banner banner banner
Правда и блаженство
Правда и блаженство
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Правда и блаженство

скачать книгу бесплатно


Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.

– Вы меня никогда не ждете, – сквозь зубы швырнул упречные слова Федор Федорович, сел на кухонную табуретку, плюхнул рядом небольшой дорожный чемодан.

Костик смотрел больше на грязные сапоги отца, чем на его лицо. Костик всегда побаивался смотреть ему в глаза, а уж тем более тогда, когда он приходил таким. Приученный к армейскому порядку отец по трезвости был строг и дотошлив. «Попил – убери стакан на место!» – «Какой ты будущий воин, если у тебя морда с утра немытая!» – «Пуговицы сам учись пришивать!» – И бывало, оторвет болтающуюся пуговицу с пальтишка. В отношении чистоты обуви он и вовсе был непреклонен, у порога на полочке неизменно лежала пара обувных щеток, бархотка и вакса, у крыльца отец поставил корыто для мытья обуви и рядом положил новенькую, из конского волоса швабру. А сам сейчас сидел в заляпанных сапогах, с которых отваливались на чистый половик ошметки грязи.

– Сними! – приказал Федор Федорович Маргарите, демонстративно выставил ногу в грязном сапоге.

Маргарита покорно и обыденно подошла к нему, взялась стягивать сапог, не боясь попачкаться. Он, видать, нарочно напряг стопу во взъеме, чтобы жена помучилась. На согбенной спине Маргариты под ситцевым халатом проступали бугорки позвоночника.

– Перед генералом так же спину гнула? – Он брезгливо оттолкнул Маргариту кулаком в плечо, остался в сапогах. – Завтра опять уезжаю. Радуйся.

Она не очернила, не обелила, подошла к рукомойнику, капли застучали по оцинкованной раковине.

– Что ж ты, стерва, не спросишь: куда? на сколько уезжаю? почему сегодня приехал?

Маргаритиных вопросов Федор Федорович не дождался.

Костик и прежде замечал, что мать в таких случаях, когда отец не трезв, но и далеко не пьян, и дико взбешен, запиралась в себе и с отцом ничего не выясняла. Отца, видимо, это больше всего разъедало и взвинчивало. Когда он приходил таким, мать старалась убирать с виду все режущие, колющие предметы, особенно кухонные ножи. Костик сейчас взял ножницы, что лежали в комнате на столе, тихонько припрятал за спину и отнес к комоду, положил за шкатулку.

– Борщ еще горячий, – словно бы воздуху сказала Маргарита, налила из чугунка, который прятался в печке, тарелку борща, поставила перед мужем. Сама тут же ушла к Костику, села к столу, взяла из коробки «Казбека» папиросу.

Костик наблюдал, как зажженная спичка в руке матери слегка дрожит. Потом спичка погасла. Уже все разом погасло: вся прелесть новеньких тетрадных промокашек, затейливых картинок букваря, даже запах акварельных красок стал кислым и невкусным. Костику хотелось бежать из дому. Мать, должно быть, и сама отправила бы его гулять, но за окном уже смеркалось и минувший дождь расквасил окрестности.

– Я вижу… Всё вижу. Морду от меня воротишь… Да, я не генерал. Я в ресторанах сучек шампанским не поил… И штабных шкур всегда ненавидел… Водки мне дай! – выкрикнул Федор Федорович. – Слышишь, курва, водки дай!

– Нету водки, – ответила Маргарита. – Там, в буфете, полбутылки вина.

– Налей!

Маргарита исполнила приказ.

Костик слышал, как отец с жадностью глотает из стакана вино, представлял, как его острый кадык ходит по худой шее… Мать снова вернулась в комнату и закурила новую папиросу. Должно быть, папиросный дым, а возможно, что-то совсем иное возмутило отца, он яростно сплюнул, выпалил:

– Сучка! – И с какой-то невероятной звериной силой сбил со стола тарелку с борщом. Тарелка врезалась в печь, разлетелась вдребезги. Густые бурые стёки остались на беленом боку.

Костик боялся взглянуть на отца, сдвинулся на стуле вбок, чтобы призакрыться от него занавеской. Отец выплеснул борщ, расколотил тарелку, разбрызгал повсюду наваристую красную жижу, но ярость в нем не растратилась, дышала змеем горынычем… Даже не глядя на отца, Костик, видел его узкое желтое лицо с тонкими бурыми губами и желваками на щеках, его острый дерзкий нос с наметившейся горбинкой, его прищуренные черные глаза, в которых, казалось, не было взгляда, а стояла темная злость, его свирепые кулаки, которые он выставил на опустевший стол. Костик отчасти слышал, а еще больше чувствовал его дыхание, частое, напряженное, – так в отце закипало бешенство, он перерождался в зверя…

Но еще трепетнее, с каким-то чувственным осязанием Костик воспринимал состояние матери. Ее начинал одолевать страх, и вместе с ней, словно мать и он были неразрывным организмом, его тоже начинал лихорадить страх. Поджав губы, мать сидела в напряжении, как натянутая струна, давила до белизны в пальцах катушку с нитками, а руки ее дрожали; руки Костика тоже дрожали. Костик видел, что мать побледнела, и на этой бледности разительно ярко появились красные пятна, метины страха, эти пятна вспыхивали то на ее худых щеках, то на высоком лбу, то на подбородке; такие же пятна страха, вероятно, покрывали и самого Костика, он чувствовал, как горит его лицо, и даже по телу шли какие-то жгучие зудливые волны. Он мог бы подойти к зеркалу и взглянуть на себя, но он не смел вставать со стула, он не смел и снять свой школьный нарядный и такой неуместный сейчас костюмчик. Пола халата матери чуть колебалась, мелко, нервно; Костик начинал ощущать, что и его колени начинает пробирать дрожь; он пытался давить на колени руками, успокаивать их, но мышцы сами по себе, непроизвольно начинали прыгать. Костику хотелось спрятаться от разъяренного отца, от этого страха, подавить гадкую дрожь в теле, коленях, ему хотелось прижаться к матери, разделить с ней этот страх, эту трясучку, ведь мать всегда оберегала его от опасности, брала под защиту. Мать и сейчас понятливо посмотрела на Костика светло-серыми, темными от горечи глазами и улыбнулась, сдавленно, попыталась согреть его. Но Костик по-прежнему мерз от страха.

– Штабная сучка… Пригрелась там… Медальки нагуляла… – слова вырывались из Федора Федоровича какими-то придавленными, сквозь зубы, сквозь глыбы непостижимой обиды и желчи. – Костик будет такой же сученок…

При упоминании о сыне Маргарита не стерпела, материнский инстинкт восстал:

– Меня можешь оскорблять, бить, делать со мной все что хочешь. Но Костю!.. Он наш сын, я его в обиду не дам!

– Сын? – взревел Федор Федорович. – Мой ли он сын? Может, генеральский выблядок?

– Не смей так говорить при нем! – Маргарита вскочила со стула, с ходу захлопнула легкую дверь из комнаты в кухню, так что надулись от воздуха занавески, щелкнула задвижкой. Костик даже сообразить ничего не успел – вдруг оказался на подоконнике перед раскрытым окном. Костик тощенький, легонький, как кузнечик, – Маргарита его одним махом подхватила:

– Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! Нельзя тебе это слушать. В сарае посиди. Он туда не придет. Не бойся, прыгай! – говорила Маргарита, но не подталкивала Костика, ждала, когда он сам подогнет колени и спрыгнет в палисад.

– А вы, мама? Он же драться будет?

– Я переживу. Я живучая, – шепнула она с горькой радостью.

В дверь колотил отец, сейчас выбьет задвижку.

– Прыгай, Костик! – взмолилась мать.

Он оттолкнулся от оконной рамы, спрыгнул на мягкую сырую траву возле куста боярышника, упал на колени, попачкал новые брючки. Когда он обернулся назад, на окно, то увидел отцовское, искореженное диким оскалом лицо. Отец схватил мать за волосы, потащил от окна. Мать успела крикнуть:

– Беги, Костик!

Федор Федорович бросил Маргариту на диван – враз запели все пружины. Маргарита пробовала сопротивляться, но он ударил ее по лицу, и она сразу сдалась. Он содрал с нее халат и брал ее жестоко, насильно и мстительно.

…Костик поднырнул под кусты, выскочил из палисада и помчался за сараи, за огороды, по грязной скользкой дороге, не жалея новой школьной формы, не щадя новеньких ботинок, тоже приготовленных на первое сентября. Он бежал со всех ног, на ходу плакал, давился слезами, захлебывался ветром и хотел вернуться назад, обратно, к матери. Но страх гнал его от дома.

Погони за Костиком не было. Отец буйствовал, как правило, в пределах квартиры. Но Костик бежал и бежал, ему даже казалось, что он не просто бежит, спасаясь от страха, от взбешенного отца, – он бежит к некоему спасительному пристанищу, к людям, которые способны защитить и его, и мать.

Огороды кончились, Костик пересек небольшую сыростную низинку и выбежал к железнодорожной насыпи. Перед стальным полотном он остановился. Дальше, за железной дорогой, начиналось кладбище. Сквозь лохмы зелени были видны кресты, пирамидки, там похоронен его прадед, а чуть поодаль, над кустами и деревьями возвышался в свете вечерней зари синеватый купол церкви; туда, говорят, этот прадед ходил молиться Богу.

Костик услышал шум, – шум приближающегося поезда. Пассажирского поезда, потому что товарные составы таскали паровозы, и паровозный дым было далеко видать по-над деревьями, а еще паровоз шумно пыхтел. Сейчас же состав тащил тепловоз. Перед Костиком чередой проходили пассажирские вагоны с белыми табличками, на которых писаны два слова «откуда-куда». Он еще не выучился читать и не знал станций назначения, он просто с завистью смотрел на зажженные в вагонах, бегущие вереницей окна, за этими окнами, казалось, было очень тепло, уютно и мирно; там люди пили чай из стаканов в стальных подстаканниках, пахло вареными яйцами и жареной курицей; Костик хорошо помнил эти вагонные запахи, когда они переезжали на поезде с прежнего места жительства на жительство в Вятск. Когда состав прошел, опять резко запахло промасленными шпалами, металлической пылью, сыростью трав и туманом. Сумерки лежали в ложбине, там же, в ложбине, зыбился белым рассеянным дымком туман. Красные огоньки последнего вагона мерцали вдали. Костик стоял под насыпью из грязно-желтого щебня и утирал рукавом слезы, которые текли из глаз.

Ему было страшно – но надо было возвращаться назад. Ему больше некуда идти, а главное – там у него мама! Отец может избить ее кулаком, пнуть ногой, может задушить ее… Он может и его ударить. И уж лучше быть вместе с мамой, терпеть… Костик возвращался истово и скоро, не бежал, но спешил, шел, сжимаясь всем телом, дрожа, плача, будто впереди его ждет такая же отцовская расправа, как над матерью, которую отец безжалостно цапанул за волосы и поволок от окна.

Когда Костик снова оказался возле дома, повсюду было тихо. Он пробрался к кусту боярышника к палисаду, из раскрытого окна комнаты не слыхать никаких звуков; свет не горел. Домой он, однако, не пошел. Как наказывала мать, решил отсидеться в сарае. Там стояло старое уютное кресло прадеда, там лежал прадедовский теплый тулуп, да и сарай был не глухим – с оконцем в сторону огородов, пустынной низины, кладбища и церкви. Костик любил глядеть на церковный купол, который сейчас остро прочерчивался на фоне вечерней зари с лилово-багровыми надгоризонтными облаками.

XI

– За что он тебя, Рита, хвощет?

– Не знаю, Валя.

– Все равно знаешь. Любая баба знает, за что ее мужик мордует… Подгуляла, поди, а он выведал?

– Нет, Валя, не подгуляла. Как за него замуж вышла, так больше и не глянула ни на кого.

– Мужики, Рита, глупые. Они и к бабьему прошлому могут ревновать. Почуют чего-нибудь да пойдут мучить…

– Может быть, Валя… На него иной раз такое найдет – как бес вселится. Хуже, чем пьяная спесь.

– Ох! не дойдет это у вас до добра… На-ка вот кусок льду, приложи к щеке, чтоб синяк по лицу не разнесло…

– Ничего, я живучая… Нет ли у тебя, Валя, вина?

– Вина, Рита, нету. Токо – водка.

– Это не хуже. Я на фронте, Валя, водку пила, и даже спирт.

– Вот… Огурцом закуси.

– Спасибо, Валя. Я лучше папиросой.

– Слышала, Рита, что Востриковы съезжают скоро? Новую квартиру выхлопотали. Панкрату деповский партком выделил. Эта освобождается… Я хотела заявление в райсовет написать, чтоб свободную площадь нам отдали, двое сыновей растет. Да передумала.

– Почему, Валя?

– Кино как-то раз смотрела. Американское. Там ванную показывали. Кафель кругом, все блестит, зеркало, пузырьки разные с кремами, с шампунями. И женщина, ихняя, американка, сидит в ванне. Пена вокруг нее, как облака… Хошь смейся, Рита, хошь не смейсь: я об том же мечтаю… Мы ведь на заводской очереди на жилье стоим. Улучшат нам сейчас жилье, так, поди, новую квартиру и не дождешься. Лучше, думаю, потерпеть, потесниться, чтобы потом благоустроенную дали. С ванной… Скажи своему Федору, он из военных, знает, куда сходить. Может, востриковский метраж вам передадут. Тебе будет полегче, если у вас с ним миру нету.

– Его война, Валя, испортила. Он там всего навидался. Его дважды контузило на фронте…

– От войны всем досталось. У меня братья-близняшки в войну умерли. Голод, тиф…

– Если он меня убьет, ты, Валя, Костика к себе возьми. В детском доме Костику не выжить… У меня кой-какие украшения спрятаны. Один генерал надарил. Он их после войны из Германии привез. Я покажу, где схоронила. Случись чего, ты их продай.

– Вот за генерала-то Федор тебя и лупсует.

– Может быть, Валя… Пойду Костика разыщу. Наверно, в дедовском кресле сидит в сарае.

XII

После смерти Варфоломея Мироновича Горбатова и приезда в его дом семьи Сенниковых этот сарай превратился отчасти в склад антикварных книг, икон, старобытных вещиц: лампадки, подсвечники, бронзовый чернильный прибор и пресс-папье с лохмотьями промокательной бумаги; на полках вдоль стен, на старой с резными опорами этажерке, а главное – в большом сундуке лежали церковного содержания книги, десяток разновеликих икон также нашли здесь себе скорбное затхлое место, несколько светских фолиантов, пейзажная картина, написанная маслом и уже потрескавшаяся, тоже обреченно перекочевала сюда; у окна сарая примостилось широкое с изодранными подлокотниками кресло, в котором и умер проповедник.

Новый хозяин Федор Федорович поповщину и «Христовы басни» не терпел, а Маргарита возразить мужу не смела: места в доме и так в обрез, пусть в сарае все хранится, ведь на свалку не выбросили, покойный дедушка-богослов не обидится…

Увесистые, большие по формату книги в тисненых кожаных переплетах, написанные церковными буквами, похожими на каракули, Костику нравилось перелистывать, находить в них на некоторых страницах изображения людей, животных, младенцев. На этих изображениях, на полях и титулах книг, точно так же, как на иконах, – повсюду были кресты, а один крест являлся, должно быть, самым главным, он встречался чаще всего, к нему был прибит человек с колючим венком на голове. Костик уже знал, что это Иисус Христос. Глядеть на распятие было всегда неловко, внутренний озноб вызывали шипастый венец и гвозди, которыми пронзили руки и ноги этого человека. Костик также знал, что распятый человек, изувеченный колючей проволокой на голове и гвоздями в руках и ногах, остался жив… В этом скрывалась великая тайна, которую не могла объяснить ему даже мать. Но вот старенький дедушка – его покойный прадедушка, казалось, смог бы ему все объяснить. Наверное, прадедушка обо всем знал, если скопил столько изображений и книг с крестами. Прадедушка, должно быть, и сам был похож на этих людей в темных и белых мантиях.

Из святых изображений Костику больше всего нравился лик Серафима Саровского на одной из икон, – нравился не потому, что он что-то знал о деяниях этого чудотворца, а потому, что портрет на иконе вселял в него успокоение и казался отображением в том числе и его прадедушки. Темные добрые глаза, мягкие черты лица, седая ровная борода и покровительственно сложенные на груди руки.

Костик сидел в кресле, накинув на себя овчинный тулуп прадеда, и смотрел на лик на иконе, освещая ее лучом фонарика. Неяркий рассеянный свет ложился на икону бородатого старца, которая стояла на поперечной дощатой полке возле стопок книг. Мать не позволяла Костику пользоваться спичками и зажигать в сарае свечной кубический стеклянный фонарь, зато купила ему китайский фонарик с круглыми батарейками. Костик смотрел на Серафима Саровского и безголосо, даже бессловесно жаловался святому старцу на своего отца, который сегодня истязал мать; еще ему хотелось рассказать о своем диком страхе, попросить у святого и вместе с тем у своего прадеда какое-то лекарство от этого жуткого чувства, когда ноги колотит судорогой.

Окно все больше заливалось вечерней густой синью, и эта синь отдаляла пространство от окна. Тени в сарае от света фонарика становились жестче, ярче и тоскливее. Костик выключил фонарик, чтобы не садить батарейки, посмотрел в окно, пытаясь найти над черными дальними деревьями купол церкви. Но купол уже не разглядеть. Костик острее и переживательней стал ждать мать. Чутко вслушивался в любые звуки за хлипкими дверями сарая. Если бы он услышал, что к двери идет отец, несмотря на то, что дверь заперта изнутри, он открыл бы раму и вылез в окошко, в огороды, в потемки, и опять убежал бы к железнодорожной насыпи. Но к сараю, на счастье, подошла мать.

– Костик, это я… Открой, – сказала она ласковым голосом.

Он бросился из кресла к двери, повернул запорный вертушок и кинулся в объятия матери.

– Не замерз?

– Нет. Я в шубе кутался, – ответил Костик. – Брюки, мама, испачкал и ботиночки.

– Ничего, брючки почистим и погладим. А ботинки вымоем. Грязь не сало, помой и отстало, – пошутила она и сильнее прижала к себе Костика. – Ты не бойся.

– Я за вас боялся. – Он внимательно смотрел на нее, заметил, что одна щека у нее краснее другой. – Он избил вас?

– Не переживай, сынок. Все прошло… Я живучая.

– Давайте здесь на ночь останемся, – сказал Костик, кивая на сарай. – Здесь шуба, тепло… Раскладушку разложим. А я в кресле… Вы принесите хлеба и воды. И мы останемся.

– Нет, что ты! Пойдем домой. Он спит. Он больше не будет… – уверяла мать.

В доме свет зажгли только на кухне. Было тихо, даже очень тихо. Весь барак уже погрузился в сонное безмолвие. Но, войдя в комнату, Костик словно вновь услышал свирепый голос отца и умоляющий крик матери: «Прыгай, Костик!» Он пугливо осмотрелся, приподнялся на цыпочки, чтобы разглядеть лицо затихшего отца. Отец спал на диване, под полосатым покрывалом, рядом с диваном валялись его грязные сапоги и брюки комом. Костик услышал мерное сопение отца.

– Ты со мной ложись, сыночек. Настрадался там один-то…

– Я кушать хочу, мама, – прошептал Костик. – Вы только посудой не стучите… От вас вином пахнет.

Стояла глухая ночь. Темно. Костик не спал. Его вытолкнул из сна все тот же крик матери, забравшийся даже в сон: «Прыгай, Костик!» Он лежал на кровати у стены, рядом со спящей, поджавшей колени матерью. Задрав голову, он смотрел между прутьями железной кроватной спинки в окно на звездное небо. Там, в этом звездном небе, а вернее, за этим звездным небом, находится загадочный сторонний мир. В том, далеком-предалеком и не доступном для живых людей мире обитают, наверное, те всесильные святые люди, которые изображены на картинах в церковных книгах и на иконах. Тот человек в колючем венце, казненный на кресте, тоже обитает там. Пусть они умерли, но здесь, на земле они как-то исключительно, самоотверженно жили, поэтому они не исчезли навсегда, насовсем, как исчезают простые люди, они просто ушли в иной, не вообразимый и не достижимый обыкновенными людьми мир. Наверное, там и старенький дедушка – прадед. Он такой же, как люди на иконах…

Разве не могут эти всесильные люди сделать так, чтобы его отец куда-нибудь пропал, исчез, уехал и не вернулся из командировки? Зачем ему, Костику, и матери такой отец, который издевается над ними?.. Мать успокаивает, что отец «срывается» не очень часто, но ведь если он хотя бы один раз сорвался, значит, он ненавидит мать и его, сына…

Раздался скрип дивана, отец повернулся с бока на спину, его сонное дыхание сперва преломилось, притихло, потом послышался тыркающийся, сухой, иной раз стонотный гремучий храп.

Костику и без того мучительно не спалось, а тут вдобавок храп пьяного отца… Лучше бы его убили где-нибудь на фронте, в бою, и он навсегда остался бы героем. Или отца не было бы вообще… Но ведь тогда бы и его, Костика, на свете не появилось. Нет, он бы все равно появился, только от другого отца, не от этого, который так невыносимо храпит и бьет мать; завтра у нее на лице будет синяк, да и ходит она, прихрамывая, держится за бок.

Приподнявшись на локте, Костик посмотрел на отца, из его открытого рта вырывался звериный громкий треск. Костик посмотрел на мать, она спала, съежившись, прикрыв рукой лицо, словно и во сне боялась удара. Костик посмотрел в окно на звезды и, жалея себя и мать, мысленно обратился к тем, кто жил там, далеко-далеко, в зазвездном мире и кто имел полную власть над теми, кто живет здесь, на земле. «Уберите его от нас. Раз и навсегда. Убейте…»

Храп отца, казалось, нарастал и становился все более раздражающ. «Убейте его…» – безмолвно прошептал Костик сухими от напряжения губами. Он прошептал это, понимая, что о том, о чем просит небесных обитателей, просить нельзя, – нельзя! никогда нельзя! Но ведь он не покушается на отца просто так, из-за своих фантазий и своенравья, – он хочет защитить мать! Отец истязал и мог убить мать, так пусть же всесильные старцы с неба убьют отца, отомстят, расплатятся за нее… Но если эта месть и гнев правильны – значит, он и сам может расплатиться и убить отца; вины его, Костика, не будет: он только спасает мать!

Костик осторожно подполз повыше к изголовью кровати и снова посмотрел на отца, изрыгающего зловещие звуки. Что, если положить на его лицо сырое плотное полотенце? Может, он задохнется и умрет? Костик ясно представил, как сейчас поднимется с кровати, тихонько намочит полотенце в ведре с водой, что стоит у рукомойника, и положит на лицо отца, закроет его дыхание, прервет издевательский храп. Костика прохватила дрожь страха, незнакомого будоражливого страха, в котором звенел азарт. Но полотенце – это слишком слабо, ненадежно, отец от него пробудится, не задохнется. Надо убить его металлической клюшкой по голове, во сне, он и мучиться не будет. Надо взять металлическую клюшку, которая лежит у печки и служит кочергой, и ударить его по голове, по темечку, со всей силы, двумя руками. Тогда-то отец точно умрет. А ему, Костику, ничего не будет, он еще маленький, – маленьких в тюрьму не сажают… Но вдруг металлической клюшкой не получится убить сразу, насмерть? Уж лучше бы раздобыть где-то яду и незаметно подсыпать отцу в чай, а еще лучше – в вино, пусть бы с горьким вином и выпил горький яд.

XIII

Федор Федорович проснулся в предутренних потемках. Он поднялся с дивана, разглядел в сумерках на кровати жену и сына, маленьких, поджавшихся, – поморщился. В голове, в сердце, во всем теле заныло: что ж такое вчера нашло-то? Он тихонько забрал свои вещи: брюки, сапоги – и прошел на кухню, притворил за собой дверь, мимоходом заметил, что дверная задвижка вырвана с мясом. Включив свет, он с брезгливостью посмотрел на заляпанный борщом бок печки, на грудку тарелочных осколков, сметенных в угол, на металлическую невинную кочергу, что лежала у печки, у поддувала. Рвать душу вчерашним скандалом и бесправедным рукоприкладством Федор Федорович не хотел, скоро задавил в себе самоуничижительные воспоминания.

«Воин не должен быть слюнтяем! Он должен быть суров и подтянут, только тогда он готов к войне…» – Он высказывал эти мысли не только на фронте, пройдя путь от взводного лейтенанта до командира полка, но и после войны, оставшись на службе командиром отдельного разведбатальона.

Федор Федорович побрился, вымыл и нагуталинил сапоги, выпил стакан воды из графина и, подхватив дорожный чемодан, отправился в путь.

Утро только затевалось. Зорька, розоватая, в синих прожилках туч, означилась на далеком северо-востоке, а повсюду над тусклой землей висел белесый туман. Сыростное дыхание тумана ознобно липло к телу, но Федор Федорович не испытывал неуюта. Утро должно освежить его, внести бодрость в члены и ясность в ум.

В овраге, который пересекал улицу Мопра, туман висел насыщенный, лохматистым змеистым облаком. Из оврага на Федора Федоровича пахнуло не только сыростью плотного тумана, но и запахом увядающей крапивы и широких, обметанных обильной росой лопухов с гроздями репья. Память о запахах имеет свою власть над сознанием, эта память – верный ключ к впечатлениям сугубым, нерядовым. Федор Федорович остановился на мостке над оврагом, чтобы получше расчувствовать дух влажной увядающей крапивы и лопухов, этих подзаборных растений, которые воскресили сейчас туманное утро, когда его рота – пехотная штурмовая рота капитана Сенникова – с приданным ей танковым взводом летом сорок четвертого в Белоруссии освобождала концентрационный лагерь.

Фриц на всех фронтах отступал, огрызался, но никто не ожидал от него остервенелого сопротивления и борьбы за-ради нескольких тысяч полуживых лагерных доходяг-военнопленных, стариков, женщин и детей. Сопротивление по военной сути и вовсе не имело смысла. Когда советские солдаты, сидевшие на броне движущихся танков, разглядели сквозь утренний туман забор, караульные вышки, трубу кочегарки-крематория и ворота концентрационного лагеря, эти самые ворота широко распахнулись, словно перед гостями. Оттуда, из ворот, сперва пугливо, шатко вышли люди в серо-черных одеждах с темными от голода лицами; эти люди стали что-то кричать, радостное, призывное. Потом хлынули потоком навстречу освободителям. Они хлынули из тумана, будто из адового пара, с того света, они рвались вперед, к спасению, оставляя за спиной жуть лагерного запределья. Худые, чумазые, обессилевшие, они с плачем и криками бежали к свободе, они ошалели от близости свободы и спасения и неслись из последних сил, падали, снова вставали, кричали и, страшась прошлого, бежали вперед, вперед, тянули вперед тощие руки.

Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, – сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.

Волк не знает пощады к козленку – фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.

Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» – умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза – черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.

Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе – освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.

Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка – она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному – к командиру.

Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией – и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!

Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…