скачать книгу бесплатно
VII
В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры вытерты, и ото всего кругом – казалось, даже и от сырых стен и из-под пола – шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в узеньких рамках, – казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем зашел сюда Дерябин.
Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав. Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в огромной руке, говорил Дерябин:
– Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит – в реке рак; грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, – не ходи через реку… Ну, сразу, гоп!
– Грек… Грек через рек… Ой, боже ж мой! – всплескивала Роза обнаженными до плеч руками. – Я не могу!
И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.
Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось, почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а сидит и смотрит и слушает, и еще – когда глядел на старуху с большим носом, отвисшими щеками и льстивым взглядом – обидно было за человека и жаль его. Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино, яблоки, орехи.
– Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда нельзя поверить, что вы что-то там такое пили… Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?
И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую.
– Люблю женщин! – гремел тем временем Дерябин. – Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. – Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. – Митя! Правда, она – на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, – вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, – факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были – полсотни, шашку мне подарили с надписью: «Лубимому начальнику»… Я тебе не показывал, Митя? Цены нет – шашка!.. Перевертели девицам головы, – как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы… по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, – факт.
Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, – все хрустели.
– За неимением гербовой пишем на простой, – так, Митя? – кричал Кашневу пристав. – Но-о… костюм черкесский я тебе привезу, Роза, – факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие – четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты… тварь!
И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:
– Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!
Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.
Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.
И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:
– Выпей, Роза.
– Нет! – закачала головой Роза.
Еще золотой бросил пристав в вино:
– А теперь, Роза?
– Нет! – и раздулись ноздри.
– Что она думает такое! – визгливо крикнула мадам Пильмейстер. – Девчонка!
Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.
Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.
Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.
А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину – так Кашнев подумал – дороже всего была именно тишина.
– Т-ты! – сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.
Кашлял Мотя, не мог остановиться.
– Во-он! Вон пошел! – побагровев, заревел пристав. – Во-он, ты… овца! Убью!
Что-то было разорвано, – тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.
Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:
– Ваня, ты пьян?
– И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. – кричал, не глядя на Кашнева, пристав. – Убью, если увижу!
Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.
– Господин пристав! Ну ведь он же больной! – беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.
– Он – больной, да! – резко повторила Роза.
Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.
– Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! – с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, – нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, – требовательно сказал Кашнев.
Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно – должно быть, в подушку… А за окнами была тихая ночь.
– Митя, ты черкесских песен не знаешь? – спросил неожиданно Дерябин.
– Нет, – недовольно ответил Кашнев, – не знаю.
– Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши… то есть они не учили, я сам перенял… у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру… вот!
И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: «Саля-я-им баль-я-им, якши-и…»
Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками – вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска – такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили – эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки – не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное…
А за окнами была ночь.
– Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! – перебил себя на полутоне Дерябин. – Гоп!
Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом… И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.
Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.
И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, – не тех, за которыми кашлял Мотя, – других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.
– Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала… Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю… Ну, может, кого и не знаю… Роза тут родилась даже… Господин пристав – он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю…
И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:
– Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить – и у нас на это свидетели есть… Это ж известное дело всем, что его запутали…
И так как в это время из комнаты справа послышалось, – кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.
– А Мотя, – он даже и не здесь живет, – он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он… ну, вы понимаете же, – он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка… Он же был женат, хорошо, – жена умерла чахоткой, две крошки остались, – их нужно одевать, кормить… А она, мерзавка: «Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны… Когда в субботу придут, – что они тебе помешают?» Как в субботу они пришли трое, так и остались… Да еще есть шестое промежду ними… А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где…
– Я вот что… Я выйду на улицу, – запинаясь, сказал Кашнев. – У меня там солдаты и вообще… надо посмотреть… А пристав нас найдет, когда выйдет… вы ему передайте… Прощайте.
На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске… «Ну его к черту, этого пристава, и все… Я возьму солдат и уйду», – подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: «Возьму солдат и уйду». Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, – не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, – близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь.
Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
– Ну что, никого? Тихо? – спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: – Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!
Построились. Вздвоили ряды.
Была досада на пристава, но – откуда это? – бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?
– Митя-я… Гоп-гоп! – зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. – Гоп-го-оп!
Кашнев тронулся было идти с солдатами, но шагов через пять нерешительно остановился и солдатам недовольно вполголоса скомандовал: стой! А когда подходил пристав, сказал ему, покачав головою:
– Какой же ты, однако, удав!.. Какой удав!
VIII
И опять, как прежде, шли по улице Кашнев с Дерябиным и солдаты. Луна заходила, стало темнее, ближе к рассвету. Штыков сзади не было видно, – не блестели. Шаги тупо уходили прямо в землю.
– Вот… Человек себя жалеть не должен, – говорил медленно, точно сам с собою, Дерябин. – А раз только начал жалеть, – значит, шабаш, крышка! Не сейчас, так в скором времени ему крышка, аминь. Человек себя чует, – факт!.. Человек веселый, – да ему, куда ни шагай, везде – наше нижайшее, а заскучал, значит, рыбий крючок проглотил. Так?
– Ты к чему это? – спросил Кашнев, и так как ярким желтым извилистым пятном заколыхалось перед ним вдруг платье Розы, то он добавил: – У тебя что с ними, с Розой? Извини, что спросил.
Дерябин посмотрел на него, задержав шаг, чмыкнул и ответил спокойно:
– Э-э, есть о чем говорить!
И тут же, точно внезапно вспомнив вдруг, начал он рассказывать длинный еврейский анекдот. Потом, пока шли от дома Пильмейстер по улице, рассказал еще четыре анекдота еврейских, два армянских и один малороссийский.
Ой да на-а-ле-тiлы гу-уси
З дале-ка-а-аго краю-ю…
Откуда-то издали это медленно воровато прокралось в ночь. Голос был молодой, высокий, покрывал собою гармонику, но проступала под ним и гармоника, как под тонким зеленым листом проступает на солнце схоронившийся с тылу жук. Ожила и осмыслилась ночь и собралась вся в кулачок к тому месту, где пели.
– Есть! – довольно и значительно сказал, остановившись, пристав. Отстегнул пуговицы у ворота тужурки. Поднял руку, – остановил солдат. И странно было, но Кашневу почему-то показалось это тоже каким-то желанным, как желанна бывает охотнику случайно налетевшая дичь.
И как раз еще о гусях пел высокий полумальчишеский голос:
Ой да за-му-ты-лы во-о-оду
В ти-хо-му Дунаю.
И еще два голоса пристали к нему: один озорной, шалопайский, с подвываньем не в тон, другой добросовестный, старательный, только несмелый, грубый и сильный:
А бода-ай тi-iи гусн-и-и
З гильечко-ом пропалы…
– Эх, не доносит, подлец! – вполголоса выругался пристав.
Впереди, на пути у тех, кто пел, стоял водопроводный бассейн. Шикнув и согнувшись в полупрозрачной ночи, протащил Дерябин за собою гуськом, как выводок, Кашнева и солдат к этому бассейну. Грязно здесь было, топко, как в болоте, конюшней пахло, и солдаты присели на корточки, подобрав шинели. Вместе с песней вспыхивал все ближе, ближе собачий лай.
Видно их стало: шли трое, гармонист в середине. О гусях пропели уж все до конца, но не хотелось, должно быть, расстаться с напетым мотивом. Тихо, чтобы разлиться потом вовсю, начал средний снова:
Ой да на-а-ле-тi-лы гу-у-си-и
З да-ле-ка-а-го краю…
И лихо подхватили двое других, равняясь с бассейном:
Ой да за-му-ты-лы во-о-о…
– Держи их! – бросился наперерез пристав.
Кашнева точно подбросило за ним. Торопливо шлепая по грязи, вперебой, табуном отовсюду, как в атаку, кинулись солдаты… Певуны ахнули, отшатнулись, стали.
Пожалуй, незачем было Дерябину расстегивать верхние пуговицы тужурки: парни были квелый, хлипкий народ. Бил их пристав со всего размаха, – с правши и с левши. Двое упали сразу, третий, с гармоникой, еще держался, но со второго удара сбил с ног и его Дерябин. Куча сваленных парней барахталась в сыром песке. Чуть поднялся парень с гармоникой…
– Господин пристав! Это… за что же бьетесь?
– Мало тебе? Додать?
Пнул его сапогом в бок Дерябин, застонал парень.
– Будет вам, что вы! – взял пристава за руку Кашнев. – Зачем?
– Как? – озадачился пристав. – Мерзавцы, воры, – по ночам орать!..
– Да ведь новобранцы… как же воры? – ответил Кашнев.
– Мы и вовсе не новобранцы, – плачущим голосом вставил кто-то из кучи. – Так мы, ребята здешние.