banner banner banner
Собрание сочинений. Том 2. Биография
Собрание сочинений. Том 2. Биография
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Собрание сочинений. Том 2. Биография

скачать книгу бесплатно

Собрание сочинений. Том 2. Биография
Виктор Борисович Шкловский

Второй том собрания сочинений Виктора Шкловского посвящен многообразию и  внутреннему единству биографических стратегий, благодаря которым стиль повествователя определял судьбу автора. В томе объединены ранняя автобиографическая трилогия («Сентиментальное путешествие», «Zoo», «Третья фабрика»), очерковые воспоминания об Отечественной войне, написанные и  изданные еще до ее окончания, поздние мемуарные книги, возвращающие к  началу жизни и  литературной карьеры, а  также книги и  устные воспоминания о  В.  Маяковском, ставшем для В. Шкловского не только другом, но и особого рода экраном, на который он проецировал представления о времени и о себе. Шкловскому удается вместить в свои мемуары не только современников (О. Брика и В. Хлебникова, Р. Якобсона и С. Эйзенштейна, Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума), но и тех, чьи имена уже давно принадлежат истории (Пушкина и  Достоевского, Марко Поло и Афанасия Никитина, Суворова и Фердоуси). Собранные вместе эти произведения позволяют совершенно иначе увидеть фигуру их автора, выявить связь там, где прежде видели разрыв. В  комментариях прослеживаются дополнения и  изменения, которыми обрастал роман «Zoo» на протяжении 50 лет прижизненных переизданий.

Виктор Шкловский

Собрание сочинений Том 2 Биография

ПРЕДИСЛОВИЕ

Илья Калинин

«Человек один идет по льду…»

Повороты истории и мемуарные траектории Виктора Шкловского

Мы должны привыкать к будущему, любя прошлое, и, улыбаясь ему, с ним прощаться.

    Виктор Шкловский[1 - Шкловский В. Сашко Довженко // Шкловский В. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени с конца XIX в. по 1964 г. М.: Советский писатель, 1966. С. 550.]

В предисловии к первому советскому переизданию полной версии «Сентиментального путешествия» Бенедикт Сарнов вспомнил об одном споре со Шкловским. Дело было в начале 1960?х годов. В ответ на запальчивый пафос молодого критика, призывающего к пусть и безнадежной, но необходимой борьбе с цензурной несвободой, Шкловский заметил: «Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости». «Не знаю, какая муха меня тогда укусила, – продолжает Сарнов, – но я вдруг разразился монологом, проклинающим подлое время, в котором людям моего поколения довелось родиться, жить и работать. „Поймите! – кричал я. – Вы начали в совсем другую эпоху! Вы могли состояться! А нам не дают даже вылупиться из яйца!“ Спокойно выслушав меня все с той же своей мудрой, иронической, „буддийской“ улыбкой, он сказал: – Ваши жалобы напоминают рассуждения девицы, которая боится выходить замуж: „Вам, небось, хорошо, маменька! Вас-то выдали за папеньку! А мне за чужого мужика идти!“»[2 - Сарнов Б. Виктор Шкловский до пожара Рима // Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 15.]

Репутация Виктора Шкловского в истории советской культуры прочно застряла в колее неоднозначного отношения. С одной стороны, он предстает как яркий теоретик литературы, острый критик, писатель, способный делать литературу из заданного им же самим стилистического или жанрового задания, как универсальный автор, умеющий работать со словом практически в любом режиме – от афоризма до объемной творческой биографии. С другой, его творчество устойчиво делят на две неравные части, не равные и по длительности, и по степени концентрации мысли, и по этической состоятельности самой творческой личности. Первая часть вызывает энтузиазм и восхищение, но укладывается в полтора десятилетия, пришедшиеся на начало его литературной карьеры, и завершается «Памятником научной ошибке» (1930), оцениваемым как вынужденная сдача позиций (для некоторых эта история взлета и падения заканчивается еще раньше – в 1925?м, когда выходит сборник «О теории прозы», концептуально суммирующий десятилетие теоретических поисков и прорывов). Вторая часть растягивается на оставшиеся 60 лет, но воспринимается как сменяющие друг друга периоды компромиссов с совестью[3 - Эта общая интерпретативная рамка разговора о советской культуре в жанре этического приговора ее представителям была задана еще в книге Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (Мадрид, 1976). По словам его вдовы, «по возвращении из лагеря Белинков задумал трилогию о разных типах художников: один – лояльный по отношению к господствующей власти, как Тынянов, второй – протестующий против давления сверху, как Ахматова или Солженицын, третий – сдавшийся, как В. Шкловский» – Белинков А. Из архива. Задолго до столетнего юбилея / Публ. и предисл. Н. Белинковой-Яблоковой // Знамя. 2000. № 2. Как известно, примером третьего типа советского художника стал Олеша, что не отменяло ни самого подхода, ни его применимости к Шкловскому.] и попыток самооправдания, время которых наступило с приходом оттепели.

Этический приговор и опирающиеся на него оценки интеллектуальной доброкачественности и художественных достоинств работают только пока эпоха не завершена, мотивируя позиции сторон и позволяя сделать собственный выбор, со всеми вытекающими из этого последствиями[4 - Шкловский и не пытался избежать ответа за выбор, который он делал в ту или иную эпоху, определяя человеческую биографию как последовательность напластований, в чей состав входят вина и ответственность: «Когда у человека есть вина, она тоже его. Не будем передавать ответственности за свои ошибки времени, а не то разденем себя, как капустный кочан. Останется в середине кочерыжка, которая годится только на силос» (Шкловский В. Жили-были. С. 68).]. Воспроизводство подобной формы рефлексии означает лишь то, что, несмотря на возникшую хронологическую дистанцию, время, о котором идет речь, еще не закончилось. Более того, продолжение разговора в привычных терминах морального суда не позволяет подвести черту, завершив то, что, по мнению судей, не должно повториться (что ставит самих судей в парадоксальную и порой трагикомичную ситуацию фундаментальной зависимости от того, что они всеми силами стремятся преодолеть). Дело не в том, что за давностью лет этические приговоры требуют отмены или пересмотра, а в том, что они не прибавляют ничего нового к пониманию предмета.

