banner banner banner
Смерть в кредит
Смерть в кредит
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Смерть в кредит

скачать книгу бесплатно

– Знаете, у него ужасный жар!.. Я очень обеспокоена! – говорит мама еще раз.

– Для больного он очень мил!.. – гнусит Витрувиха в свою очередь…

Мне было так жарко, что я дотащился до окна.

«По направлению к Звезде плывет мой прекрасный корабль…[12 - «По направлению к Звезде плывет мой прекрасный корабль…» – Отрывок вызывает несколько вопросов. Первый касается знаков препинания – абзац начинается кавычками, которые так и не закрываются. Здесь можно увидеть скрытую цитату из Аполлинера: «Мой прекрасный корабль/О моя память». Почему Мост написан с прописной буквы? Имеется ли в виду один из мостов через Сену? А что значит фраза: «Он теперь плывет медленней, чем прошлой ночью»? О прошлой ночи на предыдущих страницах речи не было. Возможно, это намек на переход мертвых в небо, который наблюдают Бардамю и Таня в «Путешествии на край ночи». Если это так, то найдена еще одна нить, связывающая два романа.] он погружается в темноту… пока не обгонит ее… Его паруса наполнены… Он направляется прямо к Центральной больнице… Целый город стоит на Мосту, безмолвный… Я узнаю всех умерших… Я даже знаю того, кто за штурвалом… Я на „ты“ с лоцманом… Учитель понял… он играет мотив, который нам нужен… „Черный Джо“[13 - «Черный Джо» – известная английская песня «Старый негр Джо», написанная в 1860 г. Это песня менестрелей, сочинение Стивена Коллинза Форстера. Речь идет о старом негре, который вспоминает прошедшие прекрасные дни: «Gone are the days when my heart was young and gay» («Прошли дни, когда мое сердце было молодым и веселым»).]… В плаваниях… Чтобы лучше почувствовать Время… Ветер… ложь… Если я открою окно, сразу станет холодно… Завтра я пойду и убью месье Бизонда, который дает нам подработать… этого бандажиста в его лавке… Я хочу, чтобы он отправился в путешествие… Он никогда не выходит… Мой корабль застрял и болтается над парком Монсо… Он теперь плывет медленней, чем прошлой ночью… Сейчас он наткнется на статуи… Вот два призрака спускаются на Комеди Франсез… Три огромных облака уносят арки Риволи. За окном завывает сирена… Я толкаю тяжелую раму… Врывается ветер… Моя мать выпучила глаза… Она отчитывает меня… Мне опять будет плохо!.. Витрувиха тоже подгавкивает! Шквал поучений… Я взбунтовался… Я ругаю их… Мой корабль еле тащится. Эти бабы портят всю бесконечность… он сбивается с курса, позор!.. Он дает крен на левый борт… Нет ничего более грациозного, чем он, под парусами… Мое сердце следует за ним… Они должны были бы убежать, эти шлюхи, вместе с крысами, которые портят такелаж!.. Никогда он не сможет пришвартоваться, так крепко затянуты его фалы!.. Надо бы ослабить… Я выкрикиваю все это над крышами… А потом моя конура утонет!.. Я оплатил ее до конца! Все оплатил! до единого су! Всем своим дерьмовым существованием!.. Я обоссался в своей пижаме! Все промокло насквозь… Ужасно плохо! Сейчас я буду над Бастилией. «Ах! Если бы здесь был твой отец!..» Я слышу эти слова… Они меня бесят! Она еще здесь! Я поворачиваюсь. Я обзываю своего отца падалью!.. Я надсаживаюсь от крика!.. «Не было большей сволочи во всей вселенной от Дюфайеля до Каприкорна!..» Сначала она остолбенела! Застыла! Стоит в оцепенении… Потом приходит в себя. Она обращается ко мне как к пустому месту. Я не знаю, куда деваться. Она плачет горючими слезами. Закутывается в шаль скорби. Становится на колени. Снова поднимается. Тычет в меня зонтиком.

