banner banner banner
Майор Вихрь. Семнадцать мгновений весны. Приказано выжить
Майор Вихрь. Семнадцать мгновений весны. Приказано выжить
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Майор Вихрь. Семнадцать мгновений весны. Приказано выжить

скачать книгу бесплатно


– В каком ты учился?

– В театральном, на режиссерском отделении.

– Это где же?

Я называю адрес.

– Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо! А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?

– Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.

– Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?

– Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.

Кто-то просит:

– Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.

– Да, да… Прошу простить… Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту… Память…

Ну а в комнате белой,
Как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской
И кислым вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме
Любимая всеми жена,
Не Елена, другая,
Как долго она вышивала…

Видите? Здесь – все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа.

Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.

И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков… Или же, извольте, – правда, кое-что я подзабыл:

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…

Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет!

Мандельштама он подвирает – у отца был томик его стихов.

Кто-то тихо, с болью шепчет:

– Ну да… А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?

– Я позволю себе, – отвечает доцент, – опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:

Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну –
Позвоночное обугленное тело.
Осознавшее свою длину.

Морячок шепчет:

– Повесить и сжечь – еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на Земле улица имени меня.

– Улица моего имени, – поправляет доцент.

– Улица имени меня, – упрямо повторяет морячок.

– Разговорчики! – орет капо.

Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас – это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.

– Тебя как зовут? – шепчет доцент.

– Степан.

– Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?

– Богданов.

– Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?

– Нет, мой старик – инвалид Гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет…

– Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?

– Усачевка, дом семь.

– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу – хруст-хруст, луна окаянная, в окнах – тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали… Я, помню, иногда поражался – время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности…

– Вы?!

– Да, а что?

– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил…

– А ты? Ты…

– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал – два раза ловили тут же, а третий – удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там – виселица, у меня мишень была на спине.

– Бедный, бедный… А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность – бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом… Утром проснешься – в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах – солнце высверкивает, глаза режет…

Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.

Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:

– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.

– Как убежишь? Здесь охраны вокруг – тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.

– Бормочи, бормочи, – говорит морячок, – да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, – те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и – деру. Меня днем вели, я все запомнил.

У доцента затряслась спина – внезапно, будто он стал часто-часто икать.

– Вы что, Сергей Дмитриевич?

– Ах, отстань, бога ради! – отвечает он сквозь слезы. – Отстань!

– Не надо… Скоро наши придут, – успокаиваю его, – мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую…

– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!

– Мой сокамерник…

– Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь – русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя Родины, которая у нас у всех – одна!

– У меня с Пал Палычем родины разные.

– С каким Пал Палычем еще?

– Со следователем моим.

– Изуверы есть всюду.

– Тоже верно.

– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных – и тогда можно обратно, можно хоть до конца…

Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было – как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там – в два ряда – стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.

– Быстрей, быстрей! – кричат нам.

Передние ряды замерли возле власовцев – те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают – их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И началось… Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами – маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное – беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!»

Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок – в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.

Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде: «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.

– Пил вчера много, – говорит он, – а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя.

Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:

– Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.

Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.

– Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степанушка? – окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.

«Все, – очень спокойно понял я. – Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три – шахта «Мария» в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».

– А ты сколько мук принял, дура, – продолжает за меня вошедший Пал Палыч. – Смысл был?

– Был, был, – отвечает за меня Василий Иванович, – ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи – там тебя сразу признают.

– Чего вам надо от меня?

– Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.

Меня словно тазом по голове стукнули – все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.

– Не таращь, не таращь зенки-то, – улыбается Пал Палыч, – мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.

– Ну вот что, хватит куражиться, – заключает Василий Иванович, – теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить – живи, надоело – молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?

– Не до конца.

– Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут – прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.

– Не пойдет.

– Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид Гражданской войны и красный герой.

Меня будто озарило – доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная – он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич – не герман, он – наш! Наш он! Наш!

– Да ты дыши, дыши носом, – серьезно советует Василий Иванович, – не злись. Злость в проигрыше – наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, – безногого инвалида Гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу Родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды» – и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут – как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.

– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.

– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.

– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.

Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.

– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.