banner banner banner
Огонь Прометея
Огонь Прометея
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Огонь Прометея

скачать книгу бесплатно


– Со тщанием изучив обширное количество томов, – продолжал Себастиан, – я тем не менее явственно ощущаю тотальную незавершенность моего образования, – ведь за ответами извечно кроются новые вопросы. Перечитывая мудрую книгу во второй, третий – и свыше – раз, обнаруживаю что-то ранее упущенное, ибо общая углубленность ума закономерно ведет к углубленному постижению частностей. Как музыканту следует регулярно упражняться в своем искусстве, так и мудрый должен бесперечь раздвигать сознательные и подсознательные грани своего разума, – затем что сходно тому, как от длительного бездействия теряется сноровка, скудеет и ум, становясь вялым, забывчивым, неподатливым. Статичность и прямолинейность убийственны для мудрости: подобно крови, циркулирующей по сосудам, мыслям надлежит циркулировать по перманентно расширяющемуся кругозору. «Земледелец потеряет то, что он посеял, коль, бросив семя в землю, он вместе с тем бросил и труды свои».

Я немалого достиг в своем развитии, однако в том нет никаких сверхзадатков – только прогрессивный, воодушевленный труд. Я отнюдь не являюсь одаренным от рождения – «Wunderkind» – «Чудесным дитя», как именуют таких уникумов, из числа коих особо знаменит Кристиан Генрих Хейнекен, или «младенец из Любека»: к году наизусть цитировавший отрывки Пятикнижия; к двум годам умевший читать и писать, изучая латынь, историю, географию и другие науки; в три года выступивший с лекцией перед королем и удостоенный за то почетного ордена; а в четыре года, по причине истощения от ментального перенапряжения, безвременно опочивший (одними из последних слов его были: «Vita nostra fumis…» («Жизнь наша – дым…»)); или же Блез Паскаль, «genius universalis» («универсальный гений»), который в свои восемь лет, не приступив еще к освоению математики и не ведая самых азов геометрии, буквально играючи доказал тридцать вторую теорему Евклида… Образование мое на начальных порах подвигалось тяжело и тяжко. До четырехлетнего возраста я не знал ровным счетом ничего; и не то что не умел читать и писать, но даже изъяснялся едва ли сносно. Привыкнув к самой что ни на есть растительной жизни в праздном заточенье, по приезде в сей дом, когда Лаэсий приступил к моему воспитанию, я не отличался ни сообразительностью, ни любознательностью, ни усидчивостью, а был, как того и следовало ожидать, крайне запущенным ребенком – пассивным, боязливым, замкнутым (хотя ввиду чистоты разума обладал удивительной восприимчивостью и незаурядной памятью). Моим единым желанием было возвратиться «домой» (то есть в запертую комнату, где все привычно) к своей «нянечке» – самому близкому существу на свете (коя истошными рыданиями при расставании со мной разразилась). И в первые недели после нежданного переселения, я часто впадал в некий самозабвенный ступор, во время которого у меня из глаз, как сквозь сон, выкатывались холодные дымчатые слезы – слезы тоски и отчаянья неизреченных… Множество препон на эклиптике моего просвещения приходилось преодолевать Лаэсию, в полной мере задействуя свои проникновенную мудрость, степенную доброту и радетельную строгость. Поначалу, под стать Каспару Хаузеру[19 - Каспар Хаузер – юноша, едва умевший ходить и говорить, объявился в Нюрнберге в 1828 году; впоследствии выяснилось, что, сколько себя помнит, он безвыходно находился в маленькой темной каморке в полной изоляции от внешнего мира; в Нюрнберг его привел, там бросив, некий человек, научивший юношу фразе: «Хочу быть кавалеристом, как мой отец»; при найденыше обнаружили два письма, в одном из которых (якобы написанным его матерью), он именовался Каспаром Хаузером. Очень скоро Каспар стал европейской сенсацией, достиг успехов в обучении и раскрыл художественный талант. А спустя пять лет после своего появления был убит неизвестным.] (вы ведь наслышаны о загадочной истории сего юноши?), что, очутившись в людском обществе, гнушался всякой пищи, кроме той, кою он доселе ведал – воды и хлеба, я безосмысленно противился умственной и духовной трапезе, предоставляемой мне Лаэсием; но со временем, благодаря усердию и искусности наставника, уважение и любовь мне внушавшего, начал понимать ее несравненный животворящий вкус, ощущать то, сколь пустым и тщедушным прежде было мое существование. И чем выше восходил я в сферу постижений, тем труднее становилось мне дышать, но тем сильнее я желал дышать. Цитируя Эпикура: «Наслаждение мысли достигает апофеоза в размышлении о тех и таких вещах, каковые ранее доставляли сознанию наибольший страх»… Божественным откровением на меня снизошли чудеса природы: величье солнца и несметность звезд, эпохальность гор и очарование долин, благоухание зелени и свежесть ветра, мощь водопадов и умиротворенность родников, шептание деревьев и пение птиц; и во всем этом необъятном космосе впечатлений пребывал Я – чувствующий – познающий – свободный – живой. Моя душа, дотоле чахнувшая во мраке, была сродни цветку, росой рассвета напоенному…

