banner banner banner
Багатель
Багатель
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Багатель

скачать книгу бесплатно

У нее кружилась голова, но не от зноя в воздухе и запаха расплавленного асфальта, а от осознания победы – такой сладостной она ей показалась на вкус, такой пьяной, такой острой. Ничего подобного ей не приходилось испытывать в жизни раньше! Свобода… Что она сделает с ней? Поедет с сыном в путешествие? Снимет квартиру? Найдет работу? Нет? Оставит все как есть, будет трястись за свою ремиссию и копить силы впрок? Ну уж нет. Точно нет.

Теперь-то она в коридорах стационара не пряталась за шляпой, надвинутой на лицо пониже, – летела с открытым забралом, наплевав на бахилы. Ей теперь было просто некогда! Ей нужно было успеть до четырнадцати за рецептом для отца, а всем известно, что медсестра норовила улизнуть домой пораньше, потом следовало сделать крюк до рынка, чтобы купить ему фруктов (и домой, сыну, тоже), не забыть позвонить мужу, проконтролировать мать, а потом… Потом дел тоже оказывалось невпроворот. До самой ночи.

Однако возвращалась она на Шестую Советскую с лицом по-прежнему непроницаемым, и мысль ее работала так же жестко и рассудочно, как в кабинете главного редактора. Комната отцовой мифической жены… Она так ни разу и не спросила о женщине, к которой ушел отец после развода, поэтому нет, не так: комната предположительно отцовой мифической жены – да и являлась ли та засаленная тетка, которую она видела пару раз мельком на кухне, той самой женой? Ее комната в летний период сдавалась посуточно, периодически там появлялись и исчезали гости Северной столицы, и Ира едва успевала вовремя вручить им ключи и свежевыглаженное белье. Третья комната принадлежала соседям, которые с мая по октябрь безвылазно находились на даче. И последняя, четвертая, была наглухо заперта. Ее даже не пытались ни продать, ни сдать.

И все равно Ира была кем-то другим, не Ирой Личак, не Ирочкой Пропастиной, когда однажды, после обеда, закрыв дверь за очередными гостями столицы и словно наблюдая за собой со стороны, вылила воду из чайника и кувшина, перекрыла на кухне кран, повредив ручку, и, прощаясь с отцом, «забыла» вытащить из сумочки купленное лекарство и положить его на подоконник (отец не вспомнил о нем; упаковка от предыдущего лежала на привычном месте; другие лекарства, которые не могли его заменить, но могли помочь пережить приступ, тоже подошли к концу – все совпало, совпало!), – она вышла из дома, думая о том, что стационарный телефон в этой квартире давно отобран за долги и наверняка продан какой-нибудь фирме за легкостью запоминания комбинации цифр и что завтра, стоит ей опоздать на «дежурство» и прийти в квартиру на два часа позднее… Да что там завтра! Уже сегодня к ночи отцу следовало сделать укол, чтобы у него было это завтра… В мобильный телефон отца она заглянула еще в полдень и за считанные минуты вывела все имевшиеся на счету средства. Кредит этому абоненту не предоставлялся.

Ей больше не придется ни в кого стрелять. В архив поступит другая папка с двумя датами, и ей самой умирать, благодаря этой папке, тоже будет чуточку менее страшно – когда-нибудь, когда закончится очередная ремиссия, когда она выдохнется и не сможет больше бороться. Когда отступится.

Почему, ну почему она это сделала?!

Не смогла простить порошковый творог и мягкий маргарин? Или капроновых колготок сэконд-хэнд? Мать долго и жарко спорила с подругой по телефону, являются ли колготки нательным бельем или нет. Потому что если являются, то, конечно, использовать их после кого-то нельзя. Но, так или иначе, Ирочка донашивала за кем-то те принесенные матерью в дом несколько пар колготок, и долго, ведь они были лучшими в той Ирочкиной жизни… Или как однажды мать увезли на «скорой» и Ирочка целых десять дней провела, словно в бункере: в школу не ходила, на звонки не отвечала, к двери даже не приближалась. Ей было одиннадцать. За те десять дней она съела все, что в доме было съестного. С наступлением темноты залезала под стол в материной комнате, почему-то полагая, что так будет надежнее – оттуда были видны стоявшие на широкой массивной тумбе для белья часы с большим циферблатом. Ирочка как завороженная глядела на бег секундной стрелки, потом переводила взгляд на минутную. Минутная двигалась чрезвычайно медленно, но она вздрагивала с чуть слышным треньканьем – и это убеждало Ирочку в том, что время все-таки движется. Что мама, если только она не умерла, обязательно возникнет на пороге этой комнаты. Если только она жива. Если только она жива – выстукивало в мозгу. Попросить помощи у кого-нибудь из знакомых, друзей, она не решилась.