Очевидная неоднозначность, фактурная неоднородность, бросающаяся в глаза извилистость биографической траектории Виктора Шкловского, неизбежные уже хотя бы в силу длительности его пребывания на сцене[5 - Вспомним тыняновское определение жанра как конструкции «энергетической», связанной с величиной (Тынянов Ю. Н. Литературный факт // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 256). Кстати говоря, эта статья снабжена посвящением «Виктору Шкловскому».], с ходу провоцируют оценочные суждения в его адрес. Однако напрашивающаяся легкость, с которой их можно произвести, должна лишь подтолкнуть к желанию перейти к критике иного порядка, – критике, заинтересованной в обнажении социально-исторических условий культурного производства, а не в квалификации или дисквалификации его продукции с точки зрения нормативной теории (политической, социальной, эстетической и т. д.). Пройдя все повороты советской истории, временами оказываясь на ее обочине, но никогда – в кювете, получив те же очки за отдельные этапы этой истории, что и она сама (восторженное признание авангардных достижений, возмущенное осуждение сталинских перегибов, снисходительное прощение за оттепельные стремления вернуться к авангардным истокам, равнодушное пренебрежение к водянистости и рыхлости застоя), Шкловский оказывается не только метонимией, но и метафорой истории советской культуры. И в этом качестве его фигура может стать своеобразной точкой приоритетного доступа к советскому прошлому, биографическим топосом, демонстрирующим концептуальную неадекватность и смысловую бедность нормативного отношения к истории, теоретическим вызовом, требующим проработки новых подходов к ее интерпретации (в чем-то опирающихся на его собственный метод, описывающий историческое движение через принципы сдвига и обновления; через последовательный ритм механизации социальной структуры, обнаружения ее конструктивной доминанты и ее деконструкции; как напряжение между центром и периферией, конденсирующей в себе эволюционный потенциал системы; как борьбу ближайших по времени поколений, ищущих поддержки в более далеком прошлом).

Неповторимость Шкловского состоит в том, что он представляет собой одновременно уникальный и парадигматический пример советского интеллектуала[6 - Одновременно с этим Шкловский вписывается и в общемировой контекст появления фигуры публичного интеллектуала, автономия которого по отношению к академическим институциям делала его и более беззащитным перед лицом истории, и более чувствительным к ее ходу.]. Этот интеллектуальный тип сформировался в связи с невероятно жесткой необходимостью выстраивать различные биографические стратегии взаимодействия с историческим контекстом, постоянно корректируя их в связи с его изменением. Способы синхронизации биографического движения с генеральной линией истории, которые без труда можно редуцировать к различным вариантам конформизма, в действительности представляют собой довольно пестрое множество форм адаптации и ассимиляции, приспособления и стилизации, подражания и мимикрии[7 - Я использую эти термины в аксиологически нейтральном ключе, отсылающем не к оценке с позиции «морально устойчивого» индивида, «выдержавшего испытание временем», а к различным версиям социализации (см.: Бурдье П. Социология социального пространства. СПб.: Алетейя, 2007). О дискурсивных стратегиях формирования советского субъекта см.: Hellbeck J. Working, Struggling, Becoming: Stalin-Era Autobiographical Texts // Russian Review. 2001. № 6. Р. 340–359; Engelstein L., Sandler S. (Eds) Self and Story in Russian History. Ithaca; London, 2000; Хелльбек Й. Революция от первого лица: дневники сталинской эпохи. М.: Новое литературное обозрение, 2017.], которые не просто позволяли творчески «состояться» (Сарнов), но и сами носили творческий характер. Что позволяет заново поставить вопрос о феномене кон-формизма как о поле взаимного оформления, как о механизме взаимодействия субъекта с социальной средой и историческим временем[8 - Вопрос о творческой природе конформизма находит свое отражение в общетеоретическом понимании формы у опоязовцев, согласно которому оформление понималось как деформация (об этом см.: Тынянов Ю. Н. Литературный факт. С. 261–263).]. Данная оптика открывает пространство, в котором по ту сторону этической нормативности обнаруживается механика субъективации, место встречи индивида с авторитетными дискурсивными жанрами и социальными практиками (повторюсь, речь идет не о вынесении обвинительных или оправдательных приговоров, а о герменевтике понимания). В случае Шкловского эта герменевтика советского субъекта представляет тем больший интерес, что он не только творчески приспосабливался к уже существующим дискурсивным рамкам, но и активно их изобретал, не только исполнял уже написанную партитуру, но и экспериментировал со структурой самого нотного стана, причудливо связывая между собой запросы времени, личную судьбу, теоретическую позицию и стилистический строй.

В этой перспективе Шкловский оказывается текстуальной фигурой – текстурой, в буквальном смысле сотканной челночными движениями коммуникации с историей (как в одном из своих писем Б. М. Эйхенбаум охарактеризовал эту способность друга: «ты умеешь брать время под руку… отвечая давлением на давление»). Как кажется, секрет его творческого долголетия заключался в способности быть «везде», быть и «тут» и «там», находиться одновременно по обе стороны текста, создавать эффект всеприсутствия, не позволяющий обнаружить его в каком-то определенном месте. О своей трикстерской природе писал и сам Шкловский уже в самом начале 1920?х годов: «Я… полуеврей и имитатор»[9 - Шкловский В. Сентиментальное путешествие // Шкловский В. «Еще ничего не кончилось…» М.: Пропаганда, 2002. С. 195.]. Причем эта маркированная склонность к имитации не выступала у Шкловского знаком неподлинности создаваемого литературного и одновременно автобиографического образа или приемом создания циничной метапозиции, позволяющей релятивизировать любое утверждение. Имитация здесь не означает подделку. Имитация означает производство возможности сознательного и потому свободного взаимодействия с историей, когда персональная биография и собственное «я» оказываются эффектом этого взаимодействия. Интеллектуальный темперамент и политическая позиция не позволяли Шкловскому ни отойти в сторону от разворачивающихся социально-исторических процессов, ни с бессознательным энтузиазмом совпасть с происходящим. В то время как стратегия имитации позволяла входить в близкие отношения с временем, «скрещиваться с материалом» (как называл это Шкловский в «Третьей фабрике», 1926), но при этом не отождествляться с ним.

