Сергей Дурылин.

В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва



скачать книгу бесплатно

Через сто лет на берегу этого самого Кукуя об угол с нашим садом, во владении коллежского регистратора И. В. Скворцова[58]58
  Поиски места, где родился Александр Сергеевич Пушкин, начались в первой половине прошлого века, и до сих пор еще высказываются новые предположения, подкрепляемые документами. Дело в том, что участок И. В. Скворцова, на который указывает С. Н. Дурылин и который официально считается местом рождения Пушкина, о чем свидетельствует бюст, поставленный в 1967 г. в скверике против школы (ул. Бауманская, тогда Немецкая ул., 40), был приобретен Скворцовым через 50 дней после рождения Пушкина. С. Романюк доказывает на основании архивных документов, что владения И. В. Скворцова к маю 1799 г. находились на углу Малой Почтовой улицы (бывш. Хапиловская) и Госпитального переулка (см.: Романюк С. Где родился Пушкин // Московская правда. 1980. 14 сентября; Романюк С. Документы утверждают // Историко-краеведческий альманах «Куранты». М., 1983). (Примеч. E. И. Любушкиной.)


[Закрыть]
(в мое время – мещан Ананьиных) родился Александр Сергеевич Пушкин.

Летом Кукуй совершенно пересыхал, и по его деревянному ложу нам легко было с братом пробираться под забором во владение к Макеровскому.

Там росла белая сирень. Наш сад по весне весь утопал в сиреневом цвету, но в светло-лиловом и иссиня-розовом, а не в белом, и за белой сиренью мы устраивали с братом походы во владение Макеровского.

Это было маленькое поместье, перенесенное с орловских проселочных дорог в московский переулок.

Когда мы с братом впервые вылезли из-под забора во владение Макеровского, мы разинули рты от удивления.

Перед нами была большая лужайка с высокой травой, с белыми медуницами, с иван-чаем, с высокими лиловыми колокольчиками. Был полдень. Порхали цветистые бабочки, стрекотали кузнечики, какие-то маленькие птички отзывались им в траве точь-в-точь так, как отзываются в вольных лугах далеко-далеко за Москвой. Это были непуганые стрекозы, бабочки, птички над непутаною травою: никто ее не путал, не топтал, как на заповедном лугу. Там, где гуще пахло медуницами, в кайме из белой сирени блестел под солнцем небольшой пруд с плясуньями-стрекозами, со стрижами, низко носившимися над водой, – вот только не знаю, была ли в пруду рыба. А немного поодаль, на самом припеке, колыхалась зеленою волною рожь – настоящая, орловская или тульская, озимая рожь!

Была ли это причуда старого помещика, пожелавшего, чтобы в городе было у него в малом виде все, что было в его крепостной деревне, выражалась ли в этом старая, наследственная любовь-тоска по ржаному полю, свойственная русскому человеку, выросшему среди медвяных ржаных межей и заключившему себя на безвыходный плен в городе, но только у Макеровского каждую осень вспахивали сохой кусок земли, сеяли рожь, по весне появлялись всходы, Макеровский в халате выходил посмотреть на первые зеленя, затем на первый колос, а потом, при нем, жали эту полоску, на полоске появлялся золотой сноп.

Не знаю, где и как молотили, мололи зерно, но угрюмый барин Макеровский каждую осень отведывал хлеба из собственного нового умолота, как его прадеды в исчезнувшей Отраде!

Пахарем этой единственной в Москве ржаной полосы был кто-то из слуг Макеровского, таких же молчаливых, как он сам.

Каждый же год у Макеровского косили сено на лужку и сметывали его в пахучий стог.

Помню, мы с братом так были поражены этим прудом и особенно этим ржаным полем, что так и не добрались в тот раз до белой сирени, а нырнули по Кукуеву ложу под забор.

