banner banner banner
Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести
Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести

скачать книгу бесплатно

Стали ловить в ванне раков. Их было жалко. Несколько раков бросили в круто кипящую воду. Там они стали красивыми – покраснели.

Выпили еще. Раков я есть не умел – мяса в них мало, есть надо было руками, а я этого не люблю. Батюшка тоже не ел – по странным соображениям, приводить которые мне не хочется. Надо было бы уйти, но мы не хотели огорчать хозяев. Выпили еще, и тут Сенька потерял голову, осатанел.

– Братцы! – заорал он. Потом, посмотрев на отца Ермилия, добавил: – Извините, батюшка. Братцы! Я буду раков живыми есть. Как японцы – едри их мать. Спорим что буду?

Кто-то попытался его урезонить. Но он слушать ничего не хотел и отправился нетвердой походкой в ванную комнату – к ракам.

– Ах, едри его, кусается! – послышалось из ванной. Потом Сенька появился в кухне. В руках он держал большого черного рака, который вяло шевелил клешнями и пускал пузыри.

– Тарелку мне большую! – орал Сенька. Тарелку ему поставили.

– И водки налейте!

Налили. Сенька выпил для храбрости и попытался оторвать раку клешню. Это у него не вышло, рак ухитрился защемить Сеньке палец. Сдавил до крови. Сенька резко отдернул руку – рак упал на пол и неожиданно проворно уполз под шкаф. Оттуда его доставали шваброй. Вымыли в умывальнике и бросили в наказание в кипящую воду. Сенька сосал раненый палец и выл. Потом принес другого рака, оторвал ему клешню. Положил раненого рака в тарелку, из которой тот сейчас же выполз на стол. Его стали ловить. Разбили чашку. Уронили на пол вилку. Сенька разгрыз клешню, добрался до сырого мяса. Начал, демонстративно причмокивая, обсасывать.

– Господи Иисусе! – закричала, вошедшая в кухню дочь старушки. – Сенька, сынок Что ты делаешь? Фу, гадость какая! Постеснялся бы отца святого!

Мы с батюшкой покинули квартиру. А умирающая не умерла. Приходила с дедом на службу и спокойно выстаивала длиннейшие литургии отца Ермилия.



Толю Киреева убили в конце перестройки хулиганы. Отец Ермилий и матушка Фотинья умерли в середине девяностых. Сенька стал позже депутатом Государственной Думы.

Берлин – Москва

До отлета три часа. Аэропорт пустой и жуткий. Пассажиров не видно. Только одинокий бородач стоит, опершись о перила, и тоскливо озирается. Все ясно – и этот летит в Шереметьево. И его тоскливое, упорное ожидание – типично русский знак. Россия всегда чего-то ждет, всегда что-то терпит, она лишена настоящего и живет между никак не кончающимся «проклятым прошлым» и никогда не наступающим «светлым будущим».

Объявили регистрацию. Вошел в «предбанник», к девятым воротам. Сел. Сравнительно небольшое помещение предбанника стало наполняться пассажирами. Внимание привлекли несколько «новых русских» с шикарно, но вульгарно одетыми дамами.

У женщин сквозь показное достоинство проглядывала усталость от богатства и могущества их мужественных покровителей.

Сам не зная зачем, завел идиотский разговор-дискуссию. Спросил рядом сидящего человека средней внешности о том, стало ли лучше в России в последнее время. Тот отвечал невнятно: «Ну да, стало лучше. А может и нет. Не знаю я. Вроде лучше…»

И замолчал. Зато сидящий спереди, одетый в совершенно дикую дубленку, господин вдруг забормотал простуженным голосом: «Что вы спрашиваете? Конечно, лучше не стало. Хуже стало. Разворовали Россию. Предали и разворовали. Дерьмократы. Олигархи-евреи. А вы что, не знаете этого? Стонет матушка Русь. Ну ничего, настанет царство правды. Раскулачат гадов».

– Старая песня, – сказал третий, тот самый бородач. – Никто Россию не разворовывал. В ней всегда воровали и будут воровать. Народ сволочь, что заслужил, то и получил. Все идет, как всегда шло. Нельзя за такой короткий период изменить уклад жизни огромной страны. Но, я думаю, все устаканится и будет лучше.

Объявили посадку. Все стали подниматься.

Самолет оказался «маленьким». С одним узким проходом между креслами. Я сел рядом с проходом. И просидел два часа, не вставая, стараясь не реагировать на внешний мир, моля клаустрофобию о пощаде.