«Жизнь на виду была для Виктора Шкловского и способом бытия, и литературной позицией, и свойственным ему литературным приемом»[10 - Панченко О. Виктор Шкловский: текст – миф – реальность (к проблеме литературной и языковой личности). Uniwersytet Szczecinski. Rozprawy i studia. T. 267. Szczecin, 1997. С. 204.]. «Жизнь на виду» возникала на месте пересечения между обнажением личного и олитературиванием биографии, интимизацией стилистического приема и теоретической концептуализацией собственного опыта. В результате – биографическая фактура становилась неотличима от социально сконструированной «литературности», открытие которой, как мы помним, было одним из главных достижений раннего формализма.

Уже в 1928 году в книге «Гамбургский счет» Шкловский вполне откровенно признается, «тот Виктор Шкловский, о котором я пишу, вероятно, не совсем я, и если бы мы встретились и начали разговаривать, то между нами даже возможны недоразумения»[11 - Шкловский В. Рецензия на эту книгу // Шкловский В. Собрание сочинений. Т. 1. М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 522.]. Это несовпадение – вполне естественная ситуация, проблема в том, что Шкловский пишет о разных «я», более того, утверждает отсутствие устойчивого биографического «я», с которым он мог бы полностью себя отождествить, удерживая его идентичность во времени. Реакцией на социальную турбулентность истории стала литературная теория, отрицающая наличие у искусства какой бы то ни было неизменной природы, связанной с «вечными эстетическими ценностями», «вечными законами искусства», «божественным вдохновением», «творческим гением» и т. д.[12 - Ср.: «Тогда как твердое определение литературы делается все труднее, любой современник укажет вам пальцем, что такое литературный факт (курсив автора. – И. К.)» – Тынянов Ю. Н. Литературный факт. С. 257. Жизнь Шкловского в каком-то смысле была материализацией этого теоретического положения: он был литературным фактом, отчетливо заметным на фоне меняющейся современности и при этом проблематизирующим адекватность каких-либо твердых определений.] Но одновременно с этими теоретическими установками интуитивно разрабатывалась и новая концепция субъекта, погруженного в историю, не просто испытывающего ее деформирующее воздействие, но и осознающего эту деформацию именно как механизм субъективации. Местом производства этой «интуитивной теории» субъекта (субъекта истории) была автобиографическая и мемуарная проза Шкловского и историческая проза Тынянова.

В их случае перед нами уже не представление о субъекте как о чем-то целостном и законченном, хотя и подвергающемся внешнему и негативному воздействию истории. Перед нами модель субъективации, согласно которой сама структура субъекта создается, то есть оформляется и деформируется «конструктивным фактором» (Тынянов) истории, в которую погружен индивид. Шкловский (как и Тынянов) не создает дискурсивно развернутой и эксплицитно специализированной теории субъекта, однако рефлексия о нем пронизывает как литературную теорию формализма, так и художественную прозу формалистов. И что самое главное – она возникает как эффект переплетения разрабатываемой литературной теории и активной биографической вовлеченности в литературный процесс, строительство новой культуры, – движение истории как таковой.

«Человек один идет по льду, вокруг него туман. Ему кажется, что он идет прямо. Ветер разгонит туман: человек видит цель, видит свои следы. Оказывается – льдина плыла и поворачивалась: след спутан в узел – человек заблудился»[13 - С этого начинается еще одно предисловие к «Zoo» (подписанное 1965 годом), количество которых Шкловский умножал от издания к изданию: Шкловский В. Жили-были. Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени с конца XIX в. по 1964 г. С. 166.]. В этом образе человека, прокладывающего свой путь по движущейся льдине, Шкловский дает свое понимание тех трудностей, которые представляет собой навигация в пространстве истории. Характерные для автобиографической и мемуарной рефлексии Шкловского мотивы ошибки, заблуждения, вины, неудачи являются почти неизбежным выводом из этой пространственной метафоры исторического движения. За этими концептуальными лейтмотивами стоит осознание того, что индивидуальное движение не совпадает с движением времени, что это две накладывающиеся друг на друга траектории и пересечение между ними невозможно предсказать, потому что они обладают своей собственной логикой. Собственно, именно эта оптика и приводит к постоянному возвращению к разговору об ошибке, заблуждении, вине, неудаче, случайности как о единственно адекватных топосах человеческой судьбы, как о единственно возможном месте встречи истории и биографии. Чувствительность к тому факту, что биографическая траектория пролегает в пространстве, которое само пребывает в движении, позволяет Шкловскому избежать многих иллюзий и претензий мемуарного жанра. Шкловский постоянно тематизирует дистанцию между временем высказывания и временем акта высказывания; обнажает расколотую структуру автобиографического субъекта; отказывается от континуальности нарратива как от приема, производящего лишь ложный эффект стабильной исторической реальности; пытается найти какой-то третий, невозможный, путь по ту сторону разрыва между прошлым как определенным темпоральным пластом и историей как пространством напряжения между различными темпоральными пластами.

При этом собственно литература выступала для Шкловского не только предметом научного интереса, но и своеобразным медиатором, позволяющим рефлексивно встраивать собственную биографию в общую историю, скрещивать свой прием с ее материалом, скрещивать свой материал с ее конструктивной доминантой. Именно поэтому Шкловский не мог ограничиваться занятиями литературной теорией, историей литературы или литературной критикой. Литература была частью его повседневной жизнедеятельности, что вновь очень точно отметил Б. М. Эйхенбаум: «Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература»[14 - Эйхенбаум Б. М. Мой временник (1929) // Эйхенбаум Б. М. Мой временник. Художественная проза и избранные статьи 20–30?х годов. СПб.: Инапресс, 2001. С. 136.]. Если первый доклад «Место футуризма в истории языка» (лег в основу эссе «Воскрешение слова») Шкловский прочитал, когда ему было 20 лет, то первая автобиографическая книга «Революция и фронт» выходит, когда ему 24 года, – с этого момента производство автобиографических и мемуарных нарративов становится дискурсивной основой его биографических стратегий.

С другой стороны, литературное письмо само превращало биографию Шкловского в эффект его автобиографических нарративов. Наследуя в каком-то смысле символистской концепции жизнестроительства, Шкловский сделал ее осознанным приемом, позволяющим ему быть частью постоянно меняющегося исторического контекста. Правда, в случае с символизмом в текст превращалась жизнь поэта, приобретающая благодаря этой дискурсивной метаморфозе недостающий смысл и яркость (жизнь обретала текстуальное измерение, зачастую исчезая в нем). В случае же Шкловского мы имеем обратную ситуацию, когда художественный текст предъявляет читателю предельно интимизированную личность повествователя (текст обретал экзистенциальное измерение, зачастую меняя судьбу автора, как это было с «Заявлением во ВЦИК», завершающим автобиографический роман в письмах «Zoo»). Но парадоксальным образом именно эта текстуально разыгрываемая спектакулярность присутствия авторской фигуры позволяла реальному автору ускользать от наиболее опасных ситуаций контакта с временем или выходить из них невредимым. Еще одним отличием от жизнестроительной поэтики бытового поведения, характерной для Серебряного века, было то, что последняя была формой реакции на семантическую инфляцию художественных практик, компенсирующей социальную скуку, характерную для поздней империи, благодаря артистическому мифу. В то время как стратегия Шкловского возникла в ответ на вызванную революцией социокультурную интенсивность и драматическое напряжение между биографией и историей, непрерывно остраняющей привычное восприятие реальности. Переходя на язык самого Шкловского, в первом случае речь шла о жизнестроительном мифе, возникающем как реакция на автоматизацию повседневного восприятия, тогда как во втором – о жизнестроении, пытающемся синхронизировать себя с остраняющей поступью истории.

Шкловскому удалось – по крайней мере, на длительное время – сделать из запрета, преграды, несвободы, компромисса творческий стимул, превратив литературу в алиби, при том что время обычно использовало ее в качестве улики. Ему удалось стать писателем, превратившись в литературный персонаж, который ускользает, все время оставаясь на виду: «Он существует не только как автор, а скорее как литературный персонаж, как герой какого-то ненаписанного романа – и романа проблемного»[15 - Там же. С. 135.]. Эйхенбаум говорит не о фигуре автора-повествователя, возникающего в автобиографических тестах Шкловского, а о поэтике его бытового поведения, о биографической стратегии взаимодействия со временем. Можно вспомнить также красноречивый эпизод, когда Шкловский, скрывавшийся от Чека, прятался на московской квартире Р. О. Якобсона. На вопрос о том, что ему делать, если в квартире будет обыск, он получил ответ: «А ты шурши и притворяйся, что ты бумага». Судя по всему, Шкловский не забывал об этом совете всю свою долгую жизнь, накрепко смонтированную с литературой.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Очередной том Собрания сочинений Виктора Борисовича Шкловского продолжает опираться на принципы, изложенные составителем в первом томе, – 1) целостность авторского замысла, отложившегося в композиции его книг, и 2) организация отдельных томов Собрания вокруг определенного концептуального сюжета, дающая возможность реконтекстуализировать литературное наследие Шкловского, не только прочитав тексты, которые так и не были опубликованы или лишь однажды были опубликованы в первой половине – середине прошлого столетия, но и по-новому перечитав тексты хорошо знакомые, не раз переизданные. В этом смысле принцип остранения совершает круг, возвращаясь к его автору, вокруг восприятия которого уже успела нарасти «стеклянная броня привычности», разрушать которую он призывал в своем манифесте «Воскрешение слова» (1914).

Второй том называется «Биография» и состоит из автобиографических и мемуарных текстов, написанных с 1919 по 1982 год. Его цель – попытаться представить многообразие и внутреннее единство биографических стратегий, благодаря которым стиль повествователя определял судьбу автора. Объединение в один том – классической и ранней автобиографической трилогии («Сентиментальное путешествие», «Zoo», «Третья фабрика»), очерковых воспоминаний об Отечественной войне, написанных и изданных еще до ее окончания (и вступающих в диалог с военными главами «Сентиментального путешествия», посвященными Первой мировой и Гражданской), поздних мемуарных книг, возвращающихся к началу жизни и литературной карьеры, а также книги и устных воспоминаний о Владимире Маяковском, ставшем для Шкловского не только другом, но и особого рода экраном, на который он проецировал представления о времени и о себе, – позволяет совершенно иначе увидеть фигуру человека, начавшего писать воспоминания в возрасте 25 лет. Работа с временной дистанцией, обнажение фактуры различных темпоральных пластов, монтируемых в намеренно лишенный фабульной линейности мемуарный нарратив, мультипликация рамочных конструкций, задающих динамические отношения между временем вспоминающего и временем воспоминания, – становится видна тем лучше, чем больше форм и вариантов коммеморации собрано вместе.

Первые три раздела совпадают с уже названными книгами автобиографической трилогии, печатающимися по первым изданиям (1923 и 1926 годов соответственно). Второй раздел содержит роман в письмах «Zoo», издание которого впервые включает в себя все написанные для новых редакций (1924, 1929, 1964, 1966, 1973) письма, предисловия и фрагменты с указанием тех мест, которые, наоборот, были опущены в советских переизданиях. В четвертом разделе публикуется книга «Встречи» (1944), посвященная воспоминаниям о войне. Пятый раздел состоит из мемуарной книги «Жили-были» и монологов Шкловского из одноименного фильма «Жили-были. Рассказывает Виктор Шкловский» (1977). Шестой раздел посвящен воспоминаниям о Владимире Маяковском. Заключительный раздел седьмой воспроизводит короткое эссе «Слова освобождают душу от тесноты. Рассказ об ОПОЯЗе», первоначально включенное в последнюю книгу В. Шкловского «О теории прозы» (1983) и завершающее мемуарное путешествие автора длиною в шестьдесят три года (1919–1982).

Этот том, так же как и предыдущий, не мог бы состояться без уже проделанной работы по комментированию текстов В. Б. Шкловского. Первые три раздела снабжены комментариями А. Галушкина и В. Нехотина[16 - Из кн.: Шкловский В. Еще ничего не кончилось… М.: Пропаганда, 2002.]. Раздел шестой содержит подробнейшие комментарии В. Радзишевского[17 - Комментарии впервые были опубликованы в кн.: Беседы с Виктором Шкловским. Воспоминания о Маяковском. М.: Common place, 2017. Для настоящего издания комментарии были специально доработаны.].

В заключении – наиболее приятная часть, благодарности. Прежде всего – семье Виктора Борисовича Шкловского. Варваре Викторовне Шкловской-Корди и Никите Ефимовичу Шкловскому-Корди – за их энтузиазм, позволивший почувствовать энергию их отца и деда не только через тексты. Ирине Дмитриевне Прохоровой – за никогда не отступающую необходимость отвечать за свои обязательства. Ирине Гачечиладзе – за неоценимую техническую и эмоциональную поддержку. Степану Попову – за расшифровку монологов Шкловского из фильма Ю. Белянкина «Жили-были. Рассказывает Виктор Шкловский» (1977). Сотрудникам издательства «Новое литературное обозрение» – за помощь в подготовке этого тома.

    Илья Калинин

1

СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. РЕВОЛЮЦИЯ И ФРОНТ

Перед революцией я работал как инструктор запасного броневого дивизиона – состоял на привилегированном солдатском положении.

Никогда не забуду ощущение того страшного гнета, которое испытывал я и мой брат, служивший штабным писарем[18 - …мой брат, служивший штабным писарем. – Очевидно, Шкловский Николай Борисович (1891–1918), см. примеч. 248.].

Помню воровскую побежку по улице после 8 часов и трехмесячное безысходное сидение в казармах, а главное – трамвай.

Город был обращен в военный лагерь. «Семишники»[19 - «Семишники» – от обиходного названия двухкопеечной монеты.] – так звали солдат военных патрулей за то, что они – говорилось – получали по две копейки за каждого арестованного, – ловили нас, загоняли во дворы, набивали комендантство. Причиной этой войны было переполнение солдатами вагонов трамвая и отказ солдат платить за проезд.

Начальство считало этот вопрос – вопросом чести. Мы, солдатская масса, отвечали им глухим озлобленным саботажем.

Может быть, это ребячество, но я уверен, что сидение без отпуска в казармах, где забранные и оторванные от дела люди гноились без всякого дела на нарах, казарменная тоска, темное томление и злоба солдат на то, что за ними охотились по улицам, – все это больше революционизировало петербургский гарнизон, чем постоянные военные неудачи и упорные, всеобщие толки об «измене».

На трамвайные темы создавался специальный фольклор, жалкий и характерный. Например: сестра милосердия едет с ранеными, генерал привязывается к раненым, оскорбляет и сестру; тогда она скидывает плащ и оказывается в мундире великой княгини; так и говорили: «в мундире». Генерал становится на колени и просит прощения, но она его не прощает. Как видите – фольклор еще совершенно монархический.

Рассказ этот прикрепляется то к Варшаве, то к Петербургу.

Рассказывалось об убийстве казаком генерала, который хотел стащить казака с трамвая и срывал его кресты. Убийство из?за трамвая, кажется, действительно случилось в Питере, но генерала я отношу уже к эпической обработке; в ту пору на трамваях генералы еще не ездили, исключая отставных бедняков.

Агитации в частях не было; по крайней мере, я могу это сказать про свою часть, где я проводил с солдатами все время с пяти-шести утра до вечера. Я говорю про партийную агитацию; но и при ее отсутствии все же революция была как-то решена, – знали, что она будет, думали, что разразится после войны.

Агитировать в частях было некому, партийных людей было мало, если были, так среди рабочих, которые почти не имели с солдатами связи; интеллигенция – в самом примитивном смысле этого слова, то есть все, имеющие какое-нибудь образование, хоть два класса гимназии, – была произведена в офицеры и вела себя, по крайней мере в петербургском гарнизоне, не лучше, а может быть – хуже кадрового офицерства; прапорщик был не популярен, особенно тыловой, зубами вцепившийся в запасный батальон. О нем солдаты пели:

Прежде рылся в огороде,
Теперь – ваше благородие.

Из этих людей многие виноваты лишь в том, что слишком легко поддались великолепно поставленной муштровке военных училищ. Многие из них впоследствии искренно были преданы делу революции, правда так же легко поддавшись ее влиянию, как прежде легко одержимордились.

История с Распутиным была широко распространена. Я не люблю этой истории; в том, как рассказывалась она, было видно духовное гниение народа. Послереволюционные листки, все эти «Гришки и его делишки»[20 - Послереволюционные листки, все эти «Гришки и его делишки»… – Скорее всего, имеется в виду «Веселая книжка про любовные делишки конокрада Гришки», изданная в 1917 г. под псевдонимом «Херсонский»; с подобными сочинениями выступали тогда и известные литераторы (Л. Никулин, Ф. Шкулев, Р. Менделевич).] и успех этой литературы показали мне, что для очень широких масс Распутин явился своеобразным национальным героем, чем-то вроде Ваньки Ключника[21 - …Ваньки Ключника. – Герой народной песни (обработка текста В. Крестовского, 1861), соблазнивший свою госпожу-княгиню и за это убитый.].

Но вот в силу разнообразных причин, из которых одни прямо царапали нервы и создавали повод для вспышки, а другие действовали изнутри, медленно изменяя психику народа, ржавые, железные обручи, стягивающие массу России, – натянулись.

Продовольствие города все ухудшалось, по тогдашним меркам оно стало плохо. Ощущалась недостача хлеба, у хлебных лавок появились хвосты, на Обводном канале уже начали бить лавки, и те счастливцы, которые сумели получить хлеб, несли его домой, держа крепко в руках, глядя на него влюбленно.

Покупали хлеб у солдат, в казармах исчезли корки и куски, прежде представляющие вместе с кислым запахом неволи «местные знаки» казарм.

Крик «хлеба» раздавался под окнами и у ворот казарм, уже плохо охраняемых часовыми и дежурными, свободно пропускавшими на улицу своих товарищей.