С восточной стороны над Кукуем прямо в наш сад выходило мрачное, запущенное кирпичное здание старинной стройки, с узкими и редкими окнами высоко под крышей. В нем никто не жил. Говорили, будто до холеры (то есть до конца 1840-х годов) здесь была какая-то фабрика, а после холеры все запустело. Потом, когда мы подросли, здание оживилось, в окна вставили рамы со стеклами, и в них появились лица рабочих. В здании водворилась первая в России фабрика фотографических пластинок «Победа» капитана Занковского. Иногда из этих высоких окошек доносилась песня, негромкая и короткая, такая же тоскливая, как серое здание.

Когда в нашем саду поспевали яблоки, рабочие просили нас, детей:

– Пришли яблочков пожевать!

Они спускали из высокого окошка набивной платок. Мы увязывали в него яблоки, и приятный груз благополучно поднимался по веревке в окно.

Заброшенное мрачное здание, в котором водворилась фабрика капитана Занковского, стояло на одном конце его сада, а другой конец сада завершался старинным жилым домом, выходившим на Немецкую. В доме была круглая зала в два света, ее фасад с лепными украшениями в стиле empire так круто выдавался на улицу, что своим полукружием срезывал тротуар. В доме жил сам капитан Занковский, а внизу помещалась содержимая им закладная контора. За ростовщические проценты он был сослан в Петрозаводск, и в его доме открыта была после 1899 года бесплатная народная читальня имени А. С. Пушкина.

Дом этот был еще петровских времен: он принадлежал светлейшему князю из пирожников А. Д. Меншикову.

Нет на свете причудницы причудливей судьбы. В то самое время, когда мы посылали узелки с яблоками хмурым рабочим капитана Занковского, в его саду бегала совсем маленькая девочка, его дочь Шурочка. Четверть века спустя мы с нею стали большими друзьями, а до того, отделенные одним забором, мы с нею даже не подозревали, что росли рядом, дышали ароматом одних и тех же цветущих яблонь.

Со стороны Елоховской к нашему саду примыкал сад Матюшенковой, такой же, но по-другому тихий, как поместье Макеровского.

Дом Матюшенковой выходил на Елоховскую. Он цел и по сие время, но пристройки и надстройки до неузнаваемости изменили его вид. В мое время белый, кирпичный, с закругленными окнами, с нижним жильем на крутых сводах, с островерхой вышкой, он был похож на древнерусский терем. Предание уверяло, что дом некогда принадлежал думному дворянину Циклеру – тому самому, что был душою заговора против молодого Петра I. В этот самый дом и явился внезапно Петр на собрание заговорщиков. Достоверно ли это предание, не знаю, но правда то, что дом был XVII века.

В дни моего детства он принадлежал вдове тайного советника Александре Павловне Матюшенковой.

Ее муж был знаменитый московский врач-хирург Иван Петрович Матюшенков, любимый ученик и преемник по кафедре еще более знаменитого Ф. И. Иноземцева[59]59
  Иноземцев Федор Иванович (1802–1869) – врач и общественный деятель.


[Закрыть]
, каплями которого до сих пор лечится вся Россия. Оба, и Иноземцев и Матюшенков, родившийся через год, как Наполеон ушел из Москвы, славились не одним своим врачебным искусством, но еще больше редкою добротою. Иноземцев в 1840 году открыл бесплатную домашнюю поликлинику для бедных больных, и Матюшенков, окончивший курс в 1836 году и живший у Иноземцева, был ревностным его помощником в этом добром и неслыханном деле. Матюшенков давно умер, а память об его отличном врачевании и теплой доброте продолжала жить в Москве, и особенно в Елохове, и перешла на его вдову, одиноко, но не забвенно доживавшую прекрасный свой век в большом старинном доме, помнившем Петра I. Старушку – «генеральшу Матюшенкову» почитала и любила вся округа.

В зимний ясный день, бывало, гуляет она в своем саду со старушкой-компаньонкой по узеньким дорожкам, усыпанным песком. В атласном черном салопе с собольей пелериной, в сером пуховом чепце, повязанном шалью, старушка Матюшенкова казалась сошедшею со старого дагерротипа конца 1840-х годов или, еще вернее, с тончайшей акварели художника, работавшего десятилетием раньше. Маленькая старушка-собачка бежит впереди, зябко поднимая то одну, то другую лапку. Старушка-хозяйка вынет, бывало, ручку в перчатке из большой собольей муфты на шелковых шнурках, висевшей через плечо, протянет собачке печенье и, улыбаясь, продолжает прогулку.