Когда приземлялись, сердце стучало, как сумасшедший ударник в джаз-оркестре. Майка промокла. Во рту была горечь. Потом полегчало. На ватных ногах, полуоглушенный, с болью в похрустывающих ушах, пошел по узкому коридору к выходу в аэропорт. Мелькнула мысль: может быть сразу улететь назад? Страх замкнутого пространства превратился в страх перед огромной темной страной, из которой я вовремя унес ноги, и в которую меня опять неизвестно зачем занесло.

– Я на родине. На родине. На родине. Дикость какая-то. Зачем я приперся? Захотелось посмотреть на оставленный город? Так нечего удивляться, что чувствуешь себя соляным столбом…

– Вам куда ехать? Вам куда?

Толпа кричащих таксистов встречала новоприбывших. Они боролись за клиентов, орали в лицо, хватали за рукав, тащили к машинам.

– 50 Долларов! И вы в Москве.

– А за тридцать поедешь? На Юго-Западную.

– Ну, садись.

Еле влез в грязные, помятые Жигули.

Москва поразила ночными огнями. В памяти все еще господствовал темный город конца сентября 1990 года. Черная ночью, а днем серая столица все еще существовавшего и вовсе не собиравшегося разваливаться Советского Союза. А тут вдруг – море огней.

Новые дома выделялись на улицах – как «новые русские» в самолете Берлин-Москва. Огромные, не вписывающиеся во все еще советский архитектурный ландшафт, с подчеркнутой закругленностью линий, они давили своей неуместностью, слепой мощью. У меня они пробудили приятное чувство узнавания хорошо знакомого старого. Архитектура Москвы во все времена отображала идею безвкусного могущества. Таков отчасти и Кремль, и сталинские высотки, и брежневские жилые районы. Третий Рим пестует свое превосходство перед провинцией, перед всем миром.

Садовое кольцо почти не изменилось. Проспект Вернадского обогатился новыми небоскребами. Вот и мамин дом – тринадцатиэтажная коробка с тремя подъездами. Подошел к подъезду. Путь мне преградила железная дверь с кодовым замком. А код был записан у меня на бумажке. Набрал код, дверь с клацаньем открылась. Прекрасно! Но дальше еще одна железная дверь. И тоже с кодовым замком. И этот код у меня был, но в нем, как позже выяснилось, не хватало одной цифры. Набрал код. Дверь не открывается. Еще раз. Никакого эффекта. Еще раз. Мертвое дело. Что делать? Не знаю. Тут только до меня дошло, что в Москве чудовищно холодно – градусов двадцать ниже нуля. А я торчу в не отапливаемом помещении. Поздно уже – полпервого ночи. Помощь нужна, иначе тут и подохнуть можно. Вышел на улицу. Постучал в стекло зарешеченного низкого окна на первом этаже. Кто-то пошевелил противную серую занавеску. Кто – не ясно. Темное пятно, даже не силуэт. Донеслось: «Вам чего?»

– Откройте мне, пожалуйста, дверь! У меня код неправильный, я из заграницы приехал, мерзну. Я сын Тамары, проживающей в этом доме…

– Мы чужим не открываем.

– Я не чужой. Позвоните Тане Полесовой, она меня знает. Она живет на пятом этаже с мужем и ребенком.

– Мы чужим не открываем.

– Я – не чужой…

Так продолжалось минут десять. Потом меня осенило – я спросил: «Гамлет, это ты? Ты же знаешь меня, я Игорь».

Ответ был уничтожающим.

– Гамлет тут двадцать лет не живет! Никакого Игоря не знаю и знать не хочу…

Мило. Молчание. Но я, по-видимому, все-таки нажал на нужную кнопку. Знакомый Гамлета позвонил подруге сестры Тане. Через пять минут любезная Таня открыла железную дверь и впустила меня в подъезд. Дала ключи. Предложила помощь. Сообщила правильный код.

Вошел в кабину лифта. Какая узкая! И внутри так же пахнет не то потом, не то кошками. По дороге лифт трещал и трясся. Казалось, что он задевает боком за стены и может в любое время мертво застрять. Доехал наконец до девятого этажа. Выдрался из лифта, как тот булгаковский господин из кадки с керченской сельдью. И попал в клетку. Путь к двери в квартиру преграждала сваренная из мощных стальных прутьев дверь. Открыл и закрыл. Еще квадратный метр пространства перед последней деревянной, покрытой оборванным коричневым дерматином дверью. Три замка. Не дом, а Кощей Бессмертный. У меня в руках – связка с десятью ключами. Математика. Два замка сломаны. Ключ в них можно долго крутить без толку. Третий еще держит. Открылся.

Горе-горюшко!

В отсутствие хозяев в квартире жили чужие люди, но мамина комната была на замке, в ней хранились ее вещи, лежали стопки моих книг, не разворованный и не розданный остаток, привезенный сюда при ликвидации моей московской квартиры, картины и много разного барахла. Комната походила на кладовку.

Лег на мамину кровать и попытался заснуть. Скверно пахнущие, слежавшиеся за годы простыни, кусали тело, было тяжело дышать. В горле стоял ком. Понял, что заснуть в этом аду не смогу. Встал, пошел в кухню, нашел какие-то тряпки, замочил их в ванной и начал мыть пол. Сначала в коридоре. Потом в маминой комнате. Работа шла медленно. Пыль лежала жирным двухсантиметровым пластом. И не только на полу, но и на вещах. Из пыли вылетали какие-то мошки. Квартира походила на пустынную планету, на которой начало образовываться что-то биологическое.

Пыль. Почва небытия, давшая, однако, жизнь мушкам, паучкам, неисчислимым микроорганизмам. Вот оно – будущее. Именно так оно и возникает. Из барахла оставленной жизни. В спальне уехавших хозяев.

Мне пятнадцать лет. Моя семья (мама, сестра и отчим) еще живет в маленькой двухкомнатной квартире в доме на Панферова. Но нас уже два месяца ждет прекрасная трехкомнатная квартира на девятом этаже нового дома с двумя балконами. У меня будет там своя комната. Четырнадцать квадратных метров! В доме еще не работает лифт. В квартире – только темный лакированный гарнитур. Но не гарнитур влечет меня туда. И не балконы. Меня тянет возможность побыть там с моей девчонкой наедине. Мы учимся в одной школе, Лерка – на класс моложе меня. Девочка разбитная, с гнильцой, полненькая. У меня разрывается ширинка при одной только мысли, что рандеву удастся.

Не сразу, но удалось обхитрить мать и спереть ключ. Договорились. И вот, мы уже идем от метро вниз по проспекту Вернадского. Лерка в дорогой шубке, я – в синей синтетической куртке. Привезенной дедом из Финляндии. Когда меня спрашивали, откуда эта куртка, я обычно отвечал – из Японии. И был очень горд. У Лерки в руках ничего нет. У меня – авоська с вином. Четыре бутылки. И коробка тогда еще доступных шоколадных конфет. Ассорти.

Пришли. Расселись в креслах. Начали пить. Ни стаканов, ни рюмок не было. Пили из горлышка. Белое, розовое, портвейн. Адская смесь. Закусывали конфетами.

Я предложил раздеться. Лерка согласилась. Легли на не застеленный диван. Начались нежности. Четырнадцатилетняя Лерка была еще девушка. Я хотел сходу лишить ее невинности, но не знал, как подступиться. Неловкое тыкание в ее промежность ни к чему не приводило. Лерка дергалась, крутилась, верещала. В темноте она представлялась мне большой белой свиньей.

До этого момента я никогда не видел вблизи женских половых органов. Было душно, диван кололся. Мы легли валетом. Лерка взяла мое орудие в руки, явно не зная, что с ним делать. Я ткнулся губами в складки свиной кожи. В нос ударил запах мочи и тухлой рыбы. Стало противно.

Мы сели. Выпили еще. Лерка совсем опьянела и начала нести какой-то вздор. Наше время истекало – в десять Лерка должна была быть дома. Трудно было убедить ее, что необходимо уходить. Еще труднее одеть. Лерка не попадала рукой в рукав шубки. Хохотала, плела какую-то чушь. Вышли в подъезд. Пошли пешком вниз по бесконечным лестницам. Лерку вырвало. Запачкала лестницу, шубу и куртку. Я узнал проклятое ассорти. Вышли на улицу. Тут стало легче дышать. Идти Лерка не могла. Я тащил ее на себе. Через каждые пятьдесят метров по пути в метро мы останавливались. Лерку рвало, я вытирал ей лицо снегом. В метро нам повезло – милиционеры не заметили состояния Лерки. Ехать всего полчаса, но как долго они тянутся, если тошнит.

Довез я Лерку. Доставил до самой квартиры в доме на улице Ферсмана. Позвонил и спрятался. Дверь открыла ее мать, посмотрела на дочь и закричала истошно.

На следующий день мстительная и дотошная мать Лерки, журналистка, пишущая в газете «Труд» фельетоны на тему нравственности советской молодежи, пришла к моей матери – кто-то в редакции помог найти адрес – жаловаться на то, «что ваш сын делает с моей дочерью». Моя мама отвечала неожиданно сдержанно: «Для вашей дочери честь – встречаться с моим сыном. Если родится ребенок, я воспитаю».

Но мне устроила вечером головомойку. Вскоре Лерку выгнали из школы – ее застукали голой и пьяной с другим школьником в радиорубке.

Крот

Я вышел из музея и пошел к стоящему неподалеку храму. В застойное время тут располагался покрытый белой подушкой пара бассейн «Москва». В него нас гоняли от школы плавать то ли в шестом, то ли в седьмом классе. Казалось, что заново выстроенный собор – кристаллизовался не из испарений страшной русской истории, а из этого, волнующегося пара бассейна, вода которого тридцать с лишним лет смывала пот сотен тысяч купающихся безбожников.

В казенной раздевалке бассейна было холодно; потрескавшийся, местами вздувшийся, линолеумный пол карябал голые ступни. Публичная нагота в этом возрасте переносится особенно плохо – между школьниками то и дело начинались потасовки, угрюмые, невеселые столкновения. Одноклассников поддразнивали или травили. Чужакам обещали привести в следующий раз борцов или боксеров и «разобраться». Под душем дети пели, орали, хлопали звонко друг друга по спинам и ягодицам. Кафель в душевой был скользкий, неприятный, как будто заросший серо-фиолетовыми грибками. Всем хотелось поскорее в воду. Чтобы попасть в бассейн, нужно было поднырнуть под деревянный барьер. Не всем это давалось легко. Кого-то во время этой процедуры «топили» – держали за плечи и руки, не давали вынырнуть на другой стороне. Не долго, с полминуты. Жертва выныривала красная, полузадушенная, смертельно испуганная, поклявшаяся самой себе никогда больше не ходить в «Москву».

Купаться в теплой воде, защищенной от двадцатиградусного мороза полуметровым слоем теплого, клубящегося воздуха – странное, особое наслаждение. Мы не плавали, а брызгались, ныряли, бесились. Отталкивались от дна и подскакивали, убеждались, что мы на улице, что на чугунном московском небосводе горят несколько тусклых звездочек, а вокруг желтоватых лампочек уличных фонарей пульсируют красочные шаровые молнии. Мокрую голову хватал едкий морозец, лоб и уши холодели, в сердце влетал колючий мотылек извечного северного страха – пропасть в ледяной пустыне, но вот, ты уже внизу, в теплом воздухе, а потом и в горячей воде, пахнущей хлоркой. Уши и лоб согревались мгновенно, хотелось нырнуть и посмотреть на увеличенные водой бедра трепещущих сверстниц. Потрогать их между ног.



В девяностых годах на этом гибло-мокром месте возник по приказу мэра Лужкова двойник взорванного в сталинские времена храма. Здание это, похожее на гигантскую станцию метро, украшенное безобразными бронзовыми фигурами и невыносимо помпезное внутри, репрезентирует то искусственное, лишенное исторических корней, новообразование, в которое мутировала официальная русская церковь.

Зашел внутрь, хотя отлично знал, что меня там ожидает.

На входе стояли милиционеры и зияла огромная магнитная арка – входящих проверяли на наличие металлических предметов. Страх перед чеченскими мстителями?

Или перед замордованными грузинами?

Перед дагестанцами?

Ингушами?

Или уже перед татарами и башкирами?

Прошел контроль – очутился внутри малахитовой шкатулки. Тут все блестело позолотой, пестрело, переливалось. Стерильная живопись – правильные пионеры-ангелы, похожий на царя, косматый старик в ночной рубашке – Бог, вылизанная, как будто подготовленная к телешоу Мадонна. Орнаменты варварские. Алтарь – терем-теремок. В нем живет маленький золотой Исусик… Стойкий оловянный солдатик, распятый на крестике…

Россия демонстрировала тут не память о погибших в борьбе с Наполеоном воинов (чему был посвящен храм-оригинал), а богатство сибирских недр и столичную коррупцию (вроде бы даже облицовочный мрамор украли и растащили на дачи сами строители-подрядчики и пришлось облицовывать собор плитами из прессованной мраморной крошки цвета обезжиренного кефира).

Какое отношение этот бетонный, густо повапленный ящик, эта русопятая пеструха имеет к нищему еврейскому проповеднику-ересиарху, распятому римлянами две тысячи лет назад?

Во что люди превратили его учение? В имперскую архитектуру. В мертвые камни. В рисованные ковры. В орнамент. В инструмент для одурачивания масс.

Храм Христа Спасителя выглядел не как главная церковь страны, а скорее как новый, фальшиво-православный дворец съездов и похорон бывшей сановной советской гэбэшно-гламурной сволочи. Фальшак-новодел.



Пошел в сторону Манежа – там должна была открыться большая выставка современных художников.

Вокруг Манежа была суета. Бородатые художники вносили с черного хода картины. Они гордо запрокидывали головы, украшенные растрепанными волосами с проседью, смотрели вокруг себя надменно и мрачно – несли заботливо укутанные пузырчатыми упаковочными простынями картины так, как будто это подготовленные к погребению покойники.

Вокруг главного входа тусовалось несколько тысяч людей. Образовались несколько жирных очередей. Я ждал, пока рассосется, не понимал, открылась ли выставка, надо ли вставать в очередь, хочу ли я вообще внутрь. Какой-то невзрачный тип неопределенного возраста обратился ко мне: «Эй, отец, хочешь не выставку пройти? Давай тридцатник, проведу».

Я дал ему три грязные бумажки с изображением какой-то плотины. Он взял меня под локоть и почти силой протащил сквозь толпу и очереди. На входе он показал проверяющим билеты какой-то документ, а про меня сказал: «Этот со мной».



Несколько рядов картин простирались на всю длину здания. Три с половиной сотни художников. Судя по рекламе – лучших российских художников. Раньше все было «советское», теперь все стало «лучшим». Общая картина была такая же пестрая как и в храме Христа, только несколько на другой лад. Я прошелся вдоль одного ряда, потом вдоль другого – ничего интересного не заметил. Все те же приемы, те же давно известные «новшества», та же зависимость от натурализма, та же славянская цветастость, та же набитая рука и затуманенная самовосхвалением голова. Опять фальшак.

Скучно и грустно.

Какой контраст со старыми картинами Пушкинского музея. Какая потеря качества! Потеря простоты, непосредственности. Почему?

Тотальный дизайн ведет тотальную войну против органики, естественности, создает нежизнеспособные фантомы. Машина коммерции навязывает потом их массовой публике, всегда жаждущей новой лжи, новой моды. Все хотят делать – хорошие картины, – хорошие фотографии, все искажают, вылущивают форму вместо того чтобы дать ей развиться самой. Врут. Никто не хочет видеть и знать правду, природу, социум, характер, потому что они – не красивы, потому что их трудно продать. Никто не верит форме и судьбе, все подлаживаются под господствующий стиль. Или бесстилье.

Современные галереи полны бессмысленных картин, которые, чем лживее, чем мертвее, тем больше нравятся такой же лишенной дыхания, полумертвой публике, лжезнатокам и придуркам-продавцам.

А критики придумывают заумные концепции, чтобы легче было дурачить жвачную публику.

Вышел из Манежа, пошел в сторону Красной площади.

Как все тут изменилось! Вместо Манежной площади – гигантское подземное сооружение, выпирающее из земли. В чем же смысл его «подземности», если оно все равно уничтожает площадь? Вместо Александровского сада выстроена какая-то невообразимая гадость – с белыми колонками… Дурацкий фонтан с лошадями.

Вышел на Красную Площадь.

Гротескная, абсурдная картина. Вечер. Холод. Метель. Идти трудно, Красная площадь покрыта, как Антарктида, ледовым панцирем. Никого вокруг нет. Никого. Впереди – круглое – лобное место, за ним смутно сквозь метель видны как бы из цветной резины отлитые купола собора Василия Блаженного. Справа – кремлевская стена-кладбище, мавзолей Ленина. Сталинский бюст-истукан торчит непонятым предупреждением богов. Слева – длинное здание ГУМа и заново выстроенный в старорусском стиле собор. В соборе идет служба. Ее транслируют на безлюдную площадь. И только снег, усатый мраморный покойник у стены и Ленин в мавзолее слышат рычащий из громкоговорителей бас молящегося дьякона.



Я родился в послесталинской Москве. Архитектурная среда, окружающая мое раннее детство – это сталинский ампир здания московского Университета, «Дома преподавателей» и «Красных домов». Городская среда моего отрочества – это хрущобы, пятиэтажные здания-прямоугольники, лишенные признаков архитектуры. Со времени студенчества и до отъезда из страны – я жил в новом районе, в улучшенной девятиэтажной хрущобе. Прямоугольники выросли, увеличились коридоры и кухни, улучшилась отсутствующая в пятиэтажках звукоизоляция. Суть однако осталась прежней – голый функционализм, геометрическое и цветовое однообразие, бесконечное упрямое клонирование. Дома говорили языком советчины, твердившей – так, так, только так. И никак иначе.

Советчина клонировала не только дома и людей – но и ложки, кастрюли, сковородки, столы, стулья, уличные фонари, ручки, тетради, батареи парового отопления, женские прически, очки, штаны, платья.

Все, что окружало человека, все что производилось, внушалось и вкушалось, весь убогий советский жизненный инвентарь порождал одно желание – дематериализоваться и смыться, укрыться в недоступную для них реальность, «воспарить».

Чтобы самому не стать ложкой или, как нас учили профессора, – «колесиком и винтиком». Социальная жизнь «советской интеллигенции» определялась в той или иной степени этим главным вектором сознания. Всех нас все время отливали по форме, куда-то заталкивали, откуда-то выталкивали. А мы удирали от «них», зарывались в землю, воспаряли и падали. Пьяницы – на пахнущие блевотиной «поля Диониса» или в водочный белый ад, интеллектуалы – в миры Пруста и Кафки, разочарованные в беспомощности культуры интеллектуалы – в духовный Тибет, в небесный Иерусалим. Непрактичные евреи – через узкую щель и после многих лет борьбы – в Иерусалим реальный, населенный злыми арабами, практичные – в Нью Йорк и Бостон в программистские фирмы. А кое-кто воспарял на картину, прятался в роман или садился безнадежно в тюрьму.

Я до самого отъезда об эмиграции не помышлял. Жил после окончания университета в советском государстве и хотел радоваться жизни, заниматься творчеством, создавать что-то, имеющее больший смысл, чем бесполезный труд в научно-исследовательском институте. Все официальные пути были для меня закрыты – советское искусство было хронически больным и вызывало у нормального человека отвращение и ярость. Искусствоведение было насквозь пропитано демагогией и, как и другие гуманитарные науки, контрпродуктивно.

Я должен был выработать соответствующую стратегию, чтобы иметь возможность жить не прикасаясь к советскому радиоактивному навозу, найти или построить в идеалистических мирах свою «нишу», научиться заползать в нее, существовать в ней, получать и тратить жизненную энергию. И я, как и многие другие, научился это делать. Мое искусство было воплощением идеи – дематериализации или глобального «антидизайна». В силу такой болезненно идеалистической направленности оно никогда не имело иного смысла, чем развитие сознания. Оно было как бы бестелесным, бесформенным и могло существовать реально только на душевных просторах или в «царстве небесном». Почти все созданное мной в добровольном затворничестве, в кооперативном микрооазисе, редко выходило на свет божий, не получало критики, производилось без обратной связи, без кислорода.

Слепой крот, сидящий глубоко в советской норе, грезил о вечности.

Земляничная поляна

Подошел к входу в метро Юго-Западная. Заглянул вниз, в переход. Черное пространство, кишащее людьми. Шею мягко облегла знакомая, пахнущая тошнотой резиновая петля. Начала душить.

– Ну давай! Спускайся. Две остановки всего, что ты трусишь! – убеждал я сам себя.

Но петля не пускала. Пришлось сделав вид, что все хорошо, отступить. Решил пройтись вдоль киосков, образующих рядом с входом в метро настоящий караван-сарай. На прилавках лежали куртки, пальто, ботинки. Куртки по большей части черные, топорно сделанные, ботинки – грубые, носатые, скуластые. Подумал: «Как могла славянская широкомордость повлиять на турецкие модели одежды и обуви? Или все дело в подсознательном выборе? В притяжении стиля или в главном русском чувстве – зверином, кровном чувстве родства-неродства. Вот эти тупорылые ботинки приятны почему-то русскому сердцу, а ты, надутый неврастеник, нет».