скачать книгу бесплатно
Всё могут короли
Владимир Шапко
Роман о предолимпийской Москве 80-го года. О московском шофёре-лимитчике, который хотел стать писателем… Содержит нецензурную брань.
1. «Старую собачку новому фокусу не научишь»
Белая рубашка его давно превратилась в манишку. Манишку приказчика, приказчика-сердцееда. То есть была без рукавов и почти без спины. «Под пиджак, под пиджак!» – таскал на стол и посмеивался сердцеед с голыми мускулистыми руками. Серов смотрел на друга своего Дылдова, на оборванную эту его рубашку, и на глаз, что называется, набегала слеза. Бутылка на столе тоже была одинока. Несчастна. «Акдам». Жалкий до слез. «Всё, Сережа. Всё, – говорил Дылдов. – Тебе – хватит. Больше не будет. Учти». Дылдов не пил. Уже две недели. Со сковородки наваливал другу жареную картошку. Чтобы тот поел, прежде чем пить. «Старую собачку новому фокусу не научишь!» – как-то брезгливо сказал Серов. Красная резиновая дрянь пошла вхлынывать в него как лава…
Серов резко проснулся. С запрокинутой головой. С разинутой пастью. Которая ощущалась грязной пересохшей пепельницей. Пошамкал ею, нагоняя слюну. Скосил глаза – комната была пуста. Как пух, не ведающий опоры – взнялся. Сел. На столе у самого подоконника стояли бутылки. Много. Очень много. Толпы бутылок. В толстостенное круглое дылдовское окно, как в стереотрубу, удивленно заглядывали пешеходы. Думали, что принимают стеклопосуду…
Под брань соседки Дылдова вытолкнулся на улицу. В аллее через дорогу шугал метлой листья сам Дылдов. Пружинные помочи, держащие обширные штаны крючника, имели вид подпруг. Ущербляя себя да размеров черного тараканчика, Серов задергался в противоположную сторону. В сторону Пушкинской. Впереди шла женщина в кожаном пальто. Качала тяжелым задом, будто вылосненным маслобоем. Серов почему-то не мог оббежать. Тыкался с разных сторон. Как овощ на огороде, вышел большой грузинский глаз. Глаз женщины-грузинки. «Чего тебе, малчык?» Серов шмальнул во двор Литинститута. Тяжело дышал, вытаращившись на Бородатого. Как и тот на него. Голубь дриснул. У Бородатого скатилась белая слеза. Скатилась точно у поставленного в мучительный, несуществующий угол. Сразу захотелось вытереть. Помочь, выручить. Но – как?! Ведь пьедестал не вместит двоих!..
2. Царские часы, или играем оперетту!
…Часы, о которых Серову напоминали потом всю жизнь, были вручены ему в день рождения. Одиннадцатого января. Вручены Евгенией в конце обеда, уже после двух-трех рюмок, в присутствии всех домочадцев. У Серова никогда не было своих часов. Он год уже был женат. Учился на третьем курсе института. Прошел благополучно военку. Получил военный билет. Лейтенант. Младший лейтенант. А часов своих – никогда не имел. Да. Эти были первые. Он сразу надел их. Тут же за столом. Часы на руке выглядели обширно. Размером чуть ли не с компАс. Именно – компАс. Царские часы! Серов встал и, как на свадьбе было уже, классически – в круто оттопыренный локоть – поцеловал Евгению. Предварительно вскочившую. Все захлопали. У одной только Марьи Зиновеевны (тещи) глаза злорадно вспыхивали. Точно занимались коловращением на столе. Силой взгляда подгребали к себе разные предметы. Такие, как торт на подставке, очень удобный под руку. Смачный холодец. Которым тоже хорошо вмазать в рожу. Серов – Марье Зиновеевне – проникновенно улыбался. Уже с конспектом у груди. Это самое дорогое, что есть у него. Самое дорогое. Нужно идти прорабатывать. Простите. В тот же день, вечером, он обмывал часы в общаге. На Малышева. С сантехником Коловым, вечерником Трубчиным и вечным аспирантом Дружининым. У тараканов шли выборы. Дружно бежали по стене. Да это же на пионера, оскорблял часы Трубчин. Дешевка. Это обижало. Возникал спор. Дружинин и Колов были не согласны. Были на стороне часов. Пытались отыскать достоинства в компАсе. С заметным беспокойством поглядывали на мелеющую бутылку. Серов бегал. В ближайшие гастрономы. Выборы на стенах продолжались. Потом он оказался на лестнице свердловского почтамта. Сверял свои часы с часами какой-то девицы. В лохматой шубке, девица походила на чижика-пыжика на длинных тонких ножках. Она свеже смеялась, лицо в лицо, весело смотрела на куролесящего, охватывающего ее лапами парня. Вела его куда-то. Серов почему-то был уверен, что это одна из тех двух теток Евгении, у которых постоянно начерненные глаза всегда были, как невиноватые ночные бабочки. Где сестра! – спрашивал Серов. Куда делась! Не горюйте! Мужики вам будут! Отличные мужики!.. Очнулся в каком-то подъезде. Лежащим в темноте. На кафеле вроде бы. У батареи. Ощупал руку. Глянул. Часовой механизм фосфоресцировал как зубастый радующийся мертвец. Тикал, мерзавец! Уф-ф, обошлось. Часы сняли у него через неделю. Тоже поздно вечером. Опять пьяного. Кемарившего с папироской на одной из оснеженных скамей вдоль Исетского пруда. Он только помнил легкую, как ветка, руку, ласково обнявшую и похлопавшую его по плечу: что, друг, кемарим? Он ответил твердо: кемарим! Да! И долго пытался разглядеть увиливающее, как канкан, лицо. Которое нахихикавшись, развратно навихлявшись, исчезло. Рука сразу стала не обремененной ничем. Рука стала свободной. Над маленьким скукожившимся Серовым бежали заветренные поддымливающие облачка. Свердловская загазованная луна меняла маски: то вдруг ставший полностью белым негр Порги, то ставшая чумазой его белокурая подруга Бесс. То небывалый, белый, Порги, то совсем чумазая Бесс.
3. Привет далекий от тещи, или Недоделанный ангел
Заскрежетал в замке ключ. О! Лежит! Уже на кровати, на месте! В майке, в трико! По-домашнему! Удивительно! Евгения вроде начала раздевать девчонок. (Чувствовал спиной, не поворачивался.) Вот скажи, Серов: ты хоть раз, хоть один раз! – свой выходной провел с толком? Для себя? (Я не говорю о Катьке с Манькой, обо мне.) Для себя – использовал? С толком? (Серов молчал. Если тебя не любят, уже разлюбили – начинают называть по фамилии. Серов. Теперь уже постоянно. Теперь чтобы Сережа, даже Сергей – язык не поворачивается. Се-рофф!) Посидел дома, за столом, пописал плотно? Плодотворно, черт подери! Прошел по своим редакциям, чтобы наругаться там с зелинскими (даже для этого!) – использовал? Ведь завтра за баранку. Опять на целую неделю. Когда писать? Некогда! (Да не балуйся, я тебе говорю! Стой!) Ну хорошо, не пишется – своди девчонок в цирк, в планетарий, куда угодно! В парке погуляй. Почитай им книжки. Сам расскажи какую-нибудь сказку, как ты умеешь… Но – нет. У тебя программа другая: перед первым выходным, сразу вечером – нажраться. (Стой на месте! Не смеяться надо над отцом – плакать.) На следующий день – уже весь день пить. До усёру. (Стой, я тебе говорю!) Ну а во второй день – тут всё от денег: или опять гудеть, или лежать на кровати, отвернувшись от всего мира, тихо ненавидя его. Вот твоя программа. На все выходные. Дылдов, наверно, сегодня трезвый. Не пьет. Если б не так – не лежал бы сейчас здесь… Да стой, я тебе сказала! Сейчас по попке наподдаю!
Как пружина (коронный номер, циркач!) Серов взметнулся с кровати. Так же пружинно – шел в ванночку, в туалет. О! О! Орел идет! Артист! Как ни в чем не бывало! Смотрите на него! Девчонки запрыгали, закричали.
Вместе с хлещущим душем дико смотрел на обширные, как на водолаза, женины трусы. Висящие на веревке. Панталоны. Семейные. Голубые. Это же далекие приветы от тещи! От любимой тещи! Впрочем – оптическая абберация. Вышел назад. В комнату.
Девчонки были свеже подстрижены. Евгения водила в парикмахерскую. Дочь Манька сразу подбежала – красивая я? Волосы на лбу и с боков подстригли ровненько. Девчонка от этого была как подстриженный дождик. И из дождика выглядывали, смеялись глазенки. Так и сказал Серов и добавил, что красивая очень! А я, а я? – кокетливо повернула голову набок дочь Катька. На затылке у нее зачем-то сильно выстригли. По-крысиному как-то получилось всё. Об этом простодушно и сказал папаша… Манька запрыгала на одной ножке. Ура! Ура! Я подстриженный дождик! А у Катьки по-крысиному! Я подстриженный дождик! Катька сразу заревела: ма-ма-а! Мать прижала голову ребенка, гладя. Ну-ну! Долго думал? Писатель? Серов виновато почесывал голову.
Опять лежал на кровати. В телевизор вышла троица в галифе. Из фильмов тридцатых годов. Этакие самовары-самопалы. Кочующие из фильмы в фильму. Извечные други-товарищи. Сейчас вот летчики. Первым делом, первым делом самоле-е-оты, ну а девушки? А девушки (сами понимаете) – потто-ом! И спляшут тебе, и споют завсегда. Ну чертяги, самовары-самопалы! Серов взметнулся – иээххх! – бацанул на паласе. Босиком. И руками по животу, и ногами дробью! Иэхх! Девчонки заскакали, ликуя. Не паясничай, последовал приказ. Хоть такой сценарий напиши сперва. А потом подпрыгивай. Евгения кормила дочерей. Серов опять лежал. С руками за голову. Есть отказался. Так ведь понятно: у человека головка бобо. Нет, ты все-таки скажи, Серов… Хм, Серов. Раньше это она была Никулькова. Для Серова было всегда имя. Сережа. Сергей, на худой конец. Теперь всё наоборот – Серофф! Лопатки торчали из комбинации у жены как… как у недоразвитого ангела! Чтоб халат надеть – никогда, не-ет. Так и будет всю жизнь в комбинациях разгуливать… Недоделанный ангел!
4. Я – Гордеева!
…Будучи уже полгода женой Серова, нося его фамилию (во всяком случае, в Свидетельстве о браке так было записано), Никулькова сдавала однажды белье в прачечной. Когда спросили, на кого заполнять квитанцию, немного замешкалась и вдруг сказала: На Гордееву! И еще раз, твердо, подтверждая: Да! Я – Гордеева! У нее забегали мурашки по ступням и почему-то разом сильно вспотело меж ног и под мышками. Но вышла из прачечной собой довольная. Улыбалась, шла, щурилась на солнце. Независимая мальчишеская челка резко откидывалась ею набок. Как, по меньшей мере, лянга, поддаваемая ботинком пацана… Белье пошел получать Серов. Погнала теща. У нас каждый имеет свои обязанности! Пора бы это уяснить! Ладно. Кто же спорит! Серов поднимал руки. Серов, как всегда, жаждал мира. Никулькова была у подруги. Отбивался один. Мир и разоружение! Иду! В прачечной с интересом смотрел на движение, на поток. Как в коровнике с доярками всё было. Всё двигающееся, скрежещущее, шибающее паром производство. Машинально отдал бумажку. Фамилия? – строго спросили у него. «Серова», наверное. Ну, может быть – «Никулькова». Девица, знаете ли, была. А что – что-то не так? Женщина смотрела на парня – и одновременно словно бы назад, за себя. Очень тощая, торчливо изогнутая – женщина походила на скорости. На рычаг для переключения скоростей. Куда будет дернута – никто не знает. Читай! Бумажка была подсунута к самому лицу. Гор-де-ева, прочитал Серов. Ничего не понимаю! Что – украл квитанцию и даже прочесть не удосужился? Ах ты гад! Да я милицию сейчас вызову! Клавка, Зойка, ну-ка идите сюда! Серова завертело, понесло на улицу будто дымного Хоттабыча из сказки. Дома Никулькова выдавливала угри. Перед зеркалом на подоконнике. Угрей было всего два. Но беспокоили. Морально, конечно. Никулькова делала из своих пальцев ветки. Ты! Гордеева! – ворвался Серов. Гордеева-Никулькова густо покраснела. Стала подниматься со стула. А?! «Гордеева»! Вы только послушайте! Серов бегал. Да пустая ты литавра! Ха! Ха! Ха! Чуб-косарь у Гордеевой рассыпался, замер. Подбородок был как у кошки, съевшей воробья.
5. «Вот он наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два! Раз-два!» – слышалось под струнодребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов покорно кивнул. Сдергивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застегивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена. Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая –круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, ка?к они сюда попали, кто? они, по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановил руки. С детским носком в руках смотрел на женщину, как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в Москве? Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в залец. «Раз-два! Раз-два! Не спать!» Дети затопали. Утяжеленно, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка…
Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослепленный множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный черный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стекол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.
А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме, холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадежными лампами под потолком. Оберегается как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то, встав.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили. Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Черненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника…
С присядкой, беря метлой широко, Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, прошагивая бульвар.
В этот послеутренний неопределенный час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались, унимая сердце. «Поберегись, граждане! – летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на его тяжелую налимью спину, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги, желто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично срывающуюся к плечу голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Сережа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил, ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, посреди все того же магазина стеклопосуду, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Сережа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвиг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдет и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Сережа. Давно договорились. Негласно, но железно договорились. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз еще самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились, условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Сережа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…
Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!.. А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят. Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждешь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Сережа. Примут их, нет – это десятое. Не надо бояться зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они не видят. Слепые. Они ведут разговоры на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого образногомышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе: «Море смеялось» – это образ! Им долго разжевывали эту метафору в университетах, и они сглотнули ее, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: «собака бежала прямо-боком-наперед». Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый. Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Сережа: не обращай внимания. Неприятно это все, ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они – члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Сережа. Можно сказать, безнадежны… Работать надо, Сережа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Сережа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах – как будто в перевернутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены торца двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
6. Тряпка!(Дылдов)
…Как наказанный на плацу солдат – он летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо. Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица, – все корабли, все флаги к нам, куда он мучительно устремлялся, как будто в равнодушный желтый рай. Ночник был включен. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся! Не касайся, тебе говорят! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина опять укладывалась, садила кулаком в подушку. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летом. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривали неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёты. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре, наконец, уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из желтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные розки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой теплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слез, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то маленькой станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Смотрела. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на нее, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, желтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить желтую блядь из головы!..
7. Измайловский парк
Серов сидел на скамейке, перед обширной поляной, окруженной деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие желтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.
Точно бесполые, огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трехлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили. Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же, двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив ее в специальный целлофановый мешок. Возмущенные ножки старушонки-москвички, уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с черненькими прозрачными чулочками.
Серов удрученно смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головенку в беретике, выискивающую, где бы еще шкодан?ть…
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили вокруг друг друга. Как собаки. Молчком. Серьезно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.
На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были полными. Манька побежала. Вот она я! Давайте играть! Школьники смотрели не нее в недоумении. (О чем она?) С полностью засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии. Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая – а покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил, послушно подбирал большие листья. Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каков будет, так сказать, педагогический прием. Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу. Ученики учительницу уводили в лес оглядываясь. И только высохшие костры мелькали меж деревьев, пропадая…
Хотелось отругать девчонку, нашлепать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.
– Поедем домой… Домой хочу… К Катьке…
Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.
Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дернулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.
Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа. Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как? Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? А там пошло. До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеется. Бросает папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли ее плод пошел и таз раздавало, выворачивало до горизонта, а потом вдруг разом все отделилось, ушло, после того, как вишневый влажный куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать – она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось… «Не расходитесь! – испуганно крикнула врачам. – Кажется, еще сейчас… будет…» Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета. И верно: через три месяца – кормила, а забеременела. Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Сережа? Да черт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал ее в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж колен отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха – ревматическими ветками вверх – держала руки на переднике. Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характ?рная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: «Маша и медведь». Русская народная сказка…
8.Чернильно-фильдекосовый и его подчиненные
Тогда, весной, после короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдернут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трех этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевел дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особенно нашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемого начальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному Серов ощутил, что попался, что со всех сторон обложен, что дальше некуда, предел, дошел до ручки, но… но короткая эта, минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний ее, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шел за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство свое, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатенки возле стола. И под этим лицом, тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. В туалет. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть в ванной вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвертым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почти. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы все в нем продумано, выстроено. Логично. Но нет – никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растекшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре все так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь…
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очёчков Зелинского, видел, как, узнав, тот поспешно откладывает вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесемки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив ее из стола… в который раз видел все это – и все равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом, в черненьком удушье нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием ее.
– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишите, Серов… «Длинношёрстная, легкая сука бежала прямо-боком-наперёд»… Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да еще наперёд!
И он словно начал крутить рули очечков вправо. К еще двум сотрудникам отдела прозы. Склоненным над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьезный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскопленной, головой.
– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
– По какому огороду?
– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю как у вас там!
– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное (художественность) на уровне «искринок в глазах», этих, как их?.. «теплинок», «печалинок»… «Придуринок!»… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькими подбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новоселовский (на Саши Новоселова), другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дернулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперед» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очёчки к Серову – требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжелым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понес их, как побитых птиц. Загораживал собой на свободном столике у двери…
– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят… Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью. Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял ее, словно богом назначенный нескончаемый свой урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто темным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новоселова. В его комнате. Почти без перерывов дергал из сигаретки. «…Ведь все эти Зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьезно: ведь кто сидит по редакциям, Саша? Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью. Тоской. Разве такой у в и д и т, р а з г л я д и т? Он заранее предубежден. Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперек!.. Обойди такого…»
Новоселов, крупный парень, с чубом, как с пышным выстрелом из по?джига – слушал, хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда – как падали бомбочки. Казалось, они на лёд будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передергивался. А самолет уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова – будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новоселову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…
– Сережа… почему ты пьешь?.. – нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новоселов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…
Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..
Через час, трезвый, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять как большой муляж вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Сразу прошел в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тещи. Розовых, голубых. Неистребимых на веревке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..