Словом, мне довелось отведать всю горечь корней обучения, дабы вкусить освежительную сладость его выспевших плодов – открыть для себя сокровенные сады литературы… Изначально наша библиотека была весьма скромна; она состояла из маленького, но отборного собрания Лаэсия, насчитывавшего около двух дюжин томов, нескольких детских иллюстрированных книжек, отправленных мне матерью, а также пары десятков сочинений (в основном дидактических), учебников и словарей, каковые привез доктор Альтиат по заказу наставника. Шаг за шагом приобщал меня Лаэсий к великим таинствам Слова, досконально продумывая каждую ступень посвящения. Огненное дыхание старых книг зажгло мое юное сердце. Отгороженный от всего населенного мира, я пребывал обреченным узником средь нелюдимых гор, но разум мой волен был путешествовать по многочисленным мирам страниц одушевленных, знакомиться с их бессмертными творцами и незабвенными героями, причащаться их мудрости и добродетели или же поучаться на их слабостях, заблуждениях и ошибках. Я нигде не бывал физически, но везде, где бы ни побывал ментально, я побывал с пользой; я ни с кем не сообщался, но каждый, кому я затаенно внимал, за кем с неподдельным сопереживанием наблюдал, являлся личностью выдающейся и содержательной, личностью, знакомство с которой обогащало мой дух. Для меня, отлученного от цивилизации, отчизной стал весь свет и веком моим стало всевременье. Персонажи мифов, басен, сказок и сказаний; Гильгамеш, ищущий вечной жизни; герои эпосов Гомера; доблестные мужи Плутарха; паладины Артура и пэры Шарлеманя, чьи невиданные приключения подвигов полны; последний истый рыцарь Дон Кихот Ламанчский и его верный оруженосец Санчо Панса, чьи неслыханные подвиги полны злоключений, – вот первые друзья и спутники моего становления… С тех пор как мною овладела жажда чтения, учение давалось мне естественно, ибо я жил саморазвитием, нуждался в познаниях, из скважин текстов черпаемых, как в воде…

Себастиан умолк, погрузившись, казалось, в полузабытье рефлексии; его карие глаза отличались необычайной мягкостью, но самые ядра зрачков были точно базальтовыми.

– Может, мне оставить вас на какое-то время? – бережно спросил я.

– Останьтесь, Деон, ежели вы не против побыть со мною еще немного, – ответил Себастиан и во взгляде его, ко мне обращенном, покоилась девственно-ясная признательность, а наряду – некая тревожность. – Я задумался о том, что мне следует, – дабы вы лучше меня понимали, – обнажить вам иную сторону того, что дало мне чтение. Литература всегда была для меня не только неоскудевающим ключом знаний, не только Иппокреной[20 - Иппокрена – мифический родник на горе Геликон (обиталище Муз), возникший от удара копыта крылатого коня Пегаса; служил источником вдохновения легендарных поэтов, из него испивавших.] жизненного вдохновения, но и окном в мир… Лаэсий, выстраивая архитектонику моего разумения, разъяснил мне глобальные принципы мироздания и устои социальных порядков, однако остались мириады вопросов, на которые, когда наставника не стало, мне надлежало искать ответы самостоятельно. Впрочем, поначалу я придерживался составленного на несколько лет вперед образовательного курса Лаэсия, и по мере продвижения в сознании моем выкладывалась мозаика, демонстрирующая, каким пазам эрудиции требуется заполнение… Я постигал дух мира в словах, а материю его – в изображениях. Я никогда не видел въяве очень многих вещей (никогда не видел море) и понятия о них получил исключительно из описаний и иллюстраций; вообразить себе современный город для меня адекватно тому, что вообразить античный полис, – я созерцаю их, но схематическими и застылыми – это мертвые города, у которых есть облик, но нет жизнедеятельности, у которых есть ретроспектива, но нет перспективы – есть устойчивое прошлое, но нет текучего настоящего… Таким образом, фасад реальности ширился предо мною, извечно дымкой абстракции подернутым, – смутный и таинственный; и я верил, что светоч просвещения, достигнув зенита, его озарит.

Краеугольным камнем моего самообразования фундаментально значилось самопознание; но познать себя возможно лишь соотносясь с природой в целом и организацией человеческого вида в частности. Изучая сочинения научные и философские, я не пренебрегал историческими, биографическими и художественными произведениями, – ибо, не имея необходимого представления о социуме – его истоках, формациях, конъюнктурах, путях развития и достижениях (либо регрессах), о человеческих характерах, занятиях, стремлениях, положениях, верованиях, о добродетелях и пороках, радостях и горестях, чувствах и эмоциях, влечениях и страхах, надеждах и разочарованиях, – словом, не имея должного представления о всем том, что движет людьми, которыми в совокупности движется ход истории, необратимо видоизменяющий лик мироустройства, невозможно постижение тех вершин, до коих возносится человеческий гений, и выявление тех омутов, в кои затягивают заблуждения…

Отрешенный от иных себе подобных, я никогда не ощущал себя частью людского общества, но непреходяще чувствовал: я – человек. Для меня всегда было значимо знать: как и чем живут сродные мне по естеству, но отличные по образу. И, заручившись достаточной зрелостью ума, я наконец твердо решил выяснить: что? есть человек, какова его натура и куда пролегает его предназначение. Поставив себе такую цель, я принялся исследовать историю человечества.

С древнейших времен, когда люди, ведшие существование мало чем разнящееся с прочими животными, исчерпывающий смысл бытия которых – выжить и оставить по себе потомство, овладели живительно-смертоносной силой огня, сплотились в общины и, познав тайны земледелия, усвоили оседлость, в результате обусловившую относительно надежное благосостояние и всплеск культурного прогресса, а как следствие – зарождение поселений, затем городов, утверждение социального расслоения, власти и законов (то есть генезис того, что именуется цивилизацией); через те эпохи, когда разрозненный мир становился все более тесным для населявших его племен и народов, каковые под напором вожделения к преобладанию и обогащению зачинали между собой нескончаемые войны, попеременно то возвышаясь до небывалого могущества, то низвергаясь в непроглядную бездну, заваленную руинами величия легендарного; до самых наших дней, когда, вероятно, едва ли остался уголок света, не занесенный на карту, а страны ойкумены, par excellence («по преимуществу»), обрели более-менее дефинитивные очертания и определенную национальную общность, зиждущуюся на единстве языка, культуры, законодательства, вероисповедания… Таким методом проследив хронологию летописей человечества, я, однако, не нашел ответов на занимавшие меня вопросы; напротив того: в своих скитаниях еще пуще отдалился от оных… заблудился… Я лицезрел мир, в котором для каждой бессмыслицы найдется осмысленное основание – мир, наводненный морем парадоксов: ужасные игры распрей и гнетущая суета благоденствия, бесправность свободы и произвол рабства, беззаконие закона и легитимность беспредела, слабость сильных и мощь ничтожных, довольство бедности и неутолимость богатства, грешность святости и праведность нечестия, коварство любви и простодушие ненависти, – и все эти неисчислимые оксюмороны неразрывно переплетаются, лихорадочно смешиваются, плодят друг друга… Судьбы народов представлялись мне ураганом, вслед за которым остается хаос разрухи и опустошения – расчищенное место, где возгорается новый очаг жизни, – порой куда более яркий, но каковому рано или поздно также суждено затухнуть под неудержимым шквалом ветра перемен…