Глупость, конечно, несусветная. Просто им с матерью не повезло – у них не было родных…

Но нет, все нет! Просто она поняла, что ей не нужно было это наследство. Нужно было что-то заместо любви. (На любовь в чистом виде Ира, банкрот, не рассчитывала.) Несколько слов, запоздалых, неточных, даже не слишком искренних, возможно, придуманных всего лишь пару недель назад, когда взрослая, красивая дочь стала приходить ежедневно, и пусть даже произнесенных, чтобы просто обмануть еще одну женщину в своей жизни, – в очередной раз. Обмануть, но не предать! Разница незавидная, но для такой нищенки, как Ира…

Получить эти два миллиона, ухаживая за умирающим, – значило согласиться с тем, что отца у нее нет и никогда не было, а была просто работа.

Но он был, ее отец, был! И в тот далекий день, когда он перестал звонить им с матерью и молчать в трубку, он изменил их жизнь!

Вернуться домой не представлялось возможным. Она бы сейчас этого просто не выдержала: запаха борща свекрови на одной половине дома и кафедрального баса мужа в другой. Она брела по центру города без единой мысли в голове, не соображая, где находится, пока, пересекая канал Грибоедова, не вспомнила один адрес и не остановилась.

Позвонила жившей поблизости подружайке, сначала по телефону, потом, подойдя к нужной двери, в домофон. Та выпустила ей навстречу двух своих волкодавов – хаски, которые от радости чуть не сбили с ног дорогую гостью, но, видимо, вовремя вспомнив про «воспитание», удержали ее на ногах своими боками, а потом каким-то непостижимым образом вознесли на второй этаж и буквально внесли на порог своего обиталища.

– Ирк!

Хозяйка, по обыкновению, хлопотала на кухне.

Хаски с тяжелым уханьем прыгали вокруг Ирочки в небольшом квадратном коридоре, безнадежно заваленном зимним барахлом и детскими вещами. Мамина Девочка сразу же полезла в Ирочкину сумку, а Мамин Мальчик засунул морду ей под подол и принялся там что-то исследовать. Все как всегда.

Выбежала хозяйка в фиолетовых лосинах и мокрой от пота зеленой майке с ласточками и потащила Ирочку в огромную кухню, где жаркий, знойный день и не думал заканчиваться, наоборот, Ирочка как будто вступила в парную – здесь полным ходом шла подготовка к зиме: стерилизация, маринация, соления, варения, и похоже, что в заводских масштабах.

– Все, Ирк, с помидорами к ночи управлюсь, завтра берусь за крыжовник! – Хозяйка, девица Ирочкиных лет, взмыленная, с распухшими красными руками, радовалась как дитя. – Сегодня вот только надо заставить мужиков сходить нарвать вишни.

– Какой еще вишни? – наивно спросила Ирочка.

– Лист вишни! Варенье с ним обалденное!

Светка без устали лавировала между банками, вениками из каких-то трав, пирамидами с крышками, кастрюлями, бесчисленными мешками, при этом раздавая пинки то собакам, то детям, снующим тут же, и не забывая контролировать самое главное: плиту с четырьмя конфорками – все они что-то производили! Да еще подкладывала Ирочке в тарелку то голубцы, то сметану.

– Где они возьмут здесь лист вишни? – Ирочка проснулась.

– А! – беспечно отозвалась Светка. – В Юсуповском надергают, потом рядом с Никольским собором. А Михайловский сад и Голландию совсем испортили, уроды.

– Почему? – вяло спросила Ирочка. Уже ушла в свою раковину.

– В Михайловском охраны понаставили, в Голландии вообще музей под открытым небом устроили. Мало, что ли, у нас зрелищ? Ж-жесть!

Ира брела дальше по нежелающему остывать асфальту.

Сейчас там, на Шестой Советской, одному человеку станет плохо. Он вспомнит о пропущенной инъекции, попытается встать с постели. Это ему удастся с трудом. Шатаясь, хватаясь обеими руками за спинку стула и стол, он доберется до подоконника и обнаружит упаковку, в которой не найдет ни одной ампулы. Упадет обратно на подушки и примется лихорадочно соображать, где же они, эти чертовы ампулы. Обшарит прикроватную тумбочку в поисках других лекарств, которые могли бы ему помочь. Ну, хотя бы унять это гадкое, невыносимое жжение в груди. И, самое страшное, нигде не будет видно телефона. Потом, отдышавшись, он снова встанет, у него непременно закружится голова, задвоится в глазах, но он обязательно дотянет до буфета – однако там окажутся только шприцы, бинты и стерильные марлевые повязки. И тогда он, как раненый зверь, заметается по комнате, сшибая с ног стулья, табурет, опрокидывая пирамиды с одноразовыми пеленками, бельем – в поисках мобильника. Он будет мечтать о глотке воды, но ведь всю воду из кувшина на тумбочке он уже выпил, когда лежал на подушках со «Спорт-Экспрессом», когда его просто немного подташнивало, как всегда по вечерам, и слегка темнело в глазах – пустяк. А когда все-таки найдет телефон – аппарат вежливо сообщит ему, что «услуги по данному номеру временно приостановлены». И выполнить последнее действие – вспомнить короткий номер вызова «скорой» со своего оператора, набрать эти три цифры, дождаться ответа и заговорить – он будет уже не в состоянии…

Ничего удивительного. Он предал – предали его. Пусть, пусть оторвется от своих кроссвордов, газет и прочей жвачки, которой он пробавляется в своем последнем зале ожидания – только чтобы не думать, только чтобы не бояться! Нет, пусть подумает напоследок, если получится. Может, вспомнит мать – ту, которую Ира никогда не знала, но которую знал он – которая понятия не имела, где суд, а где прокуратура, которой не было никакого дела до сергеев александровичей, дяди коли, дяди вали, дяди олега, дяди сережи…

Но она брела дальше по городу и потихоньку постигала то, что сделала. Гаденькая шутка? Очередная ее фантазия? Нет, там, в эти минуты, на Шестой Советской, из-за Ирочки и для Ирочки умирал человек.

