, мне дремлется…

– Полезай в тележку-то, подреми… рано поднялся-то! – говорит мне Горкин. – И ты, Онюта, садись. До Мытищ-то и выспитесь.

Укачивает тележка – туп-туп… туп-туп… Я лежу на спине, на сене, гляжу в небо. Такое оно чистое, голубое, глубокое. Ярко, слепит лучезарным светом. Смотрю, смотрю… – лечу в голубую глубину. Кто-то тихо-тихо поет, баюкает. Анюта это?..

…у-гу-гу… гу-гу… гу-гу…
На зе-ле-ном… на лу-гу…

Или – стучит тележка… или – во сне мне снится?..

На святой дороге

С треском встряхивают меня, страшные голоса кричат: «Тпру!., тпру!..» – и я, как впросонках, слышу:

– Понеслась-то как!.. Это она Яузу признала, пить желает.

– Да нешто Яуза это?

– Самая Яуза, только чистая тут она.

Какая Яуза? Я ничего не понимаю.

– Вставай, милой… ишь разоспался как! – узнаю я ласковый голос Горкина. – Щеки-те нажгло… Хуже так-то жарой сморит, в головку напекет. Вставай, к Мытищам уж подходим, донес Господь.

Во рту у меня все ссохлось, словно песок насыпан, и такая истома в теле – косточки все поют. Мытищи?.. И вспоминаю радостное: вода из горы бежит! Узнаю голосок Анюты:

– Какой же это, бабушка, богомольщик… в тележке все!

И теперь начинаю понимать: мы идем к Преподобному, и сейчас лето, солнышко, всякие цветы, травки… а я в тележке. Вижу кучу травы у глаза, слышу вялый и теплый запах, как на Троицын день в церкви, – и ласкающий холодок освежает мое лицо: сыплются на меня травинки, и через них все – зеленое. Так хорошо, что я притворяюсь спящим и вижу, жмурясь, как Горкин посыпает меня травой и смеется его бородка.

– Мы его, постой, кропивкой… Онюта, да-кося мне кропивку-то!..

Вижу обвисшие от жары орешины, воткнутые надо мной от солнца, и за ними – слепящий блеск. Солнце прямо над головой, палит. У самого моего лица – крупные белые ромашки в траве, синие колокольчики и – радость такая! – листики земляники с зародышками ягод. Я века-киваю в тележке, хватаю траву и начинаю тереть лицо.

И теперь вижу все.

Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его – боры. В этих борах – Угодник, и там – медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит на воздухе. Так бывает в жары, от пара. Сияет-дрожит над ней белая, как из снега, колокольня, с блистающим золотым крестом. Это и есть Мытищи. Воздух – густой, горячий, совсем медовый, с согревшихся на лугах цветов. Слышно жужжанье пчелок.

Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в колком блеске из серебра, и чудится мне: на струйках играют-сверкают крестики. Я кричу:

– Крестики, крестики на воде!..

И все говорят на речку:

– А и вправду… с солнышка крестики играют словно!

Речка кажется мне святой. И кругом все – святое.

Богомольцы лежат у воды, крестятся, пьют из речки пригоршнями, мочат сухие корочки. Бедный народ все больше: в сермягах, в кафтанишках, есть даже в полушубках с заплатками – захватила жара в дороге, в лаптях и в чунях, есть и совсем босые. Перематывают онучи, чистятся, спят в лопухах у моста, настегивают крапивой ноги, чтобы пошли ходчей. На мосту сидят с деревянными чашками убогие и причитают:

– Благодетели… милостивцы, подайте святую мил остинку… убогому-безногому… родителев-сродников… для-ради Угодника, во телоздравие, во душеспасение…

Анюта говорит, что видела страшенного убогого, который утюгами загребал-полз на коже, без ног вовсе, когда я спал. И поющих слепцов видали. Мне горько, что я не видел, но Горкин утешает – всего увидим у Троицы, со всей Росеи туда сползаются. Говорят – вон там какой болезный!

На низенькой тележке, на дощатых катках-колесках лежит под дерюжиной паренек, ни рукой, ни ногой не может. Везут его старуха с девчонкой из-под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать – душу пожалобить. Старуха велит девчонке поднять дерюжку. Подымаются с гулом мухи и опять садятся сосать у глаз. От больного ужасный запах. Девчонка веткой сгоняет мух. Мне делается страшно, но Горкин велит смотреть.

– От горя не отворачивайся… грех это!

В ногах у меня звенит, так бы и убежал, а глядеть хочется. Лицо у парня костлявое, как у мертвеца, все черное, мутные глаза гноятся. Он все щурится и моргает, силится прогнать мух, но мухи не слетают. Стонет тихо и шепчет засохшими губами: «Дунька… помочи-и…» Девчонка вытирает ему рот мокрой тряпкой, на которой присохли мухи. Руки у него тонкие, лежат, как плети. В одной вложен деревянный крестик, из лучинок. Я смотрю на крестик, и хочется мне заплакать почему-то. На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему гривенничек на грудь и крестится. Парень глядит на Федю жалобно так, как будто думает, какой Федя здоровый и красивый, а он вот и рукой не может. Федя глядит тоже жалобно, жалеет парня. Старуха рассказывает так жалостно, все трясет головой и тычет в глаза черным, костлявым кулачком, по которому сбегают слезы:

– Уж такая беда лихая с нами… Сено, кормилец, вез да заспал на возу-то… на колдобоине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец… третий год вот все сохнет и сохнет. А хороший-то был какой, бе-э-лый да румяный… табе не хуже!

Мы смотрим на Федю и на парня. Два месяца везут, сам запросился к Угоднику, во сне видал. Можно бы по чугунке, телушку бы продали, Господь с ней, да потрудиться надо.

– И все-то во снах видит… – жалостно говорит старуха, – все говорит-говорит: «Все-то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!»

Горкин в утешение говорит, что по вере и дается, а у Господа нет конца милосердию. Спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие.