скачать книгу бесплатно
Глаз устает фиксировать тягучий процесс, а язык в ответ на стресс переходит к метафорам: время закручивает в воронку, затягивает удавку, заводит в непролазную чащу, вешает на стену ружье и дамоклов меч над головой. И у меня три вида очков для того, чтобы всматриваться в происходящее: для чтения книг (эмиграция из свалявшейся пряжи мира), новостей на компьютере (сводки из растревоженного улья) и еще одни, чтоб не быть Красной Шапочкой, которая спрашивала у волка: «Бабушка, почему у тебя такие большие уши?» – ей бы очки «для близи».
Не верь глазам своим – вот что еще пророчески советовал язык, когда основания к тому были эфемерны. В прежние века часто жаловались на чертей, в двадцатом – видели летающие тарелки и лозунги, и язык им отвечал «не верь». Но настоящее «не верь» появилось только в двадцать первом веке, когда фотошоп может обмануть любого. Постправда превратила реальность в лохнесское чудовище, которое высунет голову и исчезнет, или в золотую рыбку, которая вильнет хвостом и скроется на глубине. Глаза видят только светящуюся поверхность, что на экране, что в округе, и «все не то, чем кажется».
Однажды я, фанат Греции античной, решилась посетить современную. Понимая, что она другая, прикидывая, с чего лучше начать, пошла в турагентство и попросила двухнедельный тур на Крит. Девушка в агентстве спросила, поеду я одна или вдвоем, а узнав, что одна, стала убеждать меня, что лучше на Родос.
– Почему?
– Поверьте, что лучше.
И я поверила. Посмотрела каталог с отелями, выбрала, оплатила, заполнила анкету на визу (Греция еще не была в Шенгене) и стала ждать. Время шло, я звонила в агентство, но мне отвечали, что виза не готова, а пакет документов мне вручат вместе с ней. И вот утром улетать на Родос, а в шесть часов вечера визы так и нет. Агентша успокаивает: «Обычная практика, не волнуйтесь», и ближе к десяти вечера, несмотря на поздний час, я получила из ее рук у стен посольства свой паспорт с визой, билеты и отельный ваучер.
– Только отель будет не тот, что вы выбрали, но равнозначный, не волнуйтесь, – сказала агентша.
– Как не тот? – возмутилась я.
Выбирала я какой-то красивый, с цветущим садом, прямо у моря, четырехзвездочный. В те времена (а это был 1997 год) существовало правило: в четырех звездах (пять были редкостью и абсолютной роскошью, не то что теперь) на ресепшн обязаны были говорить на трех европейских языках, а я боялась, что греки говорят только по-гречески и я не смогу с ними объясниться.
– Тот, – ответила агентша, – отказывается принимать туристов из России, и мы вынуждены были заменить его на другой. Но он нисколько не хуже. – И опять добавила: – Не волнуйтесь.
Темно, я стою на улице с паспортом, билетом и ваучером и уже ничего не могу изменить. Агентша, конечно, нагло врала, но я ей верила, будучи неопытным туристом с еще не изжитым комплексом советского человека, от которого могут шарахаться, как от зачумленного. Я совсем не представляла себе, что такое Греция, тем более что меня вообще не хотели пускать в страну, по словам агентши (и это было правдой), поскольку у меня стояла виза Македонии, в которой я недавно была на поэтическом фестивале. Как я узнала позже, нет для грека худшего оскорбления, чем существование государства с названием Македония, поскольку Македония – название Северной Греции, откуда был и Александр: по-нашему Македонский, по-гречески – О Мегас, Великий.
Прилетаю на Родос, захожу в отель и обнаруживаю, что в нем идет ремонт. Отбойные молотки, всё в цементной пыли, села я в своем номере на кровать и загрустила. И вдруг вижу – ползет что-то огромное черное. Я сжалась на кровати, позвонила на ресепшн и прерывающимся голосом стала звать на помощь. Портье, как и полагалось в четырехзвездочном отеле, пусть и почти закрытом на ремонт (пока что, в разгар сезона, я там не встретила ни одного человека), говорил по-французски и даже весьма бойко. Он влетел в комнату, посмотрел на ужасное насекомое и расплылся в улыбке: «Так это же наши друзья тараканы, они на Родосе везде!» Ну и опять мне было предложено «не волноваться». Я спустилась вниз, села за столик у входа и горько заплакала. Двухнедельный отдых был испорчен, ни с их друзьями-тараканами (раза в три больше московских), ни с их отбойными молотками жить было невозможно, а денег на то, чтоб плюнуть и переселиться в другое место, не осталось. Вдруг за мой столик подсела пожилая дама. И спросила, на каком языке я предпочитаю разговаривать. Она говорит на девяти. Я рассказала по-французски про свою беду, и дама, к которой я сразу почувствовала расположение, сказала, что поможет мне. Она отдыхает в этом же отеле, несмотря на ремонт, поскольку для нее это бесплатно, владелец отеля – ее сын, а ее покойный муж был почетным консулом и у него здесь были апартаменты. А сама она живет в Афинах.
– Вы гречанка?
– Нет, я родилась в Палестине. В те времена, когда евреи и арабы жили дружно.
Оказалось, ей девяносто лет.
Оставив меня на некоторое время, она пошла внутрь, а когда вернулась, то сказала, что меня переселят в ту часть – а отель был довольно большой, – где нет ни ремонта, ни тараканов. И я переехала, и жизнь стала налаживаться. Батами (так звали мою спасительницу) удивляла меня каждый день. Попросила перевести через дорогу. Оказалось, она ничего не видит, с годами ослепла. И ходит безо всякой палочки и собаки-поводыря.
– Как же вы, – спрашиваю, – путешествуете одна?
– Не вопрос, – отвечает, – везде люди помогут, вот как вы сейчас. А сюда езжу каждый год, все знаю на ощупь.
Наверное, подумала я, есть разница, когда слеп от рождения или терял зрение с годами. Зрительная память сохраняется.
Батами стала обсуждать со мной литературу, и я опять удивилась, поскольку она говорила о недавно вышедших книгах.
– Вы же не видите!
– Ну да, я уже давно слушаю аудиокниги.
Потом Батами потащила меня на концерт, еще через пару дней на выставку. Я поражалась ее энергии и интересу ко всему на свете. Спросила, откуда она знает столько языков.
– Так иврит и арабский были, само собой, в Палестине (государство Израиль все еще было для нее новшеством, а разговор, напомню, происходил в 1997 году), потом вышла замуж за дипломата, мы жили в Швейцарии, в Англии, Германии – так я и выучила языки всех стран, где он работал. А когда муж вышел на пенсию, мы осели в Афинах. Умер он, когда мне было семьдесят лет.
– Сочувствую.
– Нет, что вы! – Батами засмеялась. – Лучшие годы моей жизни – как раз после его смерти.
Я опять удивилась:
– Почему же вы не развелись, если вам с ним было плохо?
– Что вы, деточка, какие разводы! В наше время это было невозможно.
– Он с вами плохо обращался?
– Не то что плохо, но в то время жена должна была быть тенью своего мужа, а жена дипломата не только фамилию, но и имя свое должна была оставить. Меня называли мадам, и дальше шли имя и фамилия мужа. Я только в семьдесят лет и стала снова Батами и смогла жить, как мне всегда хотелось. И я его никогда не любила.
– А зачем же замуж выходили?
– Так никто моего мнения не спрашивал. Девушку из хорошей еврейской семьи родители выдавали замуж за кого считали нужным. Да, тогда так было принято.
Я поняла, что молодость Батами началась в семьдесят лет, как если бы это было восемнадцать, потому внутренне ей теперь вовсе не девяносто, а около сорока. И еще – потеря зрения для нее совершенная мелочь по сравнению с потерей свободы и самостоятельности длиною в жизнь. По ее рассказам так и получалось: детство, а потом сразу «после семидесяти». О промежутке и вспомнить было нечего.
– А как же вы смотрите выставки? – как раз сегодня она тащила меня в какую-то галерею внутри Родосской крепости.
– Так я там встречаю знакомых, они мне рассказывают, и по радио слушаю передачи о современном искусстве, у нынешних художников вообще описание важнее самого произведения. Видеть?.. Так я уже все на свете видела. А теперь чувствую – в моей замужней жизни чувства считались чем-то неприличным. Мы жили в рамках этикета: продемонстрировать радость повышению в должности коллеги, восхищение новым платьем жены, иногда надо было делать вид озабоченный, иногда скорбный. (Это же эмодзи, подумала я, как и сейчас.)
Не знаю, как Батами выбирала для меня в подарок блюдо – традиционная греческая керамика, – она же не могла его разглядеть, но блюдо очень красивое, до сих пор висит у меня на стене в кухне.
Потом мы переписывались. То ли она сама печатала на пишущей машинке вслепую, то ли у нее был секретарь, но она вела переписку, делясь своими новыми чувствами. Картины мира застыли, став воспоминаниями о музейных экспонатах, а новые чувства все прибывали. Книга, концерт, новости культуры. Другие новости, похоже, ее вообще не интересовали.
Получилось, что ее глаза не были «зеркалом души». Они смотрели ровно и одинаково, как во времена ее «притворной» жизни. И она ничего не боялась. Потому что это же «у страха глаза велики». Я увеличиваю их очками.
Был у меня момент ссоры с глазами. Мы приехали отдыхать на Кипр, и вдруг из глаз стали течь густые, как сироп, слезы. Потом они стали зелеными, и эта зеленая пелена на глазах покрыла для меня Кипр то ли патиной, то ли тиной, хотя это была все та же любимая греческая земля. В Грецию я стала ездить постоянно, а на Кипре поставила крест. В этом нет логики, но ведь на все – «смотря как посмотреть».
И на нашу сегодняшнюю жизнь я смотрю тремя разными парами глаз, ну или очков.
Книги, которые прорастают в жизнь, мрачны, а другие не прорастают. Место утопий заняли антиутопии, изменилась и ткань языка: вместо парчи и ситца – полимеры, а к стихам если поднести зеркальце – оно не запотевает.
Зато окружающий мир стал чист, прозрачен и насыщен, как никогда. В нем все быстро, вертко, бесконтактно. Все реже глаза в глаза, все чаще глаза в экран. Мир стал одним большим экраном, но все судьбоносное происходит по ту его сторону. Где нас нет, но кто-то есть. Постправда – это, собственно, мир, в котором каждый выбирает и покупает реальность, как одежду в магазине. И стычки носителей этих разных реальностей неизбежны. Истина искрит не в философском смысле, а в самом что ни на есть практическом. Кто заказал-приказал? Видим только, как выкручиваются. Выбираем версию согласно собственным настройкам, ждем, когда «будущее покажет». Хотя в него никто не стремится, источник вдохновения – ушедшее за горизонт, а кто всматривается в то, что из-за него выползает, у тех депрессия.
Моя эмиграция в чтение между тем провалилась. Сидела я в саду за столиком, читала. Потом встала, оставила очки на столике и пошла проведать неистребимую сныть, слизней, тлю и вспыхивающие, несмотря на этот безнадежный антураж, соцветия. Вернулась через несколько минут – очков нет. Сорока унесла – кто ж еще! Теперь я обречена барахтаться во всемирной паутине, а это совсем другое, чем священнодействие считывания букв с бумаги.
Человек и ткущаяся им паутина цивилизации – величины переменные, перемены заданы самой программой. Я вот раньше боялась пауков и, когда видела паутину, снимала ее. А недавно прозрела: паутина стреноживает кровососов. И пусть ее будет больше, пусть все ею покроется, пусть. Паук плетет паутину, пук – путину, пак кроет патиной, а к – тиной. Это так язык описывает смотровую площадку глаз и желает им приятного просмотра.
Шея
Шея – короткое слово, по-французски вообще – ку. Шея бывает и длинной, но воспринимается коротко: переходник, провод от головы-главы к низовьям общества. И наоборот, секретарский пост, передающий главе запросы снизу: желудок хочет есть, печень пить, первичный половой признак – сбросить одежды и броситься в омут. Это «сердце рвется на части», «глаза боятся, а руки делают», «мурашки бегут по спине», «люди сидят в печенках», а про шею – никаких эмоций. Шея и шея. Украсить галстуком или ожерельем – как-то обозначить эту границу между начальником и исполнителями. Дают по шее, гонят взашей, вешаются на шею, садятся на шею, и сидишь как дурак с вымытой шеей – народ шею явно недолюбливает.
Я раньше ее тоже не ценила. Но настал черед. Началось с конфликта головы и тела. Голова велела телу не бросаться в омут, тем более с ней, с головой. Тело самонадеянно решило, что голова боится. Но голова не боялась – чего ей бояться? Она просто устала от мыслительной карусели – куда преклонить голову, как адаптироваться к местности, у каждой из которых свой набор кодов. Мы, голова и тело, то есть я, колесили из страны в страну. Родина умерла как точка отсчета. Я хоть и радовалась, что от родины-маразматика родится родина-принцесса (можно считать это и операцией по смене пола и возраста), но пока что она была золушкой-замарашкой, и дело даже не в том: она перестала быть точкой отсчета. В ней строилась новая жизнь, а моя голова решила оставить великую стройку, чтобы поскорее узнать, что там снаружи. И еще – умирала мама. Голова это отчасти понимала, но тело, с которым теперь идентифицировалось мое я, было уверено, что мама будет всегда, потому что и была всегда. Вне зависимости от болезни, которая уводила ее все дальше от жизни. Вопрос, что по этому поводу думала я. Ничего. Потому что думает голова, а тело просто есть, как и все вокруг него – просто есть, здесь и сейчас.
У тела, которое впервые в своей подневольной жизни стало руководить головой, был праздник. Оно собой любовалось, оно себя наряжало, по мере возможностей, которые были скромны, потому и наряды – такие прекрасные на фоне того, во что тело облачалось на родине – не производили на окружающих никакого впечатления. А тело очень хотело их одобрения и даже восторга. Оно ходило по легендарным улицам города грез, о котором два века мечтали соотечественные ему тела. Оно чувствовало, что в его жизни произошло главное. Оно оторвалось от головы. И оно было готово умереть вместе с другим, избранным им инородным, телом, в обнимку, прямо сейчас. Но у инородного тела этот романтический порыв вызвал паническую атаку, отрываться от головы оно категорически не собиралось. На его голове висели обязательства перед семьей и родиной, на которую голова работала, а родина его не допускала слишком близкого контакта с головой противника. Да, его родина считала меня противником, несмотря на то что мы теперь были одним целым. Инородная голова пыталась – то со слезой, то с металлом в голосе – объяснить мне, что тела – да, а головы – нет. И всегда будет – нет. Из-за несовместимости родин. Но адресовать этот месседж моему телу было бессмысленно, оно больше не реагировало на командный пульт – перешло на местное самоуправление.
Тогда и строящаяся родина шла по тому же пути и голосовала сердцем, так что голова моя напрасно сокрушалась, что ее единственное любимое детище – тело – неразумно. Это было веянье времени. И у времени был запах взрыва и чувство легкости, когда плывешь в радиоактивном облаке, которое само несет тебя в неизведанное. Ведь жизнь, как считает человечество, начинается с большого взрыва. И эта началась так же. А в слово месседж, или, по-французски, мессаж, которое стало определяющим для открывшейся тогда эпохи, завернуты еще два: «месса» и «мессия». Месса – священнодействие, та самая скрепа, в которой любые действия и слова воспринимаются как операция и шифровка. Мессия – намек на то, что эпоха у нас завершающая, с выходом автора на поклоны. Автор ведь, когда ставит точку в своем сочинении, в истории в том числе – когда ходы исчерпаны и все начинает повторяться.
Для шеи шло время сверхнапряжения. Заменявшие уволенную голову друзья взывали к разуму, видимо, не зная, где он находится, тело голосовало сердцем, и шея оказалась в эпицентре диалогов глухого со слепым. Лишившись своих привычных функций, она как-то неестественно вытягивалась. Вот должно вернуться с работы инородное тело, казалось бы, что тут такого – откроет дверь ключом, можно броситься ему на шею, а зачем открывать окно и вытягивать свою куда-то за угол, чтоб посмотреть, не показалась ли из-за него машина, которая и не машина даже, а божественная колесница? И потому так было, что время от времени колесница не появлялась, оттого что Гелиос, он же солнце, закатывался навсегда и наступала бесконечная тьма. Это когда инородная голова брала верх над вверенным ей телом, потому что родина давала по шее и тело подчинялось. А потом солнце снова светило, люциферно и снова навсегда.
Мама умерла. Далеко, в Москве. Голова ее, в которой и была болезнь, умерла гораздо раньше, чем в то утро, когда я проснулась и увидела, как дворовые голуби истово бьются о стекло. Я уже все знала, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили о смерти тела, то есть окончательном его исчезновении с той площадки, где все объединены одним и тем же делом: живем. Произошло это очень давно, но и сейчас отсутствовавшая тогда и присутствующая ныне голова отворачивается от тех дней, месяцев, лет. Когда было невозможно спать, когда фоном было то самое слепящее солнце, лучи которого непроглядная тьма превращала в свои чернильные щупальца.
Тело мчалось в аэропорт, из аэропорта, мчалось туда, куда не хотело. Оно не хотело в эту Москву, где открылась черная дыра, но потом, после всего, именно в этой Москве и стало искать исцеления, воссоединения с головой, восстановления целостности. И тут, в Москве, произошел казус. Было холодно, серо, муторно, но голова, как-то неустойчиво, на соплях пристроенная к телу, уже приступила к работе. Ей казалось, что она провела в безделье целую вечность. Обрывочно помнила последние всплески активности, но когда это было – неизвестно. Вроде не так уж давно, но провал в бездну – это все равно вечность. Так что она как бы начала жить заново, а тело, наоборот, искало небытия, в котором бы спрятаться от непереносимого страдания. В этой обстановке что-то и произошло с шеей. Острая боль между горлом и ухом, будто продели иглу. Аспирин, конечно, но он не помогал. Пора было возвращаться в город грез. Завершить дела и – это уже было решено – вернуться на родину. Родина казалась мягкой, обволакивающей – никогда я не воспринимала ее такой, и все в ней стали будто немного детьми, бегающими, играющими, восторженными, рассерженными, наивными. Я была старше всех – я пережила апокалипсис.
В городе грез боль от иглы между горлом и ухом слегка поутихла, зато на шее стала расти шишка. Пошла к врачу, вернее, пошла по врачам. Анализы такие и сякие, рентгены, УЗИ, пункции – и только недоумение одного эскулапа за другим: диагноз поставить невозможно. И меня отправляют к хирургу, который говорит: резать. Что же резать, если нет диагноза? «Разрежем – посмотрим, – бодро отвечает хирург. – В любом случае ничего хорошего ждать не приходится, а каждый день дорог». В городе грез у меня была страховка, все было бы бесплатно, но я слышала, что хирурги получают за каждую операцию большие деньги и упускать такую возможность не хотят. На родине в то время медицина еще не стала крутым бизнесом, больницы барахтались в нищете, грязи и полчищах тараканов, но я гордо сказала хирургу города грез, что операцию буду делать в Москве. Да, под родиной я неизменно имею в виду Москву, а не восьмую (former шестую) часть суши.
Хирург пришел в ужас, обозвав московских коллег коновалами, но у меня же теперь родина! Середина девяностых, самый разгар и угар, я в восторге. Это ж и у родины тело и голова поменялись местами! Тело велит – голова исполняет. А сама голова велеть ничего не может, потому что не так-то просто сделать чертеж перепланировки одной восьмой, капремонт без выселения. Именно тело, жившее как арестант при родине-маразматике, перевернуло шахматную доску. Голова-то ко всему умеет адаптироваться. Шея родины набычивалась и вертелась во все стороны в поиске новой головы. Новой родине-принцессе, само собой, нужна новая голова. В суматохе никто и не заметил, что старая голова отряхнула прах со своих ушей и вернулась на прежнее место. Исправно, теперь уже, удовлетворяя потребности народного тела – пока не насытится.
Я пришла в больницу, молодой хирург только посмотрел на меня и сразу поставил диагноз. Анализы были готовы через пару дней, и они диагноз подтвердили. А из города грез я получила диагноз по почте, в конверте, через полтора месяца – тот же самый. В московской больнице собрали консилиум, постановили, что место, в котором открылась чакра, то есть, наоборот, киста, – то самое, где проходят все главные провода и проводки от головы к телу и обратно, так что операцию если и делать, то только «по жизненным показаниям». Это когда иначе помрешь. А пока надо периодически высасывать из шишки жидкость, которая в ней образуется. Она, эта проклятая шишка, высасывала то ли из тела, то ли из головы все наличные соки. А я как раз часто тогда ездила в разные страны выступать на фестивалях. И вот в Лиссабоне, после выступления в мэрии, совсем лишилась сил. Зал, где мы читали, был обставлен в стиле прежних благолепных веков. Там стояли танкетки, козетки, диванчики – все на гнутых ножках и обитые шелками. На всем этом можно было посидеть в ожидании торжественного ужина, который давал мэр. А моя голова, которая тогда была в процессе возвращения себе прежнего статуса, стала такой тяжелой, что пошла ко дну – и отключилась на антикварном диване. Да, шишка на шее снова забрала у нее большую порцию соков. Это был укор телу: хотело расстаться с головой? Получи.
Так продолжалось довольно долго, года три, открывшийся в шее резервуар опустошали, он снова наполнялся, и чем дальше, тем быстрее. Шишка шла к дефолту, пережив дефолт родины ненадолго, в том же году голова оказалась полностью отсоединена от тела, поскольку ненасытная шишка выкачивала из нее всю влагу, как какой-то насос, без остановки. Пришлось лечь на операцию. Тараканы в палате ползали почему-то не по полу, а по стенам. Это все, что я запомнила из того вечера, который провела на койке. Подписала бумагу, что предупреждена об опасности операции. Мне не было страшно, потому что мне было плохо. И еще я думала о том, что как надо, так и будет. Либо тело с головой отправятся в небытие, либо выживут вместе. Многочасовая операция, многочасовой наркоз. На лестнице, у лифта, на каталке меня тщетно пытаются разбудить, но вдруг я вижу открывшиеся дверцы лифта и отца, склонившегося надо мной. Я проснулась, потому что он позвал меня в ту жизнь, которую я знала, а врачи, добивавшиеся от меня признаков жизни, не предлагали ничего интересного взамен сна.
Теперь уж и отца нет, но он пробыл со мной долго, дав понаблюдать за тем, как душа естественным образом, будто в замедленной съемке, высвобождается и из тела, и из головы, оставляя их, как износившуюся земную одежду. Он думал, что знает, куда направится его душа, и даже если знал это не вполне правильно, то было понятно, что покой ей обеспечен. Он пережил маму на четверть века. В последние месяцы никогда не снимал с шеи шарф, как бы подогревая контакт между головой, устремлявшейся в какие-то дали, и осыпавшимся телом. Говорил, что «песок сыплется» – не метафора, что он действительно сыплется. Шея была последним форпостом жизни. Когда я приехала, зная, что его уже нет, и увидела застывшее тело, шарфа не было. Наверное, отец знал, когда пора его снять.
С инородным люциферическим Гелиосом, в то время, когда моя жизнь все еще была гелиоцентрической, отец встретился однажды, в Москве, потому что и после моего возвращения Гелиос не оставлял меня своими надеждами переделать мир, в котором мы могли бы жить долго и счастливо. Отец пришел ко мне и прочитал Гелиосу нотацию на тему «свет, который в тебе, не есть ли тьма», а в следующий раз уже и я сама собрала волю в кулак и сказала наперекор телу: всё. Конечно, лучше, когда конец истории происходит сам собой, как с жизнью отца, но бывает и так, что насилие вторгается в неразрешимое, не решаемое иначе. После операции и установления головы в исходную позицию я вернулась к людям и нашему общеземному солнцу. А тот бывший Гелиос продолжал работать на родину, но однажды исчез с официальных радаров. Случайно узнала, что он умер и, судя по слишком скупому некрологу, был забыт и семьей, и родиной, и, как можно было понять из тех же нескольких похоронных слов, провел некоторое время в заведении для инвалидов, куда предлагалось перечислить деньги вместо возложения цветов на могилу. Прочитать это было больно, но тут опять возник вопрос об отношениях головы и тела. Если между ними приходится выбирать, выбор следует отвергнуть, шея его не выдерживает.
Волосы
На шкале эволюции мужчины ближе к покрытым шерстью предкам, чем женщины, хотя есть исключения. Фемины оказались проворнее, благодаря гибкости и чувствительности к моде, а быть человеком до недавнего времени считалось модно. Сейчас модно быть котиком. Шерстяным полностью – «возврат к истокам», или голым, без единого волоска – котик, опередивший человека в эволюционном забеге.
В однокоренных единоначальственных религиях женские волосы принято прятать. Раньше и крестьянки-христианки ходили в платочках, а дамы мерились фасонами шляпок. Опростоволоситься (оплошать) изначально – выйти в люди с простыми, неодетыми волосами, теперь платочки нацепляют только в церкви. Мусульманские хиджабы, наоборот, внедрились спящими агентами в социумы, где волосы были свободны, а паранджи и никабы не встречались вовсе. В иудаизме из-под шапочки или парика ни один волосок не должен высунуться наружу. Потому что волосок – напоминание о мире шерстяных, с которыми у нас ничего общего. Не поэтому, конечно, а потому, что волосы формируют облик. Если брюнетку с прямыми волосами превратить в кудрявую блондинку, ее можно не узнать при встрече. Есть в них, волосах, волшебство.
Я хожу к своему парикмахеру и ощущаю дискомфорт, когда приходится идти к другому. Не потому, что стригут плохо – вроде то же, никто, включая зеркало, не видит разницы, но я чувствую неправильную диспозицию этих непонятно из чего изготовленных внутри головы волоконцев. Дело не в красоте, а в самоузнавании. Шерсть на голове – уже не шерсть, а прическа, индивидуальный головной убор, ореол. У зверей шерсть дорастает до положенной ей породой длины и останавливается, а у человека растет бесконечно. Будто голова хочет что-то сказать генерируемыми ею волосами, и говорит, говорит… Отвечаешь стрижкой или просто слушаешь и плетешь косу.
Если считать, что человеческих особей создал Бог (используя компоненты, которые уже применял при создании разной живности), сначала Адама, потом Еву, то, создавая первый образец, Адама, Он экспериментировал, а делая Еву, уже усовершенствовал модель. Увидев, что модель Ева лучше модели Адам, решил, что это несправедливо, и пригасил, ослабил субъектность Евы, назвав ее слабым полом. А несовершенства Адама задрапировал словом «сила» и пустил в производство как сильный пол. Так все и шло: «Волос долог – ум короток», – характеризовала женщин русская пословица. И не было на горизонте богинь – Афины, Артемиды, Афродиты, Геры, чтоб заступиться за женщин, была только женщина-мать, мать Бога, сына Бога. У тех, кто прячет волосы, и такой не было.
Фон жизни нашей, с матерью ли, без матери, – запретить и спрятать. Запретить слова, вылетающие из головы, выбивающиеся из-под коммунального колпака – разные слова, и о злодействах, проросших в истории, и о тех, что происходят перед глазами. Глаза тоже лучше спрятать, опустить долу, но необязательно: смотри, при условии, что волосы не встанут дыбом на голове. Потому что, если волосы дыбом, колпак слетает, слов, ног и, главное, женщин, на которых держится какая-никакая мода на человека, не удержать.
Я – русский народ
Холодными зимами дуло из окон и балконных дверей. Я сидела за письменным столом в шубе, меховых тапках, под тепловентилятором, а спать ложилась в шерстяной шапке. Вызывала столяра – чинить бесполезно, советские деревянные рамы изогнулись и их не выпрямить. Чего проще – поставить новые, и уже появились стеклопакеты, но нет – терплю, приспосабливаюсь, потому что это же целая революция: чтоб выкорчевать старые, надо куда-то отодвинуть мебель, заклеить скотчем шкафы, иначе цементная пыль навсегда въестся в одежду и книги. Сидеть с этим всем заклеенным и сдвинутым, как в мебельном магазине, и ждать мастеров. Ждать их, по рассказам, приходится не один день, еще и, опять же по рассказам, бывает, что «костюмчик не сидит» и надо все переделывать. Плюс ко всему – дорого. Не дороже здоровья, приходящего в негодность на все время стужи, и счетов за электричество, но не всегда же зима, в общем – не сегодня, потом.
Потом, конечно, наступило, после совсем уж лютых морозов, и были дни ожидания, цементная пыль, но все кончилось хорошо. «Сетки на окна поставить?» – спросил замерщик. – Нет, конечно, нет, зачем мне сетки! Подумаешь, мухи-комары – лето не вечно, можно перетерпеть. В одно лето появились и осы, свили гнездо на балконе этажом выше, в брошенной квартире. Там жил старичок, который вздумал учиться играть на рояле, а может, вспоминал детство, уроки музыки, которые так и не пошли впрок, потому что фальшивил безбожно, насилуя мой бескомпромиссный слух.
Я желала старичку смерти. Желала и каялась, желала и каялась. Напоминая себе, что в прежней квартире сосед сверху бренчал на гитаре, повзрослев, запил и буянил, а его жена от расстройства устраивала потоп в ванной, который превращал мой потолок в дождливое небо. Но это же было не самое страшное в нашей советской жизни, основанной на доблести дискомфорта, и по сравнению с Рахметовым, спавшим на гвоздях, я была принцессой на горошине. Я и теперь столь же далека от патриотического идеала, хотя он в корне изменился: лучшие люди страны – мультимиллиардеры. Но я – русский народ, который далек от всех существующих идеалов.