Этот человек возил ее на санках, и она до сих пор не могла стереть из памяти картинку, стоявшую у нее перед глазами: туго натянутая бечевка, завязанная морским узлом на передке ее санок, дорогие брюки с безукоризненно проглаженными стрелками, и ритмично, в такт ходьбе, расходящиеся серые в елочку фалды пальто. По утрам, перед садиком, он ее причесывал – туго-туго заплетал волосы в две косички, скрепляя их черными хозяйственными резинками, украшенными красным пластмассовым цветком, – и всегда Ире было больно от его пальцев, но она почему-то боялась сказать ему об этом. В магазине, в отделе напитков, пока отец потягивал пиво и с кем-то беседовал, Ире разрешалось взять стакан для сока, перевернуть его и, вжимая в основание подноса, веселыми фонтанирующими струйками промыть стакан, а потом ей наливали туда персиковый или сливовый сок из трехлитровой банки. Персиковый был вкуснее. По выходным маленькая Ира ползала по спящему отцу и всюду, где только получалось, совсем не обязательно в прядях его пышной шевелюры, повязывала ему бантики из ленточек. И каждую ночь в один и тот же час Ира, уже просмотревшая свои семь снов, просыпалась в кромешной тьме и тут же зажмуривала глаза, пытаясь понять, где чернее – у нее в глазах или в комнате, – просыпалась оттого, что отец заводил будильник до упора – тот самый, с большим циферблатом.

С ненавистью Ира спозналась намного позже. Когда ее с ее очень простыми фамилией, именем и отчеством не взяли после учебного оркестра в настоящий, концертирующий («Исполняет Ирина Личак!» – скандируя, восклицала мать, изображая тех величественных дам в вечерних платьях, которые объявляют со сцены номера и солистов в академических концертах), когда Ира поступала на филологический два раза, а поступив, сразу же заболела и вылетела, потому что на первом курсе академический не давали. Вот когда он был ей необходим, отец! Его высокая фигура, кашемировое пальто, шляпа – и, конечно, бумажник. Для бесед с врачами. Чтобы у его дочери были лучшие врачи и лучшие программы. Чтобы девочки в палате увидели: вон какой у Иры отец шишка, а не только вечно озабоченная всем мать в задрипанной курточке на все случаи жизни. И уж конечно (конечно!), если бы отец стоял рядом, за ее плечом, в самый важный момент ее жизни, когда Ира становилась женщиной, никакому мужчине даже в голову не пришло бросить ее с ребенком под сердцем! С папиными дочками такого не случается.

А потом, после рождения сына в изоляторе больницы, куда родных не впускали, ей очень нужно было, чтобы он, ее отец (лучше любого молодого папаши), стоял, как и родственники ее товарок, под окном первого этажа, а она, со свертком в руках, напротив него – за стеклом. Вот тогда-то она впервые и подумала о том, что могла бы полюбить его, – и прокляла за то, что его не было под теми окнами.

Вот на какую бесполезную науку ей пришлось потратить свою жизнь! Отец бросил ее – и сразу же она стала хуже всех. Сразу, автоматически! А она не понимала этого, не соглашалась, спорила с судьбой. Ходила к Первому-И-Единственному, чтобы объяснить ему, что ребенок, его сын, все меняет… Мать, узнав об этом, пришла в ужас, оттого что ее дочь напрочь лишена женского достоинства. А на что оно ей, это достоинство, если жизнь ее кончилась?!

Она не заметила, что почти бежит в сторону Суворовского с пересекающими его Советскими. Остановилась, задыхаясь, у ступенек какого-то храма, но войти не решилась, с ужасом осознав, что туда ей отныне вход заказан.

Какая-то старуха, таких называют «местная сумасшедшая», взывала с паперти к плотному потоку спешащих куда-то людей:

– Не проходите мимо. Это храм Божий! Здесь Богочеловек дает пищу и питие, чтобы мы навечно остались живыми!

Ира присела на верхнюю ступеньку храма и прислонилась головой к перилам – и поняла, что обронила где-то платок, с помощью которого обязана была защищаться от солнца…

Мать ходила в церковь только в отчаянные девяностые, когда не знала, чем будет кормить ребенка через неделю. Она брала самую дешевую свечку, недоверчиво и придирчиво обходила храм, выбирая себе небесного защитника (Николая-Угодника, Иоанна-Воина или Богородицу с Покровом в руках), ставила свечу, загадывала желание и не отходила – охраняла ее от тех, пригретых, в платках и длинных цветастых юбках, что норовили, едва свеча прогорит наполовину, скинуть ее в ведерко, чтобы освободить место, хотя никакой очереди из желающих поставить свечу и не наблюдалось. А если бы и наблюдалась, то сейчас очередь – ее, матери!

– Не трогайте! – резко и властно останавливала их мать (начальственные замашки не забывались) и, расставив руки, закрывала ими кандило.

Иногда громким шепотом следовала энергичная перебранка между матерью и «прислужницей», но чаще всего та, дико взглянув на мать, испуганно семенила прочь, и кто-то из старушек, случайных свидетельниц сцены, часто-часто испуганно крестился.

Понятно, в свечке догорала материна мольба, по-язычески, чтобы прогорела непременно до конца, о лишних ста рублях, о новых ботинках для дочери, о платье на выпускной, стоившем столько хлопот и унижений, что пришлось отказаться и от платья, и от выпускного. «Нет, нет, нас учили правильно: опиум для народа», – шептала мать сама себе по ночам, ворочаясь в постели и не зная, что Ира не спит…

Конец света не наступил, и земля не разверзлась перед нею – более того, все, что ее окружало, оставалось в точности таким, каким было вчера, и неделю назад, и год назад, и еще чью-то жизнь назад. Люди с их каждодневными заботами, слезами, горестями, отчаянием, словами, словами, бесконечным нагромождением слов, из которых другие люди делали книги, а Ирочка помогала этим книгам увидеть свет. Жизнь вокруг оказалась так же сильна, как смерть. И у нее не было конца. Но она, Ира Личак, крохотная песчинка на этой земле, и она же одновременно целая вселенная, – уже была не здесь. Не с ними. Не с этими людьми. (А других она не знала!)

Не с теми, что шли сейчас мимо церкви, с озабоченными, усталыми лицами, обливаясь потом и едва ли догадываясь о том, что на самом деле их заботы и их усталость – их счастье. Сутулящаяся девочка-подросток, с пунцовым лицом и злыми слезами в глазах, что-то скандализованно выговаривающая матери, гастарбайторша, возвращающаяся с двенадцати, а то и шестнадцатичасовой смены, тяжело шаркающая резиновыми шлепанцами, водитель «Ниссана», вопящий и размахивающий руками, оттого что чье-то транспортное средство заперло его автомобиль, а ему «нужно двигать»… Светка, готовящаяся всей семьей варить варенье, – единственное только, надо добыть где-то лист вишни, а то варенье будет «не то». Светка, у которой в жизни, казалось, ничего иного и не было, кроме этого крыжовника с листом вишни?! Даже собаки и дети были вещами само собой разумеющимися, второстепенным, ведь они доставались ей легче крыжовника! А та женщина, с разрытой теплотрассы? Рядом с ней обитал Господь – подумала тогда Ира… Какими же одинаковыми все они были в этом пассажиропотоке, и такими же одинаковыми поодиночке, в очереди на исповеди, со своими старыми, как мир, и слепыми страстями – однако все они были людьми, сотворенными по образу и подобию… И до сегодняшнего дня Ира была одной из них, а теперь… Теперь, даже самые непривлекательные, даже самые дурные из тех, что шагали сейчас мимо нее по все еще пылающему асфальту неуправляемой массой, задевая друг друга плечом, наступая друг другу на пятки и ругая друг друга, – в один миг все они сделались для Иры недосягаемыми.

Ира кружила вокруг Шестой Советской, по-прежнему не испытывая ничего, кроме ненависти. К себе. Жгучей, пронзительной.

Там, в квартире на Шестой Советской, умирал человек. Она ощущала этого человека как себя (еще бы!): урежающийся пульс, мутящееся сознание, дыхание со свистом, пена у рта…

То, что именно этот человек дал ей жизнь, и то, что она ненавидела его, превращало эту жизнь – этот дар – в очередную бессмыслицу…

Но ей не будет теперь покоя до конца ее дней.

До конца своих дней она будет выть и кусать себе локти. Как Ленка с пятого этажа, которая когда-то, в юности, сделала аборт, а потом, так и не устроив свою жизнь, каждый вечер проклинала Создателя с бутылкой в руке и каждой ночью, воя, опускалась в преисподнюю все глубже и глубже.

Хуже. Ленка просто ошиблась, тогда как Ира…

Конечно, никто не узнает, что она убила… И тем не менее уже знали все. Деревья, дома, перегретый воздух, остывающий местами асфальт. И все они, не умея говорить, все равно сообщали ей об этом. И самое главное: Он, тот, что был сейчас там, в том противном, омерзительном теле, которое дало ей жизнь, – незримо присутствовал здесь, напротив Иры. Кажется, Он следил за ней.

Там умирала она, а не он. Вот в чем дело! Бог знает, как покарать, – и только такой глупой и самонадеянной девчонке, как Ире Личак, могло прийти в голову, что можно безнаказанно убить человека, особенно если этот человек негодяй, заслуживающий гораздо больше, чем смерть. Да, никто ничего не узнает. Но он, ее преступный отец, будет жить и после смерти, а вот она… Для нее на этой скамейке в скверике, где полгода назад она высматривала нужный подъезд и его жителей и куда она опустилась сейчас, для нее как раз в эти минуты заканчивалось все на свете. Навсегда…

Она посмотрела на свои прекрасные руки, сложенные на коленях (свои великолепные ажурные перчатки от солнца она тоже где-то забыла), на тонкие запястья, длинные точеные пальцы с ногтями совершенной формы – все говорили, что они прекрасны: мужчины, женщины! Этими руками она перекрыла воду. Об этих руках мечтал Геннадий Всеволодович. Но именно ими, этими прекрасными руками, она никогда не обнимет…

А вот эти люди, возникшие сейчас у дома по четной стороне, – этих людей она знала! Они явились к ней сюда, чтобы судить ее? Попрощаться с ней? Берта Моисеевна, не видевшая больше надобности восхищаться Ирочкиным жакетом. Светка, отчего-то избегающая Ирочкиного взгляда и упорно рассматривающая носы своих туфель сорок второго размера. Главный редактор Геннадий Всеволодович, столько раз сжимавший ее за плечи и жарко шептавший ей… Вид у него был какой-то потерянный, более того – испуганный, Ира его даже не сразу узнала! И впервые ей подумалось о том, что Геннадий Всеволодович не только мужчина, он еще и человек, и что его может быть жалко – его и себя, если бы она тоже была человеком… Их корректорша с несчастным лицом, умоляюще заглядывающая в пустоту, – как будто Иры уже не было на свете! И ее сын – он тоже был там, среди них, живых, такой наивный, беззащитный, с огромным неуемным любопытством во взгляде, радующийся всему безотчетной бессознательной радостью…

Точка невозврата уже давно осталась позади, когда она оказалась у дверей подъезда. Вихрем она взлетела на шестой этаж и открыла своим ключом дверь.

Человек, лежащий там на кровати из ее детства (она только сейчас узнала ее, эту кровать с волнистым деревянным изголовьем из спальни родителей), широко и обрадованно улыбнулся ей.

Никакой пены на губах, чистый, сухой лоб, как и грудь в разрезе рубашки. И цвет лица вполне обыкновенный!

Ира подскочила к нему, схватила за запястье и некоторое время слушала пульс, сосредоточенно глядя в циферблат отцовских часов с секундной стрелкой, лежавших на тумбочке. А потом она медленно перевела взгляд на этого старого, обрюзгшего, отвратительного человека – посмотрела ему в прямо глаза.

– Дочь, про лекарство-то мы и не вспомнили! Ты забыла оставить, а я забыл напомнить! – Отец подмигнул ей с хитрецой малороссийского крестьянина – своего недалекого предка. – Но с некоторых пор у меня энзэ. Вон там, на крыше. – И он указал подбородком на левый угол шкафа.

Ира рывком подтащила табурет к шкафу, вскочила на табурет и нащупала на крыше шкафа, в углублении, несколько инсулиновых шприцов и какие-то ампулы – доставать и смотреть их она не стала.

Вот так случилось, что маленькая история жизни Иры Личак не закончилась тем вечером на Шестой Советской. Наоборот, жизнь обрела ту необходимую качественную массу и те недостающие яркие, обжигающие краски, отсутствие которых так удручало Иру. А еще в ее собственной книге прибавилось много-много исписанных и чистых страниц – ведь жизнь-то продолжалась. И, самое главное, ей теперь было что рассказать сыну. И Ира рассказывала. Про Бога, с которым ей довелось встретиться «целых два раза», про «простого человека», каким оказался ее отец, и про счастье, которое может быть в этой жизни у каждого, потому что счастье – это когда любишь забыв о себе – как, наверное, та женщина с разрытой теплотрассы.

И все знакомые Ирочки Пропастиной по-прежнему показывали на нее пальцем, завидуя ей и ставя ее в пример. Она очаровывала как всегда, молчаливая и улыбчивая, отзывчивая, всеми любимая и очень, очень счастливая.

Никто не заметил разницы.

Созданы друг для друга

1

Катя понимала, что немилосердно тянет с выздоровлением. Будучи врачом, она знала, что здорова, но всячески оттягивала наступление момента, которого так ждали ее родные и те немногие из друзей, которые ее еще не забыли после того, что произошло: когда она понемногу, шаг за шагом, начнет возвращаться в прежнюю жизнь. Возвращаться к ним. Надо сказать, что сама себе она напоминала пациента из травматологии после масштабной автокатастрофы: на ноги встала после нескольких месяцев полной фиксации в хирургической кровати – и застыла в нерешительности и беспомощности: сделать этот хрестоматийный первый шаг или все-таки не стоит? Рухнуть обратно в койку?

Не следовало вставать – вот что.

Нет, родные и друзья пока еще не знали, а вот она знала, что никогда больше не вернется. Но как объяснить им, что она не способна стать прежней, – двадцатисемилетнему сыну, тринадцатилетней дочери – она не понимала, и ей просто ничего другого не оставалось, как продолжать симулировать.

Поначалу Коссович взял на себя абсолютно все. Он вместе с ней ел, спал, менял ей белье, причесывал ее, следил за ее одеждой, обувью, настаивал, чтобы она принимала ванну – и при этом крутился где-то поблизости: контролировал. Просто поразительно, как мгновенно в их квартире на Непокоренных сломались задвижки в туалете и ванной, а потом друг за другом стали исчезать колющие и режущие предметы – Коссович тоже свою профессию знал на отлично! И ходил он в первые недели с ней вместе. Повсюду. За руку.

После приема пищи подсовывал ей «таблеточки». Катя мотала головой:

– Не нужно. Я справлюсь.

Она бы, может, и попробовала эти «таблеточки» – узнать бы, чем всю жизнь потчевала своих подопечных, – только ей претил сам факт, что Коссович вот точно так же в свое время протягивал точь-в-точь такие же «таблеточки» своей жене, а потом и дочери.

Чтобы «справиться», в ход пускалось белое сухое вино – почти каждый вечер. Но дозу свою она знала: спиваться не собиралась. Скорее наоборот, она искала способ обрести некоторое равновесие, чтобы возобновить работу мысли: необходимо было додумать кое-что очень важное (оно было, это важное, оно сидело у нее в голове, она ощущала его почти физически), но пока она не могла ухватиться за это столь необходимое, основу основ, облечь ее в слова и вывести, так сказать, на печать – увидеть глазами: мозг не слушался ее, а с эмоциями что-то случилось, они больше не захлестывали, как когда-то, не били через край, не побуждали к поступкам – смелым, дерзким, отчаянным. Пока думалось только отрывочно, фрагментарно: все вместе в картинку не собиралось, нужные мысли не находились, сколько бы она их ни искала. Правда, она не слишком торопилась с ними.

Со временем, понемногу, Коссович стал «доверять» ей. Оставлять ее одну. В конце концов, он вынужден был выйти на работу – необходимо было кормить семью. И ей приходилось подолгу оставаться одной. Правда, он и тогда контролировал ее – звонил каждые два часа. А мог нагрянуть среди дня на обед, зажав под мышкой пакет с фаст-фудом.

Пользуясь свободой, Катя принялась разнообразить свое существование. Нет-нет, она вовсе не утратила интереса к жизни, то, что зовется скукой, тоской, одиночеством, ее, как ни странно, совсем не тяготило – она отдыхала, когда оставалась одна.

Это только в самом начале, выпроводив Коссовича, она ложилась на диван и часами глядела в потолок. Изучала на белом полотне вмятину, оставшуюся от малярных работ, желтоватое пятно после какой-то протечки, царапок, отлетавший от него по касательной, свисающую с потолка нитку пыли. Она начинала раскачиваться, эта нитка, если приоткрыть форточку. И тогда Катя глаз не сводила с нитки, словно та была не досадным упущением хозяев дома, а рыбкой с золотистым плавником в потолочном аквариуме.

Теперь же Катя норовила с утра, вслед за Коссовичем, выскользнуть из дома, сесть в любой понравившийся автобус, или троллейбус – все равно, и ехать по неведомому ей маршруту до конечной, и там долго гулять по каким-то окраинам, где панельные дома в конце концов заканчивались и начинались перелесок или промзона, и уж только потом, достигнув края земли, повернуть обратно: на табличке какого-нибудь дома прочитать название улицы и вызвать такси.

Могла зайти в районную библиотеку и там долго, почти целый день, листать журналы по ландшафтному дизайну. Могла часами сидеть в кафе и пить кофе, уставившись в книжку и лишь иногда переворачивая страницы. Могла сходить на бесплатное пробное занятие по кройке и шитью, познакомиться с мастерицей (и тут же забыть ее имя-отчество), посмотреть на машинки, на девушек и женщин, пришедших сюда вместе с нею, чтобы научиться шить, поулыбаться им в ответ.

И это было хорошо. Никто не лез к ней с вопросами, никто ни знал, кто она и почему тут. Никому не было до нее никакого дела.

В своей квартире она появлялась очень редко, чаще уже вечером, в сумерках, предварительно насидевшись с Коссовичем в машине у подъезда, выжидая момента, когда никого из соседей не будет видно в радиусе пятидесяти метров. Тогда она быстро выскакивала из машины с зажатым в пальцах ключом, не смея хлопнуть дверцей (а может, инстинктивно оставляя ее незакрытой, чтобы проще было впрыгнуть обратно – если что), опрометью кидалась на свой второй этаж и почти врывалась в квартиру, замирая от ужаса, потому что ясно слышала, как на площадке третьего этажа кто-то распахнул дверь, захлопнул ее, прошелся по площадке и уже шагнул на лестницу… Дома она сразу же проходила в кухню, садилась за стол, ей придвигали тарелку и она ела, делая вид, что не замечает на лицах матери, дочери и сына одного и того же вопроса: когда? Когда она к ним вернется? Когда будет жить вместе с ними? Начнет решать с ними их проблемы? Ну или когда она, в конце концов, швырнет эту тарелку в стену, ее содержимое вязкой массой медленно потечет по обоям вниз, закроет лицо ладонями и шумно разрыдается?

Никто не знал, даже Коссович, но Катя ни единой слезы не пролила в то утро, которое изменило до неузнаваемости все вокруг, – ни в тот день, ни после. Должно быть, такова была ее природа: она помнила, что в последний раз плакала, когда родила Полю, своего третьего ребенка, а Коссович не слишком-то торопился записывать ее на себя – не то что уходить от своей идиотки жены. Так, даже не заплакала, а всплакнула, для вида. Плакала она навзрыд, она хорошо это запомнила, в Крыму, когда ей было семнадцать и она прощалась со своей первой любовью. Стоял последний день лета: он уезжал в Симферополь в пэтэу, а она вместе со своими интеллигентными родителями, делающими вид, что им ничего неизвестно о первом романе в жизни их дочери, возвращалась в Ленинград после очередного отдыха под Карадагом.

То необъятное, оглушающее и темное, что захватило и поработило ее, не могло излиться слезами. Теперь с ней происходило другое. Она плакала по заказу, как актриса, но, что примечательно, заказ этот исходил от нее самой. Иными словами, плакала она сама для себя. Без зрителей! Вечерами в квартире на Непокоренных, когда Коссович задерживался допоздна, занимаясь частной практикой на дому у пациентов, она вываливала на ковер семейный альбом – свой или Коссовича. Слезинки начинали щекотать ресницы в конце второго бокала «Виуры» – и было все равно, на кого она глядела в тот вечер, на своего Зайца или на его Селедку. Дальше все зависело от количества спиртного. Эта выпивка по сути являлась для нее процедурой. Думать все равно не получалось, но подобной терапией она поддерживала в себе то некое свойство, которое в прошлой жизни ее друзья и близкие называли, кажется, человеческим теплом – в переносном смысле, разумеется. А может, врали.

Время от времени Василин строчил пулеметной очередью в экран Катиного телефона, небось целясь Кате в самое сердце: «Ты сука-сука-сука-сука-сука-сука-сука»… Она настолько привыкла к этим всегда одним и тем же посланиям, что уже давно не воспринимала их. Они просто говорили ей о том, что Василин все еще жив и что в данный момент он находится в запое никак не меньше трех дней.

Вот это, пожалуй, и все, что связывало ее с прошлым.

Не зная, как вести себя, все еще упрямо желая выиграть для чего-то время, она и продолжала тот образ жизни, который освоила последние полтора-два года. В чужой квартире, с сумкой и чемоданом, тем самым, из Дублина, будто только вчера из аэропорта. Коссович заново покупал ей какие-то вещи, предметы гигиены, но все они легко терялись в недрах чужой квартиры. И у нее по-прежнему не было ничего своего. Но ничего и не нужно было.

Однако, похоже, все-таки наступал конец ее привычному бездумному существованию. Известие о том, что девятнадцатого, кажется, числа (она не переспросила) прилетает Селедка, всколыхнуло Катю больше, чем ей бы хотелось. Селедка, что бы она ни сделала, что бы ни сказала, даже просто посмотрела (хотя нет, «просто» смотреть на Катю она не смотрела, она всегда смотрела так, словно хотела убить ее – и не только взглядом) – это было всегда потрясение. Событие, скандализирующее всю Селедкину семью.

Но Катю ведь больше ничто не могло потрясти – после того, что с ней случилось? И все-таки Селедка должна была ясно увидеть, что Катя уничтожена – только так Селедка обретет второе дыхание и сможет улететь обратно в свой Лондон, до следующих своих каникул. В свои двадцать один та еще не понимала, что Кати и так уже не было. Приходилось делать вид, что есть.

2

Значит, Селедка… А Катя-то в последнее время совсем осмелела. Расслабилась. Повадилась снимать квартиры посуточно в высотках. На одиннадцатых этажах.

Выбирала на сайте квартиру с лоджией, бронировала, в нужный час встречалась с хозяином, делала вид, что осматривает, платила, выслушивала ценные указания, а когда дверь за хозяином захлопывалась, подкрадывалась к лоджии, открывала окна и, облокотившись на подоконник, смотрела вниз как завороженная. Часами. Устав смотреть на улицу, придвигала кресло к окну и глядела то в небо, то на раскачивающийся на ветру тюль.

Да, это был плохой симптом, она знала это как никто другой. И она тщательно скрывала эти свои похождения от Коссовича.

Внизу было интересно. Многоуровневые гаражи, сверкающие шлагбаумы, блестящие машинки, веселые разноцветные детские площадки, набережная, синяя на солнце полоска воды, но под окном – обязательно асфальт – новехонький. Все крохотное, чистенькое, игрушечное с такой-то высоты.