Казарма, разуверившаяся в старом строе, прижатая жестокой, но уже неуверенной рукой начальства, забродила. К этому времени кадровый солдат, да и вообще солдат 22–25 лет, был редкостью. Он был зверски и бестолково перебит на войне.

Кадровые унтер-офицеры были влиты в качестве простых рядовых в первые же эшелоны и погибли в Пруссии, под Львовом и при знаменитом «великом» отступлении[22 - …погибли в Пруссии, под Львовом и при знаменитом «великом» отступлении… – Отступление русской армии в 1915 г., когда она вынуждена была оставить часть Австро-Венгрии, занятую в 1914 г., а также Польшу, Литву, Курляндию и часть Белоруссии, входившие в состав России. Львов был сдан 22 июня 1915 г.], когда русская армия вымостила всю землю своими трупами. Питерский солдат тех дней – это недовольный крестьянин или недовольный обыватель.

Эти люди, даже не переодетые в серые шинели, а просто наспех завернутые в них, были сведены в толпы, банды и шайки, называемые запасными батальонами.

В сущности говоря, казармы стали просто кирпичными загонами, куда все новыми и новыми, зелеными и красными бумажками о призывах загонялись стада человечины.

Численное отношение командного состава к солдатской массе было, по всей вероятности, не выше, чем надсмотрщиков к рабам на невольничьих кораблях.

А за стенами казармы ходили слухи, что «рабочие собираются выступить», что «колпинцы[23 - …колпинцы… – Рабочие Ижорского завода под Петербургом.] 18 февраля хотят идти к Государственной думе».

У полукрестьянской, полумещанской солдатской массы было мало связей с рабочими, но все обстоятельства складывались так, что создавали возможность некоторой детонации.

Помню дни накануне. Мечтательные разговоры инструкторов-шоферов, что хорошо было бы угнать броневик, пострелять в полицию, а потом бросить броневик где-нибудь за заставой и оставить на нем записку: «Доставить в Михайловский манеж»[24 - …«Доставить в Михайловский манеж». – В Михайловском манеже и в близлежащих зданиях располагался гараж броневого дивизиона.]. Очень характерная черта: забота о машине осталась. Очевидно, у людей еще не было уверенности в том, что можно опрокинуть старый строй, хотели только пошуметь. А на полицию сердились давно, главным образом за то, что она была освобождена от службы на фронте.

Помню, недели за две до революции мы, идя командой (приблизительно человек в двести), улюлюкали на отряд городовых и кричали: «Фараоны, фараоны!»

В последние дни февраля народ буквально рвался на полицию, отряды казаков, высланные на улицу, никого не трогая, ездили, добродушно посмеиваясь. Это очень поднимало бунтарское настроение толпы. На Невском стреляли, убили несколько человек, убитая лошадь долго лежала недалеко от угла Литейного. Я запомнил ее, тогда это было непривычно.

На Знаменской площади казак убил пристава[25 - …казак убил пристава… – Пристав Крылов был действительно зарублен казаком; по одним данным, казаком М. Филатовым, по другим – подхорунжим Филипповым.], который ударил шашкой демонстрантку.

На улицах стояли нерешительные патрули. Помню сконфуженную пулеметную команду с маленькими пулеметами на колесиках (станок Соколова), с пулеметными лентами на вьюках лошадей; очевидно, какая-то вьючно-пулеметная команда. Она стояла на Бассейной, угол Басковой улицы; пулемет, как маленький звереныш, прижался к мостовой, тоже сконфуженный, его обступила толпа, не нападающая, но как-то напиравшая плечом, безрукая.

На Владимирском стояли патрули Семеновского полка – каиновой репутации[26 - …каиновой репутации. – За 12 лет до Февральской революции, в декабре 1905 г., лейб-гвардии Семеновский полк участвовал (с особой жестокостью) в подавлении вооруженных волнений в Москве.].

Патрули стояли нерешительно: «Мы ничего, мы как другие». Громадный аппарат принуждения, приготовленный правительством, буксовал. В ночь не выдержали волынцы[27 - …волынцы… – Учебная команда (которая готовила солдат к отправке на фронт) лейб-гвардии Волынского полка, вышедшая из казарм в 7 часов утра 27 февраля. Ее участию в Февральской революции посвящено немало произведений, см., например, в стихотворении М. Кузмина «Волынский полк» (1917) и романе А. Солженицына «Март Семнадцатого» (1986–1987, из цикла «Красное колесо»).], сговорились, по команде «на молитву» бросились к винтовкам, разбили цейхгауз, взяли патроны, выбежали на улицу, присоединили к себе несколько маленьких команд, стоящих вокруг, и поставили патрули в районе своей казармы – в Литейной части. Между прочим, волынцы разбили нашу гауптвахту, находящуюся рядом с их казармой. Освобожденные арестованные явились в команду по начальству; офицерство наше заняло нейтралитет, оно было тоже в своеобразной оппозиции «Вечернего времени»[28 - …в своеобразной оппозиции «Вечернего времени». – Газета правой ориентации (редактор А. А. Суворин; 1911–1917), периодически критиковавшая царскую администрацию, но отнюдь не призывавшая к свержению монархии; такова была в февральские дни и позиция значительной части столичного офицерства.]. Казарма шумела и ждала, когда придут выгонять ее на улицу. Наши офицеры говорили: «Делайте, что сами знаете».

На улицах, в моем районе, уже отбирали оружие у офицеров какие-то люди в штатском, кучками выскакивая из ворот.

У ворот, несмотря на одиночные выстрелы, стояло много народа, даже женщины и дети. Казалось, что ждали свадьбы или пышных похорон.