И вот приходит ко мне на день рожденья, в тот самый год, когда я желала и каялась, приятель с букетом белоснежных лилий и, смущаясь, объясняет, что перепутал этаж, зашел в квартиру, расположенную так же, как моя, дверь открыта, он с букетом, его проводят в комнату, а там стоит гроб. Старичок умер.
Умер, но не простил меня. Моих ночных мыслей. О них он вроде и не знал, хотя меня знал, потому что иногда я звонила ночью в его квартиру с просьбой прекратить концерт. Но флюид мог проникать, снизу вверх, в его ослабший организм, ибо было ему, как оказалось, девяносто лет, и все, что скрашивало его последние времена, он считал законным. Справедливо же, чтоб я, молодая и здоровая, запаслась терпением, пока старик, в оставшийся ему хвостик жизни, разгуляется в свое удовольствие. Так что мои претензии он принимал кисло. Диалогов между нами не было, он открывал дверь, выслушивал мою просьбу о тишине и молча закрывал дверь обратно.
Месть с того света заключалась в появлении ос, они же эринии, богини мести, и я их страшно боюсь, как всякий аллергик. Родственники старика со временем получили квартиру в собственность, но там не жили и не сдавали, потому что нужно было делать существенный ремонт, и невесть откуда взявшиеся осы свили на балконе пустующей квартиры гнездо. Ликвидировать его никто не может, поскольку чужая собственность, доступа нет, и вот сижу я за столом, открыв балконную дверь – жарко, а они влетают в комнату, и я спасаюсь бегством, захлопнув дверь, и снуло сижу на кухне, как пойманная на живца рыба. Дышать или бояться, вот в чем вопрос – открыть окно все же не решаюсь, страх сильнее. Сижу и читаю книжки, вместо того чтоб работать, зато много прочла.
За рыбами я наблюдала однажды в городе Халкида, стоящем на берегу Эгейского моря. С набережной спустилась по ступенькам на бетонную площадку, смотрю, а по ней ползут рыбы. Рыбак-любитель, не оглядываясь, кидал улов в полиэтиленовый пакет, откуда смелые рыбы выскакивали и, трепыхаясь что есть мочи, подталкивали свое тело в сторону моря. Откуда они знают, где море, а где город? И выбирали они на бетонной плите кратчайший путь к воде, некоторые доползали до края и сваливались в спасительную для них стихию. Рыбак был так увлечен ловом, что за ускользающей добычей не смотрел, а я стояла и «болела» за спасающихся рыб, а не за то, чтоб рыбак наловил как можно больше. Я же люблю их, как раз таких, свежевыловленных, на гриле! Но тут я смотрела на рыб как на общество, попавшее в беду. Те, кто покорно оставался в пакете, слизывая губами капельки воды, были теми самыми, которых оглушают, а затем поджаривают на решетке. Выпрыгнувшие рисковали, оставаясь даже без капелек воды, и особенно жалко было тех, которые не добрались до края. Рыбак обернулся и собрал беглецов обратно в пакет. Одна успела прямо из-под его руки спрыгнуть в море, я за нее переживала, хотя стояла не вмешиваясь. Не могу же я вредить брату-человеку, которого этот улов спасет от голода, потому что в Элладе кризис. Вернее, критическая ситуация.
Спрашивается, почему я мучилась год, два, три и не ставила спасительные сетки на окна? Потому что я – многострадальный русский народ. Терпила. И вот поставила сетки, это во мне произошла очередная революция. Произошла беспричинно, весной 2015 года, когда я вдруг решила, что не буду больше терпеть. Впрочем, это можно приписать моему все более укоренявшемуся намерению переехать жить на то самое Эгейское море. Но тут у меня была своя примета: если я не куплю новый принтер, а буду мучиться со старым, который выплевывает листок с десятого раза, а то и вовсе только тужится, но не печатает, то уеду. Потому что не могу же я жить без принтера. Но на 8 Марта я получила новый принтер в подарок, и это совпало с критической ситуацией в стране, стоящей на моем любимом море, которая не обещала исправиться быстро. Так что раз уж жить дома (это должно звучать обреченно), то со всеми достижимыми удобствами (с вызовом по отношению ко всему недостижимому).