Она возвращалась к островку асфальта под окном и думала о том, что станется с человеком, если ему вступит в голову броситься вниз. О том, как выглядел ее сын, прыгнув с одиннадцатого этажа. И думать об этом можно было часами. Никогда не надоедало. Сколько крови было на асфальте, как именно пробит череп и сбиты кости, что осталось от лица и как его смог опознать вечно пьяный Василин? Как назавтра выглядела черная лужа крови? Послезавтра? Через неделю? С ума это ее не сводило, как ни странно.

…Они с Коссовичем кочевали по провинциям Ирландии, катили и катили по селам и деревням в какой-то маршрутке с экскурсионной группой, когда во время очередного перекура зазвонил ее телефон и в окошечке высветилось: «Василин». Подозревая, что тот, как всегда, пьяный в стельку, так и не смирившийся с присутствием в ее жизни Коссовича (уже много лет оформленный к тому времени развод для Василина был ничего не значащей бумажкой, которую он прилюдно разорвал в клочья и втоптал в песок, в своей обычной манере поморского мужика – всегда прибавляла Катя к рассказу об этом эпизоде), – она не стала брать трубку. Тем более что Василин отлично знал, где она и с кем. Хотя, может, и забыл в подпитье. Через какое-то время ей позвонила дочка, и тут что-то случилось со связью: ничего было не разобрать, кто-то ревел, выл и, кажется, икал – Катя органически не переносила истерик. Но потом, когда на том конце невидимого провода вдруг стало тихо, близко-близко возник голос матери и отчетливо произнес, как отрезал, что их Алеша покончил с собой, похороны в субботу.

Катя опустилась прямо в изумрудную траву посреди достопримечательностей под открытым небом – мимо нее проходили смеющиеся попутчики, кто-то из них открыл большую бутылку кока-колы и, подмигнув Кате, кивком предложил ей угоститься. Катя отвернулась. Потом, стоя спиной к ветру, она трясущимися руками нажимала на какие-то кнопки в телефоне, чувствуя себя как в дурном сне, когда необходимо, например, бежать, чтобы спастись, но ноги почему-то отказываются бежать, и потом все-таки накрывает догадка о том, что это сон, а не явь, что это не всерьез… Кажется, она пыталась набрать Алешкин номер.

Катя не поверила им: дочери-подростку и матери-старухе.

Зато Коссович поверил. Он сразу же переговорил с гидом, взял Катю за руку и повел ее через одинаково зеленые поля на какую-то трассу, чтобы двинуться автостопом в обратном направлении. Потом в каком-то поселочке Коссович купил билеты на автобус в Дублин, и уже вечером того же дня они стояли перед огромном табло в аэропорту. Рейса, конечно, вот так сразу, немедленно, на Санкт-Петербург не было. Коссович связался с всемогущим Аркадием: была одна возможность, на послезавтра, с двумя пересадками, но билет стоил больше, чем весь их тур по Ирландии на двоих. Всемогущий Аркадий моментально сделал перевод.

Оглушенная, вне времени, Катя сидела в номере на постели, не сдвигая белоснежного покрывала, потом в зале ожидания, потом еще в каком-то аэропорту, и еще, а когда ее последний самолет уже стал кружить над Пулково, вдруг поняла, что домой не поедет – поедет на Непокоренных к Коссовичу (ключ у нее был), телефон выключит и на похороны завтра утром… не пойдет.

Она хорошо помнила, как дотянула до вечера следующего дня – с ногами в кресле гостиной и с выключенным мобильником в потных ладонях. Не расставаясь с телефоном ни на минуту, она поминутно смотрела в его выключенный экран и иногда – в черный экран телевизора напротив нее. Для того чтобы получить известие от Коссовича, мобильник все-таки пришлось включить – и на нее градом обрушились сообщения. Она не читала их – скорее, скорее пролистывала, боясь их, как огня, но глаза ее все равно выхватывали имена (очень много имен), тех, кто имел ей что-то сказать по поводу случившегося. Через несколько дней, включая трубку, она научилась удалять сразу все, что накопил за сутки этот маленький, но такой опасный аппарат, не читая, и сама звонила Володе и – изредка – дочери. «Я сама позвоню», – говорила она им всем: Володе, дочке, матери, сыну. Все другие больше не имели к ней никакого отношения – так она решила.

А потом, примерно через неделю, она купила себе новую сим-карту – когда догадалась дойти до стекляшки ближайшего оператора. Теперь ее новый номер знали только Коссович, сын, дочь, мать и Елена, подруга еще с института, самая близкая. Позже до него докопался, конечно же, и Василин.

Василин был человеком эсэмэс: звонил он редко, все больше писал, так уж повелось с начала эпохи сотовой связи, когда звонки еще стоили дорого и люди жили в мире моментальных спутниковых сообщений, кидаясь к телефонам, заслышав заветный сигнал. Так что все эсэмэски у Кати теперь были одинаковые, от одного и того же абонента: «Ты сука» и «Я тебя убью». И никаких больше субботних информирований из супермаркета о распродаже свинины окорочка со скидкой тридцать процентов, никаких напоминаний успеть выбрать себе что-нибудь из осенне-зимней коллекции магазина такой-то марки.