Она бьет меня большим зонтом прямо по голове. Ручка трещит у нее в руке. Она заливается слезами. Витрувиха бросается между нами. «Она бы предпочла никогда меня больше не видеть!..» Вот как она ко мне относится! Она сотрясает всю комнату. Ее воспоминания и куча неприятностей – это все, что оставил мой отец… Ею владеют воспоминания! Чем дальше его смерть, тем больше она его любит! Как собака, которая не может забыть… Но я-то не намерен! Я не смирюсь, пока не сдохну! Я повторяю ей, что он был ханжа, лицемер, грубиян и неудачник во всем! Она снова бросается в бой. Она даст убить себя за своего Огюста. Я отлуплю ее. Черт побери!.. Я ведь болен малярией. Она оскорбляет меня, она закусила удила, забыла о моем состоянии. Тогда я наклоняюсь, в ярости задираю ей юбку. Я вижу там ее иссохшие икры, тощие, как палки, обвислый зад, все это смердит!.. Я это видел когда-то давно… Меня сильно рвет…

– Ты сумасшедший, Фердинанд! – она отступает… Подпрыгивает!.. Удирает! – Ты сумасшедший! – снова орет она на лестнице.

Я спотыкаюсь. Падаю на пол. Я слышу, как она ковыляет вниз. Окно осталось распахнутым… Я думаю об Огюсте, он тоже любил корабли. В сущности, он был художником… Ему не повезло. Время от времени он рисовал шторм на моей грифельной доске…

Служанка осталась стоять у кровати… Я сказал ей: «Ложись туда не раздеваясь… Мы путешествуем… Мой корабль потерял все фонари на причале в Лионе… Я передам Капитану, чтобы он вернулся на причал Араго[14 - Причал Араго – имеется в виду бульвар Араго перед тюрьмой Санте, где проходили последние публичные казни. Ближе к концу романа Селин снова вспоминает это место. 19 октября 1933 г. он вместе с приятелем сам присутствовал при казни. По свидетельству одного журналиста, он так прокомментировал это событие: «Гильотина – это Гонкуровская премия за преступление». Однако его приятель рассказывает о совершенно иной реакции. Селин говорил ему после: «Я прошел вместе с ним (приговоренным)!.. Я почти был на его месте!.. Я говорил с головой, упавшей в корзину… „Тебе не больно?..“ Веки и губы шевелились, желая ответить. „Где у тебя болит?..“ Она хотела что-то сказать, эта голова… Она умерла в моих руках… По меньшей мере, через две минуты после удара!..»], когда поднимут гильотины… Причал Утра…»

Эмили хихикает… Она не понимает шуток… «Завтра! – сказала она… – Завтра!..» Она пошла за своим мальчуганом.

Теперь я действительно один!

Я вижу тысячи и тысячи лодочек на левом берегу… В каждой маленький сморщенный мертвец под парусом… и его история… вся его маленькая ложь… она поможет ему поймать ветер…

* * *

Я могу говорить о прошлом веке, я еще застал его… Он ушел по дороге из Орли… Шуази-ле-Руа… Там, в Рюнжи, жила тетка Армида, моя прабабка.

Она рассказывала о многом, чего уже никто не помнил. Осенью выбирали воскресенье, чтобы навестить ее до наступления самых суровых месяцев. Чтобы потом снова заехать лишь зимой и удивиться, что она еще жива…

Давние воспоминания неотвязны… они хрупки, непрочны… Я точно помню, что мы садились у Шатле на омнибус, запряженный лошадьми… Мы с кузенами залезали на скамейки империала. Мой отец оставался дома. Кузены шутили, они говорили, что мы уже не найдем в Рюнжи тетку Армиду, ведь у нее нет прислуги и она одна в доме, она точно погибла во время наводнения, потому что ее, наверное, не успели предупредить…

Вот так мы и тряслись всю дорогу до Шуази по берегу реки. Это продолжалось много часов. Я дышал свежим воздухом. Вернуться мы собирались на поезде.

Когда мы прибывали на конечную остановку, нужно было торопиться! Широкими шагами мы шли по булыжным мостовым. Моя мать тащила меня за руку, чтобы я не отставал… Мы встречали других родственников, которые тоже приехали повидать старуху. Моей матери мешали шиньон, вуаль и соломенная шляпка. Вуаль намокала оттого, что она нервно жевала ее. На улицах по дороге к тетке Армиде было полно каштанов. Я не мог их собирать, у нас не было ни минуты… За дорогой были деревья, поля, насыпи, пригорки, потом деревня… а еще дальше незнакомые страны… Китай… А потом совсем ничего.

Мы так торопились, что я наделал в штаны… впрочем, дерьмо на заднице было у меня до самой армии, так я торопился всю свою юность. Наконец мы дошли, совершенно взмокшие, до первых домов. Это была красивая деревенька, теперь я это понимаю, с маленькими тихими уголками, улочками, мхом, поворотами, всеми живописными прелестями. Очарование кончалось, как только мы доходили до ограды. Раздавался скрип ворот. Вот уже пятьдесят лет тетка брала напрокат свой парадный наряд в Карро дю Тампль[15 - Тампль – рынок в Париже, в 3-м округе.]… Все ее сбережения ушли на этот домик в Рюнжи.

Она сидела в глубине комнаты перед камином в своем кресле. В ожидании, что придут ее навестить. Она всегда закрывала ставни из-за своего зрения.

Ее домик был в швейцарском стиле, в то время это было модно. Перед домиком в вонючем пруду томились рыбы. Мы шли еще немного, подходили к крыльцу. Погружались в сумрак. Я утыкался во что-то мягкое. «Подойди, не бойся, мой маленький Фердинанд!..» Она хотела меня приласкать. Я не противился. Сперва было что-то холодное и шершавое, потом чуть теплее, в уголке рта, с пугающим привкусом. Зажигали свечу. Родственники образовывали кружок сплетников. Когда они видели, как я целую прабабку, они приходили в волнение. Этот единственный поцелуй внушал мне сильное отвращение… И слишком быстрая ходьба тоже. Но когда она начинала говорить, все были вынуждены молчать. Они не знали, что ей отвечать. Она употребляла только время импарфэ дю сюбжонктиф. Это были устаревшие формы. Так она подчеркивала свою исключительность. Она слишком зажилась.

В камине позади нее никогда не зажигали огонь. «Вот если бы тяга здесь была получше…» На самом деле, это делалось из соображений экономии.

Перед тем как всем разойтись, Армида предлагала печенье. Высохшие бисквиты из хорошо закрытой коробки, которая открывалась два раза в год. Все, конечно, отказывались… Они же не дети… Это печенье для меня!.. От волнения, от удовольствия мне предлагалось подпрыгнуть, увидев его… Для чего моя мать меня щипала… Изображая, что шалю, я быстро убегал в сад, чтобы выплюнуть все это рыбкам…

В темноте за моей прабабкой, за ее креслом, находилось все, что уже прошло: мой дедушка Леопольд, который не вернулся из Индии, Дева Мария, месье де Бержерак[16 - Бержерак – имеется в виду Сирано де Бержерак (1619–1655) – французский прозаик, драматург и одновременно литературный герой.], Феликс Фор[17 - Феликс Фор (1841–1899) – президент Франции с 1895 по 1899 г.] и Люстюкрю[18 - Люстюкрю – папаша Люстюкрю (от франц. «l’eusse-tu-cru?», что примерно можно перевести как «не поверишь!»), комический глупец, неизменный персонаж французских старинных песен и водевилей.], и импарфэ дю сюбжонктиф. Вот.

Я давал прабабке поцеловать себя еще раз, на прощание… А потом все внезапно выходили и быстро шли через сад. У церкви прощались с кузенами, которые поднимались на Жювизи. Когда они целовали меня, от них исходили всевозможные запахи, из-под манишки несло потом. Моя мать хромала еще больше, потому что сидела целый час, и ноги у нее затекли.

Проходя мимо кладбища Тье, мы заскакивали туда. У нас там было два покойника в конце аллеи. Мы едва успевали взглянуть на их могилы. Мы убегали оттуда, как воры. В День поминовения темнеет быстро. Мы догоняли Клотильду, Гюстава и Гастона на развилке Бель-Эпин. Моя мать волочила ногу, постоянно спотыкалась. Она даже получила настоящий вывих, когда пыталась перенести меня через железную дорогу.

Мы торопились добраться до большой аптеки, пока не стемнело. Это была Центральная улица, знак, что мы спасены… Под светом фонаря двери бистро открывались и закрывались, оттуда доносилась музыка. Мы чувствовали себя в опасности. Быстро переходили на другую сторону, моя мать боялась пьяных.

Внутри вокзал напоминал ночлежку, зал ожидания с мигающей масляной лампой под потолком был заполнен чадом. Вокруг маленькой печки, поеживаясь в тепле, сбились в кучу кашляющие и беспрестанно харкающие путешественники. Вот вылетает поезд, грохот, можно подумать, что он все сметет. Пассажиры суетятся, торопятся изо всех сил, в ураганном темпе навьючивают на себя свою кладь. Мы остаемся вдвоем. Я получаю затрещину, потому что отпускаю материнскую руку.

В Иври приходится выйти, мы пользуемся этим, чтобы зайти к работнице мадам Эронд, штопальщице кружев. Она занимается вышивками и кружевами, часто очень старыми, ветхими, которые трудно починить.

Она живет почти на другом конце Иври, на недостроенной улице Палисс, посреди полей. В хижине. Каждый раз, приходя сюда, мы стараемся поторопить мадам Эронд. У нее никогда ничего не готово к назначенному сроку. Клиентки жестоки и скупы до невозможности. Я почти всегда видел, как страдает моя мать из-за нерасторопности работницы и кружев, которые она возвращает не вовремя. Если клиентка обижалась на задержку с валансьенскими кружевами, то не приходила целый год.

Долина над Иври была гораздо опасней, чем дорога к тетке Армиде. Никакого сравнения. Постоянно навстречу попадались хулиганы. Они окликали мою мать. Если я оборачивался, то получал оплеуху. Когда грязь становилась такой жидкой и липкой, что можно было потерять башмаки, значит, мы были уже близко. Хибара мадам Эронд одиноко возвышалась среди поля. Нас облаивала собака. Она гавкала изо всех сил. Нас замечали в окно.

Наша работница штопала при свете керосиновой лампы. Она задыхалась от дыма и портила себе глаза. Моя мать приставала к ней, чтобы та провела газ: «Это действительно необходимо».

Мадам Эронд портила себе сетчатку над крошечными прошивками, паутинками. Моя мать говорила ей это не столько из корысти, сколько по дружбе. Я всегда попадал в хижину мадам Эронд только ночью.

«Нам проведут газ в сентябре!» – говорила она всякий раз. Это была ложь, просто чтобы не приставали… Моя мать, несмотря на ее недостатки, очень ее ценила.

Мать до ужаса боялась работниц, нечистых на руку. Мадам Эронд была порядочной, как никто. Никогда она не обсчитала нас ни на сантим. Она влачила жалкое существование, а через ее руки проходили настоящие сокровища! Венецианские кружева с риз, увидеть которые теперь можно только в музее! Когда моя мать говорила об этом в минуту откровенности, она очень воодушевлялась. У нее выступали слезы. «Эта женщина была настоящей волшебницей! – признавалась она. – К сожалению, она не умела держать слово! Никогда ничего не сделала вовремя!..» Эта волшебница умерла, не дождавшись газового освещения, от усталости, гриппа, а также от огорчений, причиненных ей ее слишком ветреным мужем… Она умерла в родах… Я хорошо помню ее похороны. Это было в Малом Иври. Нас было только трое, я и мои родители, муж даже не побеспокоился! Это был красивый мужчина, он пропивал все, до единого су. Он годами торчал в баре на углу улицы Гайон. По меньшей мере, еще лет десять его видели там. А потом он исчез.

Когда мы выходили от работницы, наши гонки еще не заканчивались. У вокзала Аустерлиц мы снова переходили на галоп, а потом ехали омнибусом до Бастилии. Рядом с Зимним цирком была мастерская Вюрцемов, краснодеревщиков, это было семейство эльзасцев. Именно они гримировали под «старинный стиль» всю нашу мебель, консоли, столики. Двадцать лет они делали это в первую очередь для Бабушки, а потом уже для остальных. Инкрустации никогда не держатся, это всегда создает проблемы. Вюрцем был артистом в своем деле, ему не было равных. Они даже спали в стружках – его жена, тетка, шурин, два кузена и четверо детей. У него тоже никогда ничего не было готово. Его страстью была рыбалка. Часто он неделями пропадал на канале Сен-Мартэн, вместо того чтобы выполнять заказы. Моя мать от злости багровела. Он отвечал вызывающе. Потом извинялся. Семья разражалась слезами, плакали девять человек, а нас было только двое. Они жили не по средствам. Им пришлось даже выехать и устроиться в трущобах на улице Колэнкур, потому что они не платили за квартиру.

Их халупа находилась внизу, в овраге, туда мы добирались по доскам. Уже издали были слышны вопли, и мы направлялись на свет фонаря. Когда я бывал у них, мне всегда хотелось сбросить на пол горшок с клеем, который постоянно дребезжал на плитке. Однажды я решился. Когда мой отец узнал об этом, он сразу предупредил маму, что когда-нибудь я его задушу, мои задатки позволяют это предположить. Так он думал.

У Вюрцемов было приятно, потому что они были не злопамятны. После самых бурных скандалов, как только им давали немного денег, они принимались напевать. Они ни в чем не видели трагедии, легкомысленные рабочие! Не такие щепетильные, как мы! Моя мать всегда ссылалась на их пример, чтобы напугать меня. Я же находