скачать книгу бесплатно
Звонит мне организатор и предлагает через час прибыть в дирекцию Дома актера. Я естественно о плохом не думал, а решил, что они хотят мою картину купить, и уже начал было размышлять о том, как на эти деньги душевую отремонтирую… красок накуплю… и черешни…
Встречает меня директор, сам бывший драматический актер… Мефистофеля играл… и говорит: «К нам поступило коллективное письмо от публики. В нем утверждается, что вы издеваетесь над жертвами Аушвица».
Я опешил. К такому повороту дела готов не был. Начал что-то лепетать…
– Что вы? Я не издеваюсь… В нашей семье тоже есть погибшие…
Но смягчить Мефистофеля мне не удалось. Работу мне пришлось снимать самому. Кажется, даже две, так что в графическом ряду образовались прорехи.
Вроде как выбитые зубы.
А третий случай, смешной, произошел еще в доперестроечную эпоху, в СССР примерно в 1983-м году.
В Москве тогда, несмотря на закрученные в андроповщину гайки, регулярно устраивались «общие» осенне-весенние выставки «художников-нонконформистов» в подвале дома на Малой Грузинской улице, где еще несколько лет до этого жил Высоцкий, где он, к слову говоря, и умер от переохлаждения на балконе, куда его после того, как он напился и стал буен, якобы положили, связанного, друзья.
Выставки эти были московским начальством разрешены, но не одобрены, в газетах о них писали редко… Клеймили, осуждали…
Но очереди на вход были длиннющие – километровые.
Я показывал на них по две-три работы (приходилось каждый раз проходить специальную комиссию).
И вот… и тут после открытия выставки… вызывает меня к себе тамошний шеф Дробицкий по кличке «Дробила». Здоровенный такой мужик в прямоугольных очках.
– Слушай, – говорит. – Чего это у тебя за знаки на картинах нарисованы? Каббала? Или по-еврейски что-то?
– Что вы, какая такая Каббала? И по-еврейски я не умею.
– Тут ко мне группа зрителей обратилась. Утверждают, что знаки твои – антисоветские, могут как-то навредить… социалистическому строительству…
– Навредить? Строительству? Вы что…
– Ты рожу обиженную не строй, а садись и пиши объяснительную записку. Вот бумага. Диктую. Я такой-то, такой-то, проживающий там-то и там-то, телефон напиши, удостоверяю, что на моих картинах, выставленных в залах московского Горкома графиков – нет никакой непозволительной религиозной символики, нет каббалистических знаков или других вредоносных изображений, способных причинить урон… хм… нашей социалистической родине. И подпись поставь. Да не лыбься ты! Лыбятся все, шутки шуткуют… а мне потом – расхлебывать ваше дерьмо! Не понимаешь, с кем дело имеешь! Представитель горкома партии меня спрашивал… Он может и выставку закрыть из-за твоих каракулей… 300 человек пострадают…
Я бумагу написал и подписал.
Несколько слов об эмиграции
(отрывки из интервью)
Решение об отъезде из СССР, принятое мной в феврале 1990 года, не было мимолетным капризом, оно было реакцией на страшные удары и бесконечные маленькие гадости, которыми наша советская Родина щедро одаривала и меня и других своих граждан.
Первым таким ударом, в буквальном смысле перебившем мне и многим другим молодым людям дыхание, был разгон летом 1971 года знаменитой московской «математической, с литературным уклоном», Второй школы, в которой я тогда учился, закончил как раз восьмой класс. Об этой школе, точнее – об этом островке свободы в советском океане лжи и подлости – написаны бесчисленные воспоминания выпускников и бывших учителей, разбросанных по всему свету, издано несколько книг. Поэтому я не буду распространяться, замечу только, что я никогда ни до своих неполных трех лет во Второй школе, ни после не встречал стольких умных, свободных, творческих людей как там. Мехмат МГУ, где я учился, казался после Второй школы – замшелым захолустьем. В институте, в котором я после мехмата десять лет сидел, работали, конечно, умные люди, талантливые, остро думающие ученые, но затхлая атмосфера госучреждения и страх за собственную судьбу и карьеру заставляли их забиваться в норы, превращали их в подобострастных совков, рабов начальства и государства, проповедников злобного советского обскурантизма. В Германии я познакомился с различными людьми. Встречались среди них и таланты и умницы, но второшкольники мне были роднее и ближе… Может быть потому, что среди них преобладали интеллигентные евреи, полуевреи или люди, находящиеся в родственных или дружеских связях с евреями, а в Германии таких людей по известным причинам нет.