Отступившись от общего, кое мне, – в отличие от Платона, на примере справедливо устроенного государства выявившего справедливость гражданина, – не обеспечило понимания, но лишь усугубило недопонимание, я обратился к частному, – ибо людей создает история, а историю творят люди. На сей раз сконцентрировавшись на биографической и художественной литературе, я зрел, что подавляющая масса народа живет (точнее – выживает) бесцельно, невежественно, почти неосознанно, почти сомнамбулически, влача жалкое и тягостное существование, исполненное труда и забот, повсеместной тоски и эфемерных удовольствий, неизбывных горестей и никчемных утех, зыбких самообманов и непрестанных разочарований, – пока смерть не принесет избавление от всего… Более редкие – выдающиеся – персоны, возгорясь пафосной мечтой, бывало, всю жизнь стремились к ее претворению, увлекая за собой одних и попирая других, совершая беспримерные подвиги и учиняя вопиющие преступления, купаясь в роскоши и погрязая в убожестве, повелевая и раболепствуя, – и, случалось, пробившись сквозь все перипетии, достигали намеченного, чело венчая «гордым лавром»; но как только мечта оборачивалась явью, она переставала быть мечтой – безущербной и самодовлеющей, – никто из сих «героев» или же «злодеев» не смел уповать, что содеянное им не сотрется в пыль вскоре после того, как его самого не станет (не исключено: тотчас же), и вместо того чтобы уверенно владеть действительным, они всечасно остерегались грядущего, равно как встарь, трепеща настоящего, лелеяли будущее… Наконец, те одаренные личности, что всем духом посвящали себя наукам и искусствам, преуспевая в избранной сфере, обыкновенно терялись вне оной: терпя одиночество, непонимание, равнодушие, отверженность, нужду, становясь жертвой зависти, предрассудков, злобы, интриг, гонений, экзекуций, то делаясь нелюдимыми затворниками, то предаваясь оголтелому распутству, погубляя свой талант, страдая меланхолией, сходя с ума, кончая самоубийством… Сколь бы ни выросло дерево, ему не достичь неба; сколь бы ни возвысился человек, он остается человеком… Все явственнее утверждаясь, что и в частной жизни господствует деспотия разлада, я наблюдал, как людей гонит бич желаний, волочат страсти, пьянит честолюбие, изводит корысть, иссушают лень и скука; как люди бесперечь меняют маски, укрывая свое безличье; как они нерадиво заражают общественную атмосферу и сами же дышат этим будничным смрадом… как тщатся жить, способные лишь прозябать… И при этом я, которому как будто чуждо все людское, ощущал себя неким энтомологом, под лупой исследующим неугомонное копошение муравейника – одновременно столь огромного и грандиозного, да столь мелочного и непрочного…

Выдохнул Себастиан.

– К сожалению, – измолвил печально (безутешно), – приходится констатировать: опыт истории учит людей тому, что опыт истории ничему людей не учит… И все же, – сказал засим иным голосом, – важнейший урок, который я вынес из своих изысканий, в том состоит, что у темной и сумбурной хроники человечества есть светлая закономерность – это борьба истины против заблуждений – коллизия разумения и безрассудства – и, сколь то ни прискорбно, конфронтация личности и общества, – когда верх в конфликтах зачастую берет ослепленное прошлое, но триумф непременно торжествует прозревшее будущее: «В этом и проявляется сила истины: ее победа трудна и мучительна, но, однажды одержанная, она уже не может быть отторгнута»… Испытания возвеличивают героев – герои преодолевают испытания. Единственно разум пролагает человечеству верный путь сквозь хаос бытия, озаряя дремучие извилины и кромешные проломы. История, которая подлиннее всего может поведать что? суть человек – это «История Мысли».

Себастиан смолк: в глубоком взоре, в себя погруженном, пламенело внутреннее напряжение. Затем он посмотрел на меня и, тепло улыбнувшись, возобновил свою речь:

– В итоге я бесповоротно уверился, сколь прав был Лаэсий, говоря, что истинная жизнь человека заключена в нем самом: каждый из нас созерцает мир индивидуальным взглядом и воспринимает окружающее не таким, каково оно само по себе есть, но таким, каким ввиду собственного эго – формы созерцания – способен его воспринять. Ибо впечатления не суть точные образы воспринимаемого или зеркальные эстампы присущих оному качеств, но суть идеи, генерируемые в уме коммуникацией органов чувств с внешними феноменами, и рефлексией синтезируемые. По аналогии с тем, как при чтении человек апперципирует[21 - Апперципировать – постигать на основе имеющегося опыта.] не наборы букв, но смыслы, ими обозначаемые, так и при созерцании – не самые вещи, но идеи, конституируемые разумом, каковой обоюдно совокупляет в себе интеллектуальную и психическую энергии «Я», – именно тут кроется зерно различия мнений, а следовательно, истины и заблуждения… При этом Лаэсий ни в коем случае не утверждал, что нет объективной реальности per se («самой по себе»), но полагал, что таковая нереальна для постижения. Вот его суждение: «Реальность – это восприятие. Без зрения нет света, без слуха нет звука, без осязания нет осязаемого. Словом, без субъекта познания невозможен объект познания. Там, где никого нет, есть нечто, но нечто сие – ничто».

Человечество в неуклонном прогрессировании до того усложнило свое существование, безоглядно отдавшись под суверенитет самосознания, что позабыло себя органически и невозвратно дистанцировалось от интуитивно-естественной натуры, подменив ее натурой рассудочно-искусственной. Стараясь по мере сил восполнять бытийные пробелы, осмысление коих стало неизбежным (и непредсказуемо опасным), люди развивали основанную на своих житейских наблюдениях мифологию, наделяя сознанием стихийные силы природы и, как правило, их персонифицируя, дабы посредством разумения сблизиться с тем, от чего посредством того же разумения отторглись; и как скоро фантазия и реальность безраздельно сплотились в умах изощренных, люди возомнили, что благодаря магико-религиозным ритуалам могут оказывать влияние на саму природу, управляемую ими же измышленными богами, – так, подобно Еве, сотворенной из ребра Адама, от Разума отродилась единосущная, но тем не менее в сути своей ему антиномичная ипостась – Вера… И век за веком древо человеческое, все выше возносясь кроной к истине, все глубже уходило корнями в заблуждения. По роду своему человек – «разумное и высшее созданье» – несомненно остался животным, но оборвав прямую связь с природой, практически лишившись тех инстинктивных внушений, каковыми она руководит всем сущим, безнадежно потерялся в самом себе и рассудком не смеет признать (а тем паче – принять) то, что? он есть, сакраментально веруя в то, кто он есть…

Как я давеча говорил: разум – «чудесный и непостижимый инстинкт наших душ», – по-моему, не что иное, как чувство, причем доминирующее над остальными чувствами, доступными нам, но в то же время в значительной степени от них зависимое; а поскольку каждый мыслит инаково, то и чувствует, соответственно, не тождественно прочим, – отсюда, очевидно, и истекают несметные людские расхождения, отсюда и восходит человеческое одиночество. Здесь, – Себастиан окинул кольцевым мановением руки свои голову и грудь, – в нас самих заключен исток Мировой Скорби. Но согласно принципу «Similia similibus curantur» («Подобное излечивается подобным») в самом отравляющем источнике должно искать противоядие, – так благотворное действие огня совокупно его истребительной стихии. Раз в силу постигшей наш вид коренной и необратимой метаморфозе, человеческое естество отныне суть самосознание, раз человеческая натура суть разумение, значит, наша рационально-естественная цель состоит в самопостижении и самореализации: «Naturae convenienter vive» («живи согласно [своей] природе») – «Perfice te ut finem» («совершенствуй себя как цель»).

Как часовых дел мастер знает каждую деталь механизма, с которым работает, так истинный человек, – тот, кто постоянно трудится быть искусным в мудрости – своем прирожденном призвании, – досконально познаёт собственный разум, иными словами, совершенствует оный; ибо сравнимо техническому прогрессу, ведущему к созданию все более сложных, точных и функциональных инструментов, прогресс ментальный, достигаемый посредством рефлексии, развертывает, изощряет и упрочивает разумение (то есть надо не только размышлять своим умом, но и размышлять о своем уме)… Процесс нашего познания во многом автоматичен, но в принципиальном – произволен: при обычных условиях мы не можем не воспринимать поступающую извне информацию (как зеркало не может не отражать), но притом вольны избирать чему посвящать свой разум (как вольны навести зеркало на конкретный предмет). Именно сознательный выбор, а не чувственная обусловленность, определяет то, кем мы становимся – определяет то, что мы действительно знаем (или действительно верим, что знаем). Но выбор – акт воли, между тем как воля – акт выбора; стало быть, выбирать способен лишь тот, кто решил – сделал выбор – выбирать, а решить это, в свою очередь, способен лишь тот, кто постигает, к чему он стремится – какова его жизненная миссия – лишь тот, кто познал себя. Таким образом, познавая себя, человек движется в верном направлении к познанию внеположных ему реалий, познавание коих взаимно сопутствует самопознанию.

Разум подобен свету: как прозрачное и незримое солнечное сияние делает зримыми и красочными материальные объекты, так разумение придает отчетливую форму мысленным образам – фантазиям – и индуцирует их претворение в реальность. Из чего явствует, что это разум – чувство осмысленности – резон веры (а не какие-либо врожденные или выработанные параметры физической организации) осеменяет творческую потенцию и порождает подлинные таланты (конечно, певец может обладать прекрасным тембром от природы, а музыкант – эталонными кистями рук, однако ведь истинный талант сказывается не в пригодности и даже не в техничности, но в самом исполнении (как действительный характер обнаруживается в поступках), – ежели исполнение посредственно – зауряден исполнитель (ибо исполнению долженствует целостно превалировать над суммой своих составляющих, сродни лучезарному ореолу, объемлющему светило); так, чтобы быть замечательным художником, мало уметь замечательно рисовать (иначе не существовало бы столь тонкой и столь разительной грани между ремеслом и искусством), – чтобы быть замечательным художником, подобает замечательно выражать свои идейные помыслы, соответственно, иметь таковые, искренне верить в них – искренне верить в себя – беззаветно раскрываться как личность).

Для благородного человека, пылающего неисповедимым огнем осмысленного творчества, жить и философствовать – едино (а посему для него разнородны существование и жизнь). Ибо, постигая себя с искусной откровенностью, человек сознаёт, что как органическая тварь он типичен и ограничен, но верит, что уникален и абсолютен как одухотворенный Творец.

Лаэсий учил: «В каждом человеке обретается Гений – это его созидательное подсознание – средоточье духа – эссенция человечности. Сей Гений есть советник мышления, таинственно-величаво стоящий за его монаршим троном. Сей Гений есть страж и казначей памяти, тех потаенных сокровищ познаний и впечатлений, коими она, не в мочи их всецело оценить, располагает. Сей Гений есть проводник в мире идей и фантазий, запечатлевающий самые из них знаменательные (и он же распорядитель сновидений, в которых символически приоткрываются наши криптические помыслы). А самое основное – сей Гений есть архитектор личности, радеющий о возведении, капитальности и благоустройстве оной. Словом, Гений суть наше сокровенное «Я», каковое знает и понимает нас несравнимо глубже и полнее, нежели то доступно напрямую сообщающемуся с восприятием рассудку, что в большей ли, меньшей ли мере непрестанно сосредоточен на привходящем анализе. Голос Гения не есть слово; голос Гения – внутреннее чувство – интуиция – прозрение, – его нельзя «прочитать» непосредственно, его необходимо «перевести», а сделать это по силам только здоровому и чуткому разуму, соприсущному мудрости, ибо единственно умудренность способствует названным свойствам. Кто познаёт своего Гения – тот познаёт себя; кто познаёт себя – тот познаёт своего Гения. Оттого-то большинство людей в лучшем случае – добросовестная посредственность; не внимая своему Гению, не научившись его понимать, они не внимают своей натуре, не понимают себя самое, – и в обратном порядке по сему замкнутому циклу… Гениальный человек – тот, чей подсознательный (сиречь духовный) опыт настолько превосходит сознательный (сиречь интеллектуальный и социальный), что может быть выражен не иначе как через вдохновение – творческий акт; но пребывает приглушенным, неявным в сфере обыденности и притупляется в неуместной среде (как притупляется зрение при сумраке). Потому-то глупца в карнавальной маске, у которого вся позолота напоказ, сразу видно, а мудрого, чья публичная личина проста и бесстрастна, не тотчас узнаешь, коль и способен на это, да и никогда вполне, ибо ум гениального человека подобен шкатулке с двойным дном: откроешь ее – она полна богатства, но самое драгоценное остается прикровенным»…

Разум, облачив человека тяжким панцирем самосознания, замкнувшим его от всего внешнего, дал ему тем самым палладиум[22 - Палладиум – священная статуя-оберег, изображавшая древнегреческую богиню мудрости Афину Палладу; считалось, что пока сей божественный артефакт находится в стенах города, тот пребудет неприступным. В переносном значении – защита.] все внешнее превозмогать, – главное укреплять сей панцирь просвещением, не дозволяя недомыслию и тяготам пробивать в нем бреши и уязвлять укрываемую им душу, кою, в свой черед, также надобно усердно тренировать, чтобы она с вольностью и достоинством несла вес ментальной кирасы, – иначе оная либо огрубит ее невежеством, либо безумием задушит. «Свобода – здоровье духа», – и дух тем стойче, чем он самодостаточнее.

В горе люди глупеют, глупеют и в довольстве, умнеют – только в борьбе. Ибо нет победы без борьбы. И мы обязаны, дабы иметь право на звание истинного Человека, бороться – бороться с собою всего превыше – в самих переживаниях своих черпая силы, сходно тому, как заблудший средь глухих, суровых гор путник в собственном отчаянье обретает сверхчеловеческую волю до последнего издыхания ступать вослед надежде спасения (ибо борьба с судьбой также прежде всего – борьба с собой). Только став достойным имени Человека, достойным той исключительной мощи интеллекта, что в нас заложена, той широты духа и тонкости чувств, кои присущи нам, только заслужив неподдельное самоуважение, познав свои значимость и ответственность, единственно став благим и мудрым для самого себя, своим бдительным наставником и чутким учеником, честным другом и верным соратником, сумеешь стать таковым и для иных, тебе сродственных.

Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека – Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство – это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы – естественное право – гласит: «Выживает кто как может» – «Bellumomniumcontraomnes» («Война всех против всех»), – то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства – в налагании ограничений («Sivispacem, parabellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), – так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Sinonessetlex, non esset peccatum» («Если бы не было закона, не было бы прегрешения»)). «Общественный Договор» есть не что иное, как ущемление каждого ради всех: «Saluspublicaprimalexesto» («Общее благо должно быть первым законом»). Равенство перед законом – неравенство по справедливости. Ибо закон безлично печется о практической пользе и карает вредящие оной действия, видя в сем свой настоятельный интерес, однако личностная нравственность и благие намерения простираются за горизонтом видимости закона, попросту неинтересны ему (как скупщику неинтересно искусство), – id est («то есть») закон судит преступления qua («как») акцидентальные[23 - Акцидентальный – привходящий, несущественный; например, ученость у человека – это акцидентальное свойство, а разумность – субстанциональное (эссенциальное).] следствия, меж тем пороки, эссенциальные причины, неподсудны закону (чу?дное олицетворение коего, клянусь шкурой Марсия, – царь Мидас с ослиными ушами[24 - Мидас – мифический фригийский царь, который однажды судил музыкальное состязание между богом искусств Аполлоном и сатиром Марсием, отдав победный венок последнему, за что Аполлон, возмущенный неспособностью царя оценить его божественное искусство, наделил Мидаса ослиными ушами. Засим Аполлон призвал в судьи Муз, в итоге отдавших ему несомненное предпочтение. Марсия же, кичившегося изощренностью своей безвкусной игры, Аполлон наказал тем, что заживо содрал с него шкуру и подвесил ее на сосне в знак пошлой поверхностности противника.]). Право (юридическое, я разумею) суть отрицательное понятие – не справедливость непосредственная цель его, а только недопущение несправедливости; и принуждение – акт de facto («по факту») негативный – исходное его позитивное средство; в этом право («легальность»), как нечто лишь производно моральное (блюдущее не дух, но букву блага), toto genere («кардинально») разнится с добродетелью – долгом человечности, чье понятие (так как подлинная мера нравственности – не в сдерживании, а в возвышении) положительно и первично, ибо не вынужденное оборонение от несправедливости утверждает добродетель, но в вольном водружении справедливости ее утверждение – ее подвиг – ее истина – ее свобода. Орудия закона – устрашение и наказание; орудия добродетели – доблесть и милосердие. Закон – это дремлющий дракон, что стережет Грааль общественности, взимая дань насущных жертв; тогда как добродетель можно уподобить странствующему рыцарю, чья десница, направляемая принципами просвещенного разума («кодексом чести») и девизом «Honestumperseexpetendumest» («Честь желанна сама по себе»), самопожертвенно искореняет нечисть заблуждений на перепутьях человечества, себе стезю вперед пролагая».

Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, – ибо человечность – в сознательности воли, – и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа – Огонь Прометея…

Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:

– Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность – самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что? такое эта жизнь вовне – «ларец Пандоры»[25 - Ларец Пандоры – согласно древнегреческому мифу Пандора («всем-одаренная») – прекрасная, но легкомысленная женщина – была создана по велению Зевса, дабы отомстить мятежному Прометею за то, что он похитил олимпийский огонь и вручил его людям. Зевс преподнес Пандору в дар – в качестве супруги – недальновидному брату Прометея Эпиметею. От Эпиметея Пандора узнала, что у них в доме находится ларец, ранее принадлежавший Прометею, который ни в коем случае нельзя открывать. Но не устояв перед любопытством, Пандора все же заглянула в ларец, и все человеческие несчастья, в нем заключенные (так Прометей оберегал людей), вырвались наружу, закружились, словно осиный рой, и обрушились на мир. Боль, болезни, старость, страсти, пороки, безумие – охватили род людской. И когда Пандора в испуге захлопнула крышку, то на темном дне осталась лишь надежда.], заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…

– Не сомневайтесь, – молвил я, – вой этот слышим всем и все его трепещут, – посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, – посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия – служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того – всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…

III

С минуту мы безмолвствовали.

– Деон… хочу просить вас… – при явной, а потому откровенно милой застенчивости произнес Себастиан, – если, разумеется, вы не против… для меня действительно важно, чтобы вы рассказали о себе… чтобы я имел возможность лучше узнать вас…

– Конечно, – бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. – Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, – ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, – можно утверждать с определенностью, – исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.

Что ж, начну, как полагается, с самого начала… – произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем – тем естественней и привольней струилась моя речь. – Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец – высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми – судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, – уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном…

Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, – понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее – ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию[26 - Апория – противоречивая ситуация (положение), представляющаяся логически безвыходной.], угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…

В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.

Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.

И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, – словно предо мной предстал паладин из баллады, – я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.

– Да… – опустив веки, улыбчиво прошептал Себастиан. – Я вижу его… Прошу вас, продолжайте…

– Узнав сверх того, что доктор Альтиат наравне с врачебной практикой занимается преподаванием, я принялся тактично склонять свою матушку к тому, чтобы она повлияла на отца, и он дозволил бы мне поступить в медицинский лицей (надо пояснить, что, помимо профессиональных интенций на мой счет, наличествовало и побочное осложнение: отец отличался завидной крепостью организма (по всей видимости, в силу своей педантичности, каковая относительно житейских привычек доходила у него едва не до ритуальной скрупулезности), а посему питал к докторам, – в чьих услугах никогда всерьез не нуждался, уповая, чтобы так оставалось и впредь, – мнительную неприязнь). Матушка поначалу встретила в штыки мою «негаданную затею», находя врачевание ремеслом в высшей степени противным, скверным, макабрическим, и пыталась отвратить меня от него такими неделикатными словами, как кровь, желчь, судороги, стоны et cetera («и так далее»); а один раз, бледнея в лице, даже отважилась изречь самый страшный довод – неизбежное и многократное лицезрение смерти, «когда буквально ощущаешь на себе ее стынущее дыхание». Но я невозмутимо выказывал полнейшую решительность и был готов во что бы то ни стало отстаивать свою мечту до победного конца. В итоге матушка сдалась, как скоро (после ряда осад) мне удалось инспирировать ей, что искусные врачи – люди респектабельные и состоятельные, – а я, при своем великом рвении, всенепременно добьюсь в избранном мною деле больших успехов и славного общественного статуса удостоюсь; меж тем как в банке, ввиду моей апатичности к этому поприщу, мне сулит до самой пенсии оставаться каким-нибудь захудалым счетоводом… Итак, вместе мы аккуратно подступились к отцу…