Встречаясь в церкви с мамой, старушка Матюшенкова говаривала ей не раз:

– Я восторгаюсь вашим меньшим. Ах, какой прелестный мальчик! В армячке с красным кушаком, в валенках, влезет в самый сугроб, в руках лопатка со снегом, рукавицы засунуты за пояс, а на щеках – розы. Я любуюсь на него.

Мама благодарна чудесной старушке за ее похвалу: всем известно, что старушка не знала ни лести, ни лжи; но, принимая похвалу, мама качает головой: лазить по сугробам нам строго запрещалось. Старушка примечает, что похвалой своей невольно выдала братнюю тайну: взобравшись на высокий сугроб, он пытался бросать снег за матюшенковский забор, – и старушка спешит защитить своего любимца:

– Прекрасный ребенок! Это маленький русский богатырь!

Мама, улыбаясь, еще раз благодарит генеральшу, а та не забывает промолвить доброе слово и о старшем мальчике, в котором ничего не было богатырского.

Детское сердце верно выделяло генеральшу Матюшенкову из многих людей, где старость соседила с нашим младенчеством. Старушка Матюшенкова была, на наш детский взгляд, какая-то особая: словно вся выточена из слоновой кости – хрупкая, прекрасная, драгоценная.

Няня, случалось, скажет брату:

– Капризничай, капризничай, а вот генеральша Матюшенкова увидит, что тогда?

– Тогда будет стыд, – решал про себя брат и тотчас замолкал.

Весна, лето, осень, зима были у нас не как у городских детей: с раннего детства смену времен года мы познавали по веселым проталинкам в саду, занесенном снегом, по первым подснежникам, пробивавшим синей своей головкой тонкую ледяную корочку, по вишням, белеющим в первоцвете, по знойным полудням с цветущим жасмином, с жужжащими пчелами, по яблоням, гнущимся от спелых краснобоких плодов, по пышным георгинам, надменно красующимся над золотым листом, покрывшим дорожки, по взрывам студеного ветра, срывающего последние листья с высоких тополей, по крутым снеговеям, творящим злую белую потеху над нагими черными кустами сирени и акаций.

Мы росли и выросли в городе, но благодаря нашему саду не были лишены ни первой ласки весны, ни горячих поцелуев лета, ни мудрой осенней тишины, ни румяной бодрости русской деревенской зимы.

В начале лета поднимались всем домом и уезжали на дачу в Сокольники, но, признаться, нам не очень заманчив был этот переезд в славную сосновую рощу, тогда еще мощную и не порушенную ни топором, ни аттракционом; мы с братом едва ли не предпочитали проводить лето в плетешковском саду. В Сокольниках можно было совершать далекие прогулки, купаться, ходить за земляникой, но все это совершалось под надзором взрослых, в определенное время, с множеством ограничительных условий: «пойдем в лес, если будет хорошая погода», «пойдем купаться, ежели будешь хорошо себя вести» и т. п.

В саду же мы были на полном приволье. Родители и няня знали, что мы никуда не убежим из сада, что нам не грозит опасность заблудиться в лесу, попасть под поезд, утонуть в реке, что нас никто в саду не обидит и мы никого не обидим, что если прыснет дождь, то вернуть нас в дом – дело одной минуты, и нам предоставляли полную свободу в саду, разумеется, полную «в пределах законности». Законы же эти требовали: не перелезать через забор, не впускать в сад дворовых собак, не рвать яблоневый и вишневый цвет, не есть зеленой смородины и незрелых яблок и т. д. По правде сказать, законы эти нас нимало не обременяли, их легко было исполнять, а при непременном желании легко было и обойти.

В саду было привольно, так привольно, что теперь, больше чем через полвека, приволье это кажется деревенскою сказкой, невозможной в городе!

Сад был окружен не одними заборами – зеленая стена высоких тополей отделяла его от соседних владений и от уличной пыли. Как мощны были тополя, можно было судить по тому белому пуховому ковру, которым устилали они дорожки во время своего цветения.

Перед домом зеленел большой овал газона из пестрых маков, ромашек, ноготков, синих «глазков» и колокольчиков. Тут же цвели розы, гелиотроп, резеда, левкой.

Три длинные-длинные дорожки уводили от дома к Кукую. Их пересекали под прямыми углами пять боковых дорожек. Одна из этих дорожек, средняя, упиралась в беседку – деревянный домик о четыре окна, оклеенный внутри обоями.

По сторонам главной дорожки шли кусты русской и персидской сирени, шиповника, жасмина, жимолости, «майской березки». Никакая рука садовника не наводила здесь порядка, все это, никем не стесняемое, пышно разрасталось вширь, ввысь, дружило друг с другом: розовый шиповник с белой майской березкой, бледно-палевый жасмин с махровой лиловой сиренью. В одном углу сада старая сирень сплеталась в правильное полукружие – тут когда-то была сиреневая беседка.

За сиренью и шиповником росли стройные тонкие вишни и старые приземистые яблони. Не много было за ними уходу: на зиму обмазывали стволы их глиной, летом ставили подпорки под низкие ветви их, обогащенные плодами, но как не помянуть их добром? По весне в сад точно спускалось розово-белое облако и не таяло день, другой, третий, четвертый, распространяя нежный, девственный аромат. Считалось грехом сорвать яблонный или вишневый цвет, и мы, дети, боялись этого греха. В Николин день – в свой именинный день – отец с террасы сердечно любовался этим белоснежным облаком, ниспустившимся над садом. А затем облако таяло, осыпая дорожки душистым снегом. Мы, особенно брат, любили тихонько залезть на яблоню, укрытые ее пышной листвою, слушали мы щебетанье птиц, гуденье пчел или читали, устроившись на сучьях, любимую книжку. Рвать яблоки до Спасова дня было не в обычае, но поднимать упавшие яблоки позволялось, и этим пользовалась вся семья, «молодцовская», кухня и дворницкая. К концу лета начиналась сушка яблок, варка варенья. А в Спасов день сад дарил всех и каждого спелым наливным яблоком. И каких-каких тут не было сортов: коричные, анисовые, китайские, боровинка, белый налив и даже какой-то свинцовый налив!

Свое яблоко прямо с дерева – в нем была особая прелесть, яблочко с веточкой, с листиком – что же может быть свежее и чище?! Яблочко, которое благоухало по весне цветом, на твоих глазах росло и зрело, а теперь благоухает у тебя в руке чистым ароматом спелого плода, – что же может быть сочнее и слаще?

Некупленных яблок было вдоволь и для еды, и для годового запасу, и для гостей, и для всех, кто попросит. А случалось, захаживали к нам во двор чужие люди из маленьких плетешковских домишек и просто– напросто просили яблочка – и не было им отказу.

Промеж яблонь и вишен изредка встречались груши и сливы.

Черной и красной смородины и крыжовника в саду были целые заросли – тут также вволю было всем и отведать, и полакомиться, и варенья сварить. И, как из яблок, варенье из этих ягод варили и няня, и кухарка Марья Петровна, и все кому не лень.

Был в саду и особый, очень любимый нами малинник. Росла кое-где и лесная земляника.

Были в саду и тень, и солнцепек, и задумчивые уголки, и светлая полянка, на которой мы строили шалаш из соломы, и укромные скамеечки, и нарядная клумба с цветами вокруг столбика с огромным стеклянным шаром, были и скромные кустики акации и бузины.

Ни кур, ни уток, ни гусей в сад не пускали: их уделом был двор. Но в саду было свое птичье население, и оно-то лучше всего свидетельствовало, как тихо и привольно было в нашем саду. Перепись этого населения никто не производил, но оно само о себе давало знать то радостными заливистыми коленцами зяблика, то сладкой песенкой малиновки, то деловым дятловым «туки-туки», то тонким посвистом синиц. Под кровлей ворковали голуби, скворцы поднимали веселый семейственный гомон в высоком скворешнике.

А по вечерам и по утренней заре пел в саду соловей. Да, соловей, в Москве, в Басманной части, в первом участке!

Он прилетал каждый год, и всякий год с началом весны мы тревожились: прилетит ли? не отпугнет ли его шум железных дорог, гудки фабрик, свистки паровозов? захочет ли он пролететь через этот пояс шума в наш зеленый затон тишины? Но он прилетал ежегодно и пел где-то в сиреневых кустах.

Было в саду и мелкое зверье. Я помню отдушины крота, кучки земли, набросанные им из этих отдушин, помню тревогу черной Арины, когда в курятнике появился яростный хорек, и облаву на него; на белые платья сестер не раз опускались летучие мыши. А однажды прибежала откуда-то по деревьям и поселилась в саду белка.

Мудрено ли, что нам с братом не слишком улыбались Сокольники с вековыми своими соснами и дремотными прудами?

Хорошо, хорошо в Сокольниках, а дома, то есть в саду, лучше.

И я теперь спрашиваю себя: дом ли, двор ли это был, сад ли это был – те места, где мы неразлучно с природой провели лучшие годы детства? А не было ли это среднерусской усадьбой, перенесенной в московский переулок вместе с ее густым садом, глухой сиренью и соловьиной песней?

Как назвать иначе этот старый дом с нескончаемыми хозяйственными «службами», этот широкий двор с пестрым птичьим населением, этот тенистый сад с дорожками в купах сирени, со стуком дятла на высокой ветле, с вечерней зарей, пробуждающей соловьиную песню?

Я родился в городе, но, не выходя из него, я вырос в усадьбе. Усадьба эта давным-давно «приказала долго жить», как говаривали о покойниках.

На месте двора с тополями и с качелями еще сорок лет назад построен был скучный доходный дом, битком набитый жильцами. Старинный наш дом перестроен, расширен, обстроен до неузнаваемости пристройками и тоже набит до тесноты жильцами. Над бывшими «службами» надстроен второй этаж, и они также превращены в доходный дом.

Сад вытеснен этими доходными домами, вытоптан их жильцами; яблони вырублены или умерли от старости. Кусты смородины вырваны, сиреневые заросли превращены в пыльный пустырь без травы и без зелени. Ни зяблику, ни малиновке не найдется места для гнезда, если б они вздумали прилететь в этот шумный и пыльный закоулок. Соловьи же давным-давно на десятки верст не подлетают к Москве, облетая ее стороной в поиске тихих мест. Одному дятлу, если б он долетел до бывшего нашего сада, нашлось бы, пожалуй, местечко: он мог бы поселиться в дупле одного из трех-четырех старых тополей или в расщелине одной ветхой яблони, уцелевших от нашего сада, и выстукивал бы там свое деловое «туки-тук». Впрочем, вряд ли бы дятел долго прожил в этом дупле: хищные мальчишки, озорничающие на пустыре, вероятно, прикончили бы его камнем из рогатки, как они подшибают маленьких пернатых москвичей – сереньких воробушков.

Старый дом, двор, сад в тихих Плетешках, в нешумном Елохове – все это теперь не более как «пепелище», то есть меньше чем развалины того, что было когда-то: это пепел былого.

Но это печальное, хотя и шумное пепелище для меня – родное пепелище. А великий и добрый наш поэт, сам родившийся в том же Елохове, в соседстве с нашим садом, признавал высоким достоинством и долгом человека

 
Любовь к отеческим гробам,
Любовь к родному пепелищу.
 

На этих двух чувствах, утверждал поэт:

 
Основано от века,
По воле Бога Самого Самостоянье человека.
 

Прочно или слабо было мое «самостоянье» в жизни, но оно «основано» было именно на том «родном пепелище», о котором шла здесь речь, и «любовь» к нему извиняет меня в том, что я говорил о «родном пепелище» пространно и подробно.

Но есть и другая любовь, еще более глубокая и сильная, – любовь к отеческим гробам. Для этой любви эти гробы не мертвы, они, по слову того же поэта, «животворящая святыня», чуждая нетления.

Волею и верою любящего сердца из этих «отеческих гробов» восстают дорогие образы во всей скорби и горести их бытия, и воскресившее их сердце обретает тихую радость от встречи с этими виновниками его бытия, свидетелями его золотого младенчества.

Болшево. 19. IX. 1942

Часть вторая. Родные тени

Глава 1. Бабушка и мама

Начал – и вот прерываю свою сшивку апрельских листочков…

Прерываю, чтоб вспомнить о той, без которой все в них непонятно, все в них глухо и темно… О себе я не хочу говорить, но я не могу промолчать о моей матери.

«Мать» – может быть, тоже будет когда-нибудь забытым словом, и то, что писали о ней С. Аксаков и Некрасов, их лучшие страницы, потребует подробного изъяснительного примечания. Вот и мои строки тоже примечание – единственное, которое хочется мне сделать к целой половине моей жизни.

Сын, рожденный в мать лицом, характером, голосом, говорят, должен быть счастлив и удачлив в жизни. Был ли я счастлив? Должно быть, был, не знаю, но я родился весь в мать. А она – тоже родилась вся в мать. Итак, я – по материнской линии пошел. И мною она кончается. Я ее последняя точка.

Бабушка Надежда Николаевна умерла, когда мне было шесть лет, но я ее живо и полно помню особой какой-то памятью, отчасти зрительной, отчасти осязательной и немного слуховой.

Зрительная память (и все это «памяти сердца», благодарного, верного детского сердца) предъявляет мне тихий, хочется даже сказать, мягкий образ женщины за пятьдесят лет, с открытыми и четкими чертами лица, с большими темно-карими глазами, с гладко зачесанными черными волосами с прекрасною струистою проседью. Глаза ее в больших черных ресницах смотрят на пятилетнего мальчика, худенького, черненького, в сером костюмчике, с такою любовью, с такою ненаглядящеюся лаской и нежностью, что этот мальчик пронес эту ласку до своих ноябрьских дней и доселе ощущает тепло в своем стынущем сердце от этого взора, лучащегося любовью. Но как ни слепы детские зоркие глаза на скорбь и грусть, а глаза этого мальчика запомнили, и тоже навсегда, и ту тихую, привычную, неотходную грусть, которая была в этих прекрасных, отуманенных жизненною стужею глазах.

На бабушке – серое фланелевое платье, такое же тихое, как и она сама, и все в ее трех крошечных комнатках так же тихо и так же прекрасно. Старинная мебель с ситцевой красной с черным обивкой. Шкаф, в котором мирно живут парадно-воинственный Александр II в кивере, из светлой бронзы, и изящная пышноюбочная, синяя с белым, девица из дорогого фарфора, бисерный стакан с турками и пестрыми туркинями в шароварах и чудесные сине-золотые чашечки, жеманные и улыбчивые, как те, кто из них пил в начале XIX столетия. Все, что в этом шкафу, все покидает свои покойные места, когда приезжает к своей бабушке и крестной матери маленький мальчик с братом помоложе, толстым и кудрявым. Наше право, строго подтвержденное бабушкой, играть во все, во что захотим. Но я не помню шумных игр, даже вообще не помню игр. Помню только свое тихое изумление, свой ненасытный восторг пред бабушкиными сокровищами.

Им нет числа. На скамеечке – кудлатый, вышитый шерстями сенбернар, к которому так приятно притулиться, играя; на стене шитые шелками города с башнями и изящными кавалерами со шпагами. На стене же, в раме, Благовещение, от которого нельзя оторвать глаз, до того оно чудесно: тончайшие какие-то соломинки тончайшими шелками соединены одна с другою и образовали как бы канву, а по этой канве голубыми, белыми и синими шелками вышито Благовещение: ангел с изящным, придворным поклоном, в развевающихся одеждах, приветствует Деву Марию, а она потупила глаза, как фарфоровая пастушка, и смущена и прекрасна. Я смотрю на палевые соломинки, на нежную причуду шелков, на прекрасного Архангела, на трогательную Деву и в восторге спрашиваю:



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10