В Москве-Ленинграде конца шестидесятых, начала семидесятых существовал неформальный еврейский культурный круг. Что-то вроде живого интернета. В этот круг входили не только евреи и ивановы-по-матери, но и тысячи их друзей и знакомых. Этот круг был хранилищем и распространителем знаний и культуры. Он вбирал в себя все хорошее, что тогда создавалось, писалось, снималось и щедро делился этим со своими людьми. На симфоническом концерте в консерватории, на показе фильмов Феллини в «Иллюзионе», на встрече с Роланом Быковым или Тарковским, на защите докторской диссертации по математике или лингвистике – везде присутствовали представители этого сообщества. Они же читали каждую заслуживающую внимания книгу, слушали иностранные «голоса», ходили на лучшие концерты, присутствовали на процессах против диссидентов – и вот уже по телефону или «по кухонным каналам» неслась проверенная и критически осознанная информация. Привлекалось внимание. Создавалось культурное пространство.
Одним из генераторов этого пространства и была Вторая школа. Она воспитывала самостоятельно думающих, умеющих учиться и читать тексты творческих людей, будущих ученых. Процент евреев-учеников и педагогов в ней был велик. За это ее и ненавидели советские начальники. Вначале в школу послали комиссию, потом сняли директора – Овчинникова и разогнали учителей. Ученики ушли сами.
Ушли мои любимые учителя. Наш класс опустел. Ушла и девочка, в которую я был влюблен. Мне больше ходить в школу не хотелось. Вместо того, чтобы идти на уроки, я с моим другом Женькой ехал в кинотеатр «Иллюзион» и смотрел там американские комедии тридцатых годов. После кино мы гуляли по тогда еще пустой Москве, ели мороженое и болтали… Расставшись с Женей у Октябрьской площади, я уходил бродить по переулкам Замоскворечья или ехал на Арбат, в Дом Книги, или заходил в Пушкинский музей.
Тогда, во время этих одиноких прогулок по Москве и по музейным залам я впервые ощутил странное блаженное чувство отторгнутости от «правильной» жизни, от коллектива, от общества, от моей безумной страны, безнадежно отравленной советчиной.
Это и было началом эмиграции. Вначале – внутренней, а после переросшей в настоящую.
К сожалению, этим первым ударом дело не ограничилось. После него последовали и другие. Один другого тяжелее.
Грянул Чернобыль. Утонул «Нахимов». Горбачев попытался оживить труп – перестройкой, а когда не вышло – попробовал было грубой силой скрепить разваливающийся СССР. В 90-м году стало ясно, что мы все стоим на краю пропасти. В магазинах пропали те немногие продукты, которые еще там были. Социальная духота предвещала бурю. Пора было уезжать.
…
Я приехал в Дрезден в конце сентября 1990 года по туристическому приглашению. Виза была мне открыта на две недели. После посещения Западного Берлина я твердо решил никогда не возвращаться на родину. О том, что в Германии можно остаться по «еврейской линии», я и понятия не имел.
Я, конечно, мог пойти в полицию и попросить на общих основаниях политического убежища. Чутье однако подсказывало мне – не ходи, ничего хорошего из этого не выйдет.
Был и другой путь – поехать во франкфуртский аэропорт, найти там каких-нибудь представителей израильского Сахнута, и заявить им, что хочу в Израиль. Они бы, полагаю, тут же меня отправили в Землю Обетованную. От этого шага меня удержали страхи. Не смейтесь, пожалуйста! Я боялся жары и языка иврит. Не хотел быть пушечным мясом. Как еврей по отцу я справедливо полагал, что стопроцентные аиды мне об этой моей половинчатости не раз злорадно напомнят. Да еще и арабы вокруг, и армейская служба. И жара, жара, жара… Надо было остаться в милой цивилизованной Европе, только как?
Помог, как всегда, случай. Гулял я по еврейскому кладбищу в Дрездене. Ни на что уже не надеялся. И вот, подходит ко мне маленькая такая старушка, смотрит в мою мрачную харю своими молодыми голубыми глазами, улыбается и говорит мне по-английски: «Вы еврей из СССР?»
– Да.
– Почему вы такой мрачный, что-нибудь случилось?
– Не хочу возвращаться домой.
– Поезжайте в Израиль, там здорово. Представляете, даже водопроводчики и таксисты там евреи!
– Это конечно обнадеживает, но там жарко. Я хочу жить тут, в Германии.
– Понимаю. Тогда вам надо поехать в Берлин и найти еврейскую общину на Ораниенбургерштрассе. Там вам помогут остаться. Спешите, дверка может и захлопнуться.
Я как мог, на плохом английском, поблагодарил мою спасительницу и на следующий же день на последние деньги отправился со своим маленьким рюкзачком в Берлин. Нашел общину. Там со мной говорила какая-то циничная тетка из наших. Тетка была, по-видимому, давно и хорошо в Германии устроена, поэтому на меня она смотрела не без отвращения, особенно ее возмущали моя засаленная анапская матросская фуражка с золотой кокардой в виде краба, подаренная мне две недели назад одним симпатичным рыбаком, и мои, анапские же, коричневые сандалии (сандалии и меня самого приводили в ужас, и не только сандалии, но и зеленоватая курточка с вышитой на рукаве надписью «Мосэнерго» и жёваные брюки и застиранная белая майка, но денег на покупку новой обуви и одежды у меня не было), но дело свое сделала, написала мне адрес на листочке и сказала: «Идите сейчас же туда, там с двух часов таких как вы принимает фрау Шмидт, она поговорит с вами и решит вашу судьбу».
Я поспешил по указанному адресу. Длинное казенное здание находилось где-то за улицей Унтер-ден-Линден. Я поднялся на второй этаж и попал в пустынный коридор, залитый светом. Нашел указанную мне комнату. Постучал. Вошел. И тут же мне захотелось уйти, пропасть, испариться.
В огромной пустой зале стоял стол, за ним сидели двое: импозантная женщина в светлой вязаной кофточке и мужчина в черном. Перед столом стоял стул – на него меня жестами пригласили сесть. А вокруг стола стояли люди с камерами и прожекторами. Много людей. Человек тридцать. Как мне потом сообщили, это были телевизионщики, которым дали задание – показать типичного еврейского беженца из СССР.
Что делать? Ко всему этому я подготовлен не был. Никаких интервью сроду не давал. Людей с камерами побаивался. Какой-то чёрт в голове шепнул мне доверительно: «Да наплюй на все! Вся твоя жизнь – дурацкая комедия. Плыви по течению и наслаждайся представлением. Изменить ты все равно ничего не можешь».
Я послушался чёрта и сел на стул перед столом. На меня смотрело много незнакомых людей (мне казалось – вся Германия), в лицо светили яркие, шипящие как змеи, лампы, я был оглушен, смущен, фуражку с крабом положил на колени.
Говорила со мной женщина – фрау профессор Шмидт. По-русски. Мужчине она мои слова переводила шепотом почему-то на английский. Как-то чувствовалось, что главный тут – именно он, этот черный человек. Хотя фрау Шмидт много лет преподавала русский язык в… ом университете, говорила она неважно, а понимала и того хуже. Но была доброжелательной и спокойной. Говорили мы минут сорок.
Беседа наша записывалась телевизионщиками. Через две недели, когда я уже жил в лагере Глаухау, мое интервью показали по ZDF. Мои солагерники хмыкали. А я сгорал со стыда.
Вначале профессорша внимательно изучила мое свидетельство о рождении и мой внутренний советский паспорт. Потом спросила торжественно: «Господин Шестков, почему вы хотите остаться жить в Германии?»
Камеры и микрофоны впились в меня как скорпионы.
– Потому что в СССР евреи политически преследуются и дискриминируются государством, из-за бытового антисемитизма и страха погромов.
Все это было правдой и неправдой одновременно. Разумеется, евреи преследовались в СССР. Но только те, которые активно боролись за право выехать в Израиль. А я репатриироваться не хотел и с государством не боролся. Дискриминация евреев в СССР? Да, разумеется, была дискриминация. И это было отвратительно. Но моя семья от нее почти не пострадала. Мой папа-еврей окончил МГУ, защитил кандидатскую и работал в МГУ до своей смерти. Моя тетка еврейка окончила МГУ, защитила и кандидатскую и докторскую, работала в НИИ при Академии наук. Мой дед-еврей работал главным инженером крупнейшей строительной фирмы. Моя бабушка-еврейка работала конструктором точных приборов в обсерватории. Моя мать, жена еврея, доктор геологических наук, работала в московском НИИ. Мой отчим-еврей, тоже доктор, работал в НИИ под Москвой. Я сам, полуеврей, окончил МГУ и работал там почти до отъезда. Многие мои коллеги по институту были евреями. Почти все – кандидаты и доктора.
Бытовой антисемитизм? Был, конечно. Но где его нет?
Страх погромов – тогда действительно был.
Фрау Шмидт не унималась.
– Не могли бы вы привести примеры преследования и дискриминации. Если можно – на вашем примере.
Я растерялся. Не было примеров. Надлежало их, однако, срочно выдумать. Я начал с правды – рассказал, о том, что против моей фамилии в классном журнале кто-то все время писал – жид, затем о том, как меня дразнили маленькие хулиганы из соседней школы, как меня унижала учительница-антисемитка – а закончил враньем. Рассказал о том, что партийные органы запретили мне заниматься живописью, потому что я еврей (на самом деле меня не приняли в «Московский Горком графиков», несмотря на то, что общее собрание постановило принять, а почему – до сих пор не знаю), не пустили в Болгарию за то, что я еврей (на самом деле пустили, хотя и мурыжили долго – только я заболел отитом и поехать не смог).
Кажется, я придумал что-то еще, еще кошмарнее, не хочу вспоминать…
Следующий удар был ниже пояса.
– Господин Шестков, в вашем паспорте стоит «русский», и в вашем свидетельстве о рождении написано, что ваша мама – русская. Знаете ли вы, что, согласно Галахе, вы евреем не являетесь?
Начинается!
Я растерялся. Зловещее слово «Галаха» было мне незнакомо. Моя мама действительно была русской женщиной, хоть и с примесью турецкой крови, за что ее, впрочем, тоже дразнили жидовкой, родилась она в Верее и жила во время войны с бабушкой в Москве. В паспорте моем действительно стояло – «русский».
Я вздохнул и ответил смиренно: «Я еврей только по отцу, потому и стоит „русский“ в паспорте».
После этого я стыдливо потупился и изобразил «на морде траур».
Фрау Шмидт и телевизионщики остались таким ответом и выражением моего лица очень довольны. Именно такими, изможденными, изнемогшими от преследований и дискриминации – и хотела видеть тогда Германия евреев из СССР.
Следующая группа вопросов была тоже нелегкой.
– Считаете ли вы себя верующим иудеем?
– Когда вы в последний раз были в синагоге?
– Читаете ли вы Тору на иврите?
– Соблюдаете ли еврейские традиции?
– Едите ли вы свинину?
– Говорите ли вы или ваши родственники на идиш?
– Обрезаны ли вы?
– Почему вы не хотите репатриироваться в Израиль, на вашу историческую родину?
Отвечая, я и стыдился, и внутренне хохотал, и просил прощения у Всевышнего. Седовласый старик в ночной рубашке укоризненно смотрел на меня со сверкающего облака и неодобрительно качал головой.
В конце собеседования фрау Шмидт пожала мне руку, черный человек кивнул, но руки не подал, мне вручили маленькую бумажку и билет на поезд в саксонский Глаухау. И сказали, чтобы я сейчас же туда ехал, потому что там организуется «лагерь» для таких же, как я, евреев из СССР, и я к нему приписан.
Я отправился в Глаухау.
Страшно хотелось есть и пить. Голова разболелась от яркого света. Ехать нужно было долго. Денег не было. Приехал. Огляделся. Маленький городок. Захолустье. Улицы плохо освещены. С трудом нашел общежитие студентов Технического университета Цвикау, в котором должен был находиться лагерь. Обратился с помощью жестов к вахтеру. По-немецки я не знал тогда ничего, кроме «Гитлер капут». Показал ему бумажку из Берлина. Он только развел руками, пожал плечами и показал на лавку. Я сел на нее и ждал, ждал, ждал.
…
Поздно вечером появился Вольфганг, переводчик, единственный смотритель лагеря. Он отвел меня в маленькую комнатку с окном, столиком, умывальником и двухэтажной кроватью. Сказал, что придет за мной завтра в восемь утра, и мы пойдем в полицию.
Я напился воды из-под крана и лег спать в нижней половине кровати. В соседней комнате часов до трех громко болтали студенты-арабы. Пахло неприятно, общежитием. Началась моя новая немецкая жизнь.
Побывал с Вольфгангом в полиции. Полицейские меня ни о чем не расспрашивали. Им было густо начхать на мои еврейские дела – их, как мне объяснил Вольфганг, интересовало только одно – не поддельные ли у меня документы. Они долго рассматривали мой паспорт и свидетельство о рождении в лупу и терли их какой-то дрянью. Потом унесли в другую комнату для просвечивания особым аппаратом. В конце концов, документы мне вернули и вручили мне крохотную бумажку с печатью. Из содержания которой следовало, что я – беженец, принятый в рамках гуманитарных мероприятий согласно параграфу… и что мне разрешено три месяца жить в Глаухау и не разрешено Глаухау покидать.
С этой бумажкой мы с Вольфгангом направились в социаламт, где мне, после заполнения многостраничных анкет, выдали в кассе 400 (кажется) марок. Вольфганг тут же попросил меня заплатить за месяц проживания в общежитии какую-то небольшую сумму, вручил мне квитанцию и побежал встречать следующих новоприезжих.
Я зашел в магазин и купил две булочки, мясной салат с майонезом, сухое молоко, пирожное «поцелуй негра» и банку растворимого кофе. У себя в комнатке я съел булочки и салат, и еда показалась мне небесно вкусной. Вскипятил воду в эмалированной кружке привезенным из Москвы маленьким спиральным кипятильником. Выпил кофе с молоком. Съел «поцелуй негра». Блаженство! Потом опять пошел в магазин. Купил себе дешевые часы, носки, трусы, джинсы, пару приличных ботинок, бежевую курточку и синюю шапочку с козырьком. Старое советское барахло тут же выкинул. Затем не удержался, пошел в книжный и купил на сто марок альбомы по искусству и словари. Начал листать альбомы, даже попытался перевести несколько страниц монографии о Климте. Господи, как интересно и хорошо!
Походил по городку, посмотрел на архитектуру, на немцев, на природу.
Изумила бедность. Развалины. Лица у аборигенов – как будто вырублены топором. Пожилые женщины – похожи на ведьм на иллюстрациях к детским сказкам. Интеллигентных лиц нет вообще. Красивых девушек не видно. В нижней части города – неработающие текстильные фабрики.
По ночам в Глаухау почему-то невыносимо воняло. Вода в речке была цвета помоев и тоже скверно пахла. Зато леса вокруг Глаухау были замечательные.
Я тогда и не знал, что под ними – урановая руда. Ее добывал комбинат «Висмут», которым командовали советские. Недалеко от Глаухау до сих пор возвышаются гигантские пирамиды порожней породы.
…
Приехали остальные жители нашего лагеря. Начались ежедневные шестичасовые занятия немецким языком. Занятия эти были нудными, тяжелыми – трудно взрослому учить чужой язык. Не запоминаются слова, сколько их ни повторяй. Говорили наши преподавательницы на саксонском диалекте. С каждым днем занятий наши ряды таяли. Немецким языком овладело только около четверти обитателей лагеря. В основном женщины.
За всю мою московскую жизнь я не видел таких неприятных евреев, каких повидал в «лагере для еврейских беженцев» в Глаухау и потом, в городе К., в котором был перевалочный пункт для контингентных беженцев («контингентный» означает только, что каждая земля Германии обязана была принять свой «контингент», свое количество таких беженцев). Невежественные грубые примитивные люди. Часто с криминальными замашками. Многие принципиально не платили в поездах. Некоторые подворовывали в окрестных магазинчиках. И бахвалились этим. Один еврей из Ленинграда, которого прозвали за его успехи в овладении немецким языком «Цвай нога», просверлил в монетке дырочку, продел в нее ниточку и бросал ее в телефонный аппарат. Аппарат монетку проглотить не мог и «Цвай нога» беззаботно болтал часами со своими неуехавшими ленинградскими родственниками и описывал жизнь в Глаухау примерно так: «Глуховка – кошмар, но Германия – прелесть. Приезжайте скорее все сюда. Эти идиоты платят нам деньги ни за что. Мне вылечили все зубы и собираются делать протез. Я купил электрический утюг с паром».
После звонка он вытягивал монетку за ниточку обратно…
Долгие его переговоры заинтересовали телефонную компанию, его вычислили и поймали с поличным. Цвай нога рассказывал: «Представляешь, беседую я себе с тетей Бертой. Убеждаю ее, что надо продать дачу и валить сюда. А она не хочет продавать дачу, она там с Сеней прожила сорок лет. У нее там райские кущи. Вот, говорю я, говорю, ну а в автомате моя монетка с ниточкой, понимаешь, автомат икает-икает, но монетку не берет. Ты ведь знаешь, я близорукий, вижу плохо без очков. На время разговора я очки снял, а потом надел, хотел тете Берте адрес продиктовать. И вижу я… Как в кошмаре… ко всем стеклам кабины с другой стороны какие-то люди носами прижались. Помнишь, в детстве, так делали… получается свинья, пятачок. И вот пять таких свиней смотрят на меня огромными глазами и лыбятся, лыбятся… Я чуть от страха не умер, а это были полицейские».
…
Моим соседом по комнате оказался интересный человек, Боря С. Он на всё вокруг нас смотрел еще более изумленно, чем я. Он освободился из тюрьмы за несколько дней до отъезда в Германию. Он и Москву-то не узнал. Просидел пятнадцать лет за убийство. На мой бестактный вопрос, кого он убил, Боря ответил: «Сдуру убили человека, неважно кого. При ограблении киоска».
– Боря, а ты проходил собеседование с фрау Шмидт?
– Да, мучила меня эта кикимора минут десять.
– Ну и что ты ей сказал, где ты был последние пятнадцать лет?
– Я сказал, что работал в угольных карьерах… га-га-га…
Боря получил в полиции такую же бумажку, как и я, сменил с моей помощью советские водительские права на немецкие и тут же уехал в Берлин. Он ни разу не ночевал в Глаухау. За это я его очень уважал.
Боря появился в Глаухау месяца через три для того, чтобы сняться с учета в полиции – его берлинские друзья уже обустроили его новую жизнь. Привез с собой целый чемодан различных мясных и рыбных деликатесов и бутылок восемь водки. Все это мы раздали нашим людям (один сосед по лагерю говорил мне: «Знаешь, тут такие консервы вкусные. Только не понимаю, почему на банках собачка нарисована…»).