Он рвал и метал. Чего и следовало ожидать. С багровым презрением, как саблей рассекая воздух указательным пальцем и прыща кипящей слюной, отзывался отец о докторах – поголовно «садистах» и «шарлатанах», кои, по его слову, либо обхаживают чернь в замшелых клиниках, либо бегают по частным домам, что «аптекарских рецептов почтальоны». «Когда человек болен – то бишь находится в дрянном состоянии, тогда-то врач для него, бесспорно, царь и бог! – разводил рацеи отец, драматично- досадливо размахивая правой рукой, с левой, за спину чинно заложенной. – Ну а когда у человека все в порядке, когда он полон сил и благоденствует – то бишь находится в превосходном состоянии, то кто для него этот самый врач? Кто? Скажите-ка мне на милость?! Кто же? Никто! Вот кто! Никтошечки никто! И баста!.. Другое дело банкир… – при сих словах отец, словно бы произнося их он вдыхал мирру, моментально умиротворялся, опускался в кресло и с чу?дной благостью, цветущей во взоре, закидывал ногу на ногу. – Тут все иначе… – раскрыв свой серебряный портсигар, убежденно закуривал он. – Тут все, я бы сказал, несравненно иначе… – молвил неспешно, паточно-тягуче (точно б смакуя каждое слово). – Когда человек в нужде, банкир для него – луч надежды во тьме долговой ямы; когда преуспевает – сподвижник и опора! Вот солидная, досточтимая профессия! Вот чем живет и дышит здоровый мир!.. Кто там из древних мудрецов заявил, что деньги – это жилы всего сущего?! Кто бы ни был, а был-таки прав! Чертовски прав! Кто ж посмеет с тем поспорить? Кто ж тут дельно возразит? Без денег в этом мире делать не-че-го! Без денег нет ни счастья, ни свободы, ни удовольствий, ни просвещенности, ни покоя, ни уважения, ни любви! Словом, не бывает без денег достойной, нравственно-опрятной жизни! – изрек отец сентенциозно, ус покручивая. – Человек, коли у него за душой ни гроша – дикий, омерзительный зверь – вшивый пес дворовый, ни на что не годный, никому не нужный и кем хочешь третируемый, а никак не порядочный представитель цивилизованного контингента, каковым ему надлежит быть. «Лишь осел золоту солому предпочтет», – корректно зарегистрировано стародавней поговоркой. Так и выходит, что деньги везде и во всем, что они, как связующие жилы, по которым циркулирует ток действительности. А ежели деньги – жилы всего сущего, то банк, вне сомнений, – сердце и разум. Вот оно как! Вот каково положение банковских сотрудников! Вот какова беспримерная ценность их достославной миссии! Мы – жрецы златого тельца, – заявляю я гордо, – единственного бога, которого можно воочию узреть и пощупать, единственного бога, творящего подлинные чудеса, единственного бога, пред которым всяк и каждый преклоняет колена иль хороводы пляшет, и которого ни один блажной еретик-фанатик, болезнью Святого Франциска[27 - Болезнь Святого Франциска – бедность; выражение вошло в поговорку, поскольку сей монах (а равно, организованный им нищенствующий «Орден францисканцев»), приняв обет бедности, держался строжайшей аскезы. По легенде Франциск Ассизский (1181-1226 гг.), происходивший из зажиточной семьи, «заболел» своей доктриной, когда однажды проезжал верхом мимо прокаженного, и внезапный порыв сострадания внушил ему спешиться с лошади, дабы расцеловать несчастного.] прокаженный, что бы он там не морализировал зычно о «пагубе богатства», не дерзнет-таки отрицать! Ибо это такое божество, которое ни где-то якобы посиживает себе извека на облаке да тайком за нами наблюдает, что-то там, дьявол его разбери, промышляя, а такое божество, которое прямо здесь – среди нас, такое, с которым мы всякий день соприкасаемся, о котором всякий день думаем и на которое всякий день молимся – божество материальное, как и мы сами. Всесильный Зевс с златою цепью[28 - Всесильный Зевс с златою цепью – в «Илиаде» Гомера Зевс предлагает остальным олимпийским богам помериться с ним силой: спустить с Олимпа (небесного града высших богов) золотую цепь, которую он будет удерживать за один из концов, а все остальные боги и богини станут тянуть ее вниз. «Но совлечь не возможете с неба на землю вседержителя Зевса, сколько бы вы ни трудились! Если же я, рассудивши за благо, повлечь возжелаю, – с самой землею и с самым морем ее повлеку я… столько превыше богов и столько превыше я смертных!» Так он вещал, – и молчанье глубокое боги хранили.]! И не дурак был старик Гомер, вручая Вседержителю бразды из столь мягкого металла, – ибо деньги решают всё: «Pecuniaobedientomnia» («Деньгам все повинуется»). А что же делаем мы, финансовые служащие? Контролируем сего «Отца смертных и бессмертных», иначе ведь Он шутя опрокинет землю вверх тормашками!.. Вот послушай-ка правдивую оказию. Заявился, значит, однажды Манса Муса, богатейший человек в истории, с караваном груженных золотом верблюдов в Каир, да принялся щедрой рукою раздавать свои капиталы налево и направо (что называется, «сорить деньгами» безбожно). И чем же сие непомерное «излияние великодушия» обернулось? Потопом! Бедственным потопом! Многолетним обвалом рыночной экономики! Так-то вот! Мир держится на деньгах, тогда как деньги держатся банковской системой – Олимпом благоденствия… А теперь узри великие деяния сего столь же могущественного, сколь и древнего Бога, чью неисповедимую мощь мы должным образом регулируем. Именно благодаря Нему рационально устроен мир, у людей есть работа, есть кусок хлеба и крыша над головой, есть досуг и безопасность, – поелику именно Он – несущий столп закона и общественности. Именно благодаря Нему строятся дома, дороги, мосты, плотины, тюрьмы, больницы, школы и так далее и так далее (не запамятуем, однако ж, и церкви); именно благодаря Нему свершаются научные достижения, возводятся памятники архитектуры и созидаются шедевры искусства, – поелику именно Он – стимул и основа цивилизации! In summa («в общем»), как довелось мне где-то прочесть намедни: «Ум – это рычаг, способный перевернуть земной шар, но точкой опоры ему служат – деньги», – и сие, сын мой, святая истина… Так что же, учитывая все сказанное и несказанно многое в придачу, может быть величественнее и благотворнее денег, каковые, – как подметил некий умник, – в свернутом виде представляют собою все вещи? И что в таком случае может быть страшнее и постыднее их отсутствия? Без денег человек – ни-что. Никакое здоровье не скрасит убогую жизнь нищеброда: у кого в желудке пусто, забывает все свои думы; кто мерзнет в отрепье, ничего иного не чувствует. Да и врачей, nota («заметь»), не существовало бы как таковых в природе, коли бы их труд оставался неоплатным, – каждый бы лишь о себе помышлял и заботился. А посему, сын, о деньгах надобно ревновать в первую очередь. И ежели попечение о расстройствах больных дело, соглашусь, небесполезное, то вообрази, сколько пользы в попечении о благосостоянии здоровых – тех, в ком сила – тех, за кем будущее!»

И в конце таких и подобных чуть ли не ежедневных тирад, истомленный пылом красноречия отец вкрадчиво вопрошал меня, хранившего молчание во все время его речи: «Ну что же, сын? Убедил я тебя? Отступился ты от безрассудной, от ребяческой своей блажи?» В ответ со стоической твердостью во взоре я отрицательно покачивал головой. Тогда отец болезненно прикрывал веки, медленно распластывал ладонь и, знаменательно повременив несколько мгновений, с гулким хлопком припечатывал себя по лбу; засим безмолвно удалялся… Ему ничего не оставалось, как уступить моему «мальчишескому меднолобию», моему «взбалмошному фантазерству», удрученно при сем сокрушаясь, что мы оба еще об этом горько пожалеем…

В положенный срок я поступил в лицей. Учился с большим энтузиазмом, прилежно посещал лекции, ведя подробные тетради записей, много читал и размышлял, не пропускал ни одного занятия в клинике. Педагоги были мною очень довольны, горды, и поощрения сих маститых лиц заряжали меня вящей верой в себя; но все же ни один из преподавателей не внушал мне столь вдохновительного впечатления, как мой давний кумир – доктор Альтиат. Только вот с ним, к прискорбному моему потрясению, отношения у нас слагались вовсе не так радужно, как мне дотоле грезилось. Узнав доктора ближе, я обнаружил, что этот человек – светоч врачебной мудрости и духовного благородства, каковым он запечатлелся в моем представлении, – в действительности мрачен и замкнут; и его углубленный взгляд с оттенком грусти созерцал меня в ином свете, нежели благодушные взоры его коллег… Привыкший к заслуженным похвалам и отличиям, я не мог уразуметь, в чем, собственно, дело, и что конкретно побуждает того, чье одобрение для меня имеет особое значение, проявлять ко мне сдержанную холодность, притом как будто большую, чем к другим ученикам, и наипаче ощутимую, поскольку, будучи взыскательным и сухим, он не острословил в мой адрес своею знаменитой сократической иронией, меж тем как прочие хорошенько прочувствовали на себе хлесткость словесных розог «черного доктора» (так прозвали Альтиата лицеисты, как за хмурый лик (он часто шутил, но редко улыбался и никогда не смеялся), так и за то, что бессменно облачаясь в черное, носил «траур по человечеству»). Тогда я не мог постичь причины установившейся между нами строгой дистанции; но теперь понимаю: позиция доктора исходила из того, в чем, как мне казалось, он отказывал мне – из искренней симпатии, из кровного сочувствия. Доктора Альтиата всерьез заботил склад моего характера; и ту романтизированную воодушевленность, с какой относился я к искусству врачевания, он почитал не то что неуместной, но прежде всего опасной, и не для пациентов, а лично для меня… Доктор зрел на челе моем роковой перст обреченности – точно такой, каким был отмечен он сам…

– Вам, юный Асклепиад[29 - Асклепиад – потомок древнегреческого бога врачевания Асклепия (Эскулап – у римлян); к роду Асклепиадов – потомственных врачей – принадлежал Гиппократ.], – как-то, когда по завершении урока мы оказались наедине, обратился ко мне доктор Альтиат в несколько ироничном тоне, но даже без тени улыбки, – вам, несомненно, представляется, что не за горами времена, когда вы начнете чудодейственным образом спасать людские жизни: нести в этот мир исцеление от мук и страданий, избывать отчаянье, упреждать скорбь. Порой так и будет… отчасти. Но порой будет иначе. Нередко вам придется беспомощно отступать пред натиском тысячерукой смерти, ибо у вас – при всем мыслимом мастерстве и мужестве – не найдется должного орудия ей воспрепятствовать; ибо все живое родится с тем, чтобы умереть, ибо жить и умирать, in essentia («в сущности»), одно и то же. «Первый наш час дает нам и последний», – как издревле гласят философы. И хотя далеко не всем дано жить, но все – все без исключения – подвержены гибели, – она уравнивает каждого: «Pallidamorsaequopulsatpedepauperumtabernasregumqueturres» («Бледная ломится смерть одной и той же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги»)… Когда у именитого Герофила[30 - Герофил – древнегреческий врач (335-280 гг. до н. э.), одним из первых заявивший, что центром нервной системы является головной мозг, и написавший много трудов (ныне утраченных) по всем разделам медицины.] спросили, кто, по его мнению, суть прекрасный врач, он ответил: «Тот, кто способен различать возможное и невозможное». Всегда памятуйте, вы – только человек. Вы сумеете исцелять многие заболевания, утишать боль и даже раздувать едва теплящийся уголек бытия, но не сумеете вытравить непреходящую смерть, – максимум – слегка отсрочить: «Одно лишь в мире постоянно, вечно – непостоянство, бренность всех».

Вам ныне, конечно, покажется и прекрасной и правильной мысль, что воскресить мертвого, – буде человеческому гению откроется таковая возможность, – есть великое благо. Но вспомните миф о божественном врачевателе Эскулапе, сыне Аполлона. Мифы мудры – в них зиждется вековая мудрость; мифология, если позволите, являет собой нерушимый фундамент мировой культуры – неистощимый ключ человеческой мысли. Так вот, как вам, полагаю, известно, Эскулап дошел в своем врачебном искусстве до таких высот, что дерзнул воскрешать умерших, за что и был в итоге покаран молнией Юпитера, горсткой праха осыпавшись, – ибо не должно тщиться идти против природы, в которой правит разумный порядок, пусть нам, людям