Еще за три-четыре дня до этого наши машины были приведены по приказанию начальства в негодность. В нашем гараже инженер-вольноопределяющийся Белинкин отдал снятые части на руки солдатам-рабочим своего гаража. Но броневые машины нашего гаража были переведены в Михайловский манеж. Я пошел в Манеж, он был уже полон людьми, угоняющими автомобили. На броневых машинах не хватало частей. Мне показалось необходимым поставить на ноги прежде всего пушечную машину «ланчестер». Запасные части были у нас в школе. Пошел в школу. Встревоженные дежурные и дневальные были на местах. Это меня тогда удивило. Впоследствии, когда в конце 1918 года я подымал в Киеве панцирный дивизион против гетмана[29 - …в конце 1918 года я подымал в Киеве панцирный дивизион против гетмана… – Эта деятельность, о которой Шкловский подробнее пишет во второй части «Сентиментального путешествия», отражена в романе М. Булгакова «Белая гвардия» (1925–1927); Шкловский послужил прототипом одного из героев романа – Шполянского.], я увидел, что почти все солдаты называли себя дежурными и дневальными, и уже не удивился.

В школе меня очень любили; солдат, открывший мне двери, спросил меня: «Вы, Виктор Борисович, за народ?» – и на утвердительный ответ стал целоваться. Мы все много целовались тогда. Мне дали части и даже обещали, что не скажут, кто взял. Я пошел в команду. До сих пор не знаю: пришли снимать ее или она снялась и разошлась сама? Люди бродили вокруг казармы. Взял двух бригадиров гаража: Гнутова и Близнякова, инструменты и пошел с ними ремонтировать машину. Все это было днем, через два-три часа после выступления волынцев – день первый.

Не понимаю, как утеснилось столько событий в этот день.

Броневик мы взяли и буксиром приволокли в гараж на Ковенский, где и начали ремонтировать, заняв помещение и порвав телефоны; возились до вечера. Оказалось, что в бензиновый бак была налита вода. Вода замерзла, пришлось выкалывать лед и высушивать бак концами.

В перерыве работы забежал к одному знакомому литератору[30 - …к одному знакомому литератору. – Речь идет о Брике Осипе Максимовиче (1888–1945) – литературоведе и критике, члене ОПОЯЗа. В ряды РКП(б) Брик вступил не позднее начала 1918 г.].

У него в комнатах было тесно и жарко, стол был заставлен едой, табачный дым стоял стеной, все играли в «тетку», и играли еще невылазно два дня.

Этот человек потом очень скоро и очень искренне стал партийным, большевиком; коммунистами стали и почти все сидевшие тогда за столом.

А я так четко и сейчас помню еще их высокомерную иронию к «беспорядку на улице»!

Еще раньше всего этого в городе была объявлена забастовка. Трамваи не ходили. Останавливали тех извозчиков, которые не присоединились к забастовке. На углу Садовой и Невского встретил знакомого доцента[31 - …встретил знакомого доцента… – Поливанов Евгений Дмитриевич (1891–1938) – языковед, член ОПОЯЗа.], талантливейшего и сумбурнейшего человека, который прежде стоял близко к академистам[32 - …стоял близко к академистам… – Члены монархического студенческого «Союза академистов», выступавшего против революционного движения студенчества под лозунгом «Школа – для науки». После Октябрьского переворота Е. Поливанов вступил в РКП(б).], кажется, по пьяному делу. Он кричал и командовал группой, останавливающей экипажи. Этот человек был трезв, но совершенно вне себя.

Район вокруг Государственной думы уже охватило восстание. Близость Волынских казарм к Таврическому дворцу[33 - Близость Волынских казарм к Таврическому дворцу… – В Таврическом дворце размещался Временный комитет Государственной думы.], который вообще находился в районе казарм – Волынская, Преображенская, Литовская, Саперная казармы (на Шпалерной), – и память о думских речах (в последнюю очередь) делали Думу центром восстания.

Кажется, первый отряд был приведен в Думу товарищем Линде, впоследствии убитым солдатами Особой армии, где он был комиссаром. Это тот Линде[34 - Линде Федор Федорович (1881–1917) – специалист по математической логике, меньшевик-интернационалист; комиссар Особой армии Юго-Западного фронта. Был убит в ночь на 24 августа 1917 г. солдатами взбунтовавшегося 444-го полка. Герой стихотворения О. Мандельштама «Когда октябрьский нам готовил временщик…» (1917) и прототип комиссара Гинце в «Докторе Живаго» (1955) Б. Пастернака.], который вывел Финляндский полк в апреле и пытался арестовать Временное правительство после знаменитой ноты Милюкова[35 - …знаменитой ноты Милюкова. – Нота тогдашнего министра иностранных дел П. Милюкова, разъяснявшая позицию Временного правительства по вопросу о войне, была отправлена правительствам стран Антанты 18 апреля. Милюков подчеркивал, что нет оснований думать «об ослаблении роли России в общей союзной борьбе», и заверял о «всенародном стремлении довести мировую войну до решительной победы». Это заявление вызвало массовое недовольство. 20 апреля в Петрограде прошли демонстрации рабочих и солдат, положившие начало апрельскому кризису и приведшие к отставке Милюкова. Первым на демонстрацию вышел Запасной батальон лейб-гвардии Финляндского полка, руководимый Ф. Линде.].

Наш броневик вышел и начал метаться по городу. Темные улицы были оживлены негустыми группами людей. Говорили, что стреляют городовые, то тут, то там.

Были на Сампсоньевском мосту, видали городовых, но стрелять по ним не успели, все они разбежались. Кое-где уже разбивали винные погреба, товарищи мои хотели взять вино, которое раздавали, но, когда я сказал, что этого делать не надо, они не стали спорить.

В это же время броневики с Дворянской улицы тоже вышли с товарищем Анардовичем и Огоньнцом во главе, они сразу заняли Петербургскую сторону и пошли к Думе. Не знаю, кто сказал нам, чтобы мы ехали тоже к Думе.

У подъезда ее стоял уже, кажется, броневик «гарфорд».

В дверях Думы встретил старого товарища по военной службе, вольноопределяющегося, тогда уже прапорщика-артиллериста, Л. Поцеловались друг с другом. Было хорошо. Река несла всех, и вся мудрость состояла в том, чтобы отдаваться течению.

Наступила ночь. В Таврическом дворце был полный хаос. Привозили оружие, приходили люди, пока еще одиночные, тащили провизию, реквизированную где-то; в комнате у подъезда были сложены мешки. Уже приводили арестованных. В Думе какая-то барышня утвердила меня в должности командира машины и даже дала какую-то боевую задачу. Снаряды для пушки у меня были, не знаю, где я их достал, кажется еще в Манеже. Боевых задач я, конечно, не выполнил, да их и никто не выполнял.

Спал час или два на шубе за колонной. В Думе встретил Суханова[36 - Суханов (Гиммер) Николай Николаевич (1882–1940) – экономист и публицист; в то время – меньшевик, активный участник Февральской революции.]. Я знал его по редакции «Летописи»[37 - «Летопись» – ежемесячный литературный, научный и политический журнал, основанный М. Горьким; выходил в Петрограде в 1915–1917 гг.], в литературном отделе которой я сотрудничал (помещал библиографические заметки). Но я читал в редакции доклад по поэтике[38 - …я читал в редакции доклад по поэтике… – Доклад, скорее всего, был прочитан в 1916 г. в кружке молодых писателей, организовавших вокруг «Летописи» литературное общество, в кружок входили также Л. Рейснер, О. Брик, В. Маяковский, В. Полонский, М. Левидов.], где рассматривал искусство как чистую форму и ожесточенно спорил с марксистами. Вот, по всей вероятности, почему Суханов удивился мне; я и вооруженное восстание не вязались в его сознании. А я удивился ему по своей политической наивности; я и не знал, что уже собрались и сорганизовались политические центры. Конечно, они в тот момент еще не влияли на события. Масса шла, как сельдь или вобла, мечущая икру, повинуясь инстинкту.

Ночью же привезли арестованного поручика Д., командира броневых мастерских.

Конвойные чувствовали себя не очень уверенно, арестованный же обратился ко мне с упреками: «Что, вам было плохо у капитана Соколихина[39 - …у капитана Соколихина… – Очевидно, Соколихин Николай Николаевич (1887–?), штабс-капитан.], что вы пошли против него?» Я ответил ему, что ничего не имею против капитана Соколихина.

Через полчаса поручик вышел веселый. Военная комиссия при Государственной думе поручила ему как одному из первых «прибывших» автомобильных офицеров организовать все автомобильное дело в Петербурге.

Этот человек, хитрый и по-своему умный, с аппетитом если не к власти, то к месту, впоследствии ходил в анархистах-коммунистах[40 - …анархистах-коммунистах. – Точнее, анархо-коммунисты – сторонники одного из направлений в русском анархизме, идеология которого была разработана еще П. Кропоткиным. После 1917 г. анархо-коммунисты заняли ведущее положение в российском анархизме и даже сотрудничали с большевиками (до разгрома их объединений в Москве в апреле 1918 г.).]. Я остановился на нем потому, что он был первым жокеем на скачках за местами, которого я увидел. Впоследствии я видал толпы таких людей.

Ранним утром выехали опять в город. Кто-то дал мне какую-то боевую задачу и даже артиллериста-руководителя; я потерял этого руководителя, или он меня потерял, и влился в веселый ералаш восставшего народа. Подъехал к Преображенским казармам, что на Миллионной. Кто-то сказал, что преображенцы сопротивляются.

Подъехали. Было дивное синее солнечное утро. С веселой стрельбой выбегали из казарм восставшие преображенцы в новых шинелях с очень яркими красными петлицами.

По местам пытались сопротивляться. Отстреливались, кажется, учебные команды 6-го саперного батальона и Московского полка. Самокатчики в Лесном держались довольно долго[41 - Самокатчики в Лесном держались довольно долго. – К утру 28 февраля только соединения мотоциклистов оказывали сопротивление восстанию.]. Я думаю, что это произошло оттого, что к ним пришли одни рабочие, без солдат, и они боялись присоединиться.

На них послали броневые «фиаты» и отбили угол деревянной казармы вместе с людьми.

Ночью погиб один из наших броневиков, Федор Богданов[42 - Богданов Федор – рядовой команды Михайловского гаража.]. Он на машине с открытой броней въехал в засаду городовых (единственную правильно поставившую пулемет в окне подвала, а не на крыше, откуда пулемет только такает, так [что] его огонь не имеет тогда никакой настильности).

Тело Богданова не лежит на Марсовом поле[43 - …на Марсовом поле… – Мемориал, где были торжественно захоронены 180 человек, погибших во время Февральской революции.], родные взяли труп и увезли куда-то за город.

Теперь о пулеметах на крышах. Меня вызывали сбивать их в продолжение чуть ли не двух недель. Обычно, когда казалось, что стреляют из окна, начинали беспорядочно стрелять по дому из винтовок, и пыль от штукатурки, подымающуюся в местах попаданий, принимали за ответный огонь. Я убежден, что главная масса убитых во время Февральской революции убита нашими же пулями, прямо падающими на нас сверху.

Команда моя обыскала почти весь район Владимирский, Кузнечный, Ямской и Николаевский, и я не имею ни одного положительного заявления о находке пулемета на крыше.

А вот в воздух мы стреляли очень много, даже из пушек. У меня на машине перебывало очень много пушкарей. Помню особенно первого, раненного в руку и оставшегося у пушки. Это был жандарм из казарм на Кирочной. Он говорил, что жандармы перешли на сторону восставших одними из первых. И все пушкари просом просили у меня позволения выстрелить, чтобы показать, что у нас даже пушки есть, и стреляли на Невском в воздух.

В этот день я пробыл почти все время в дежурстве у Николаевского вокзала. Вокзал не охранялся никем, я предлагал (в воздух – предлагать было некому) занять верхний этаж Северной и Знаменской гостиниц, чтобы держать весь вокзал под обстрелом, но у нас не было никаких сил. Если ставили из забежавших солдат караул, то караул или уходил, или стоял до обморока и все же не дожидался смены. Комендантами были – или я принимал их за комендантов – безрукий студент и очень старый флотский офицер в форме, кажется мичмана. Он был страшно утомлен. Приходили поезда с какими-то эшелонами, они куда-то, откуда-то ехали; мы подъезжали к ним с броневой машиной и четырьмя или пятью пехотинцами, и усталый мичман говорил офицерам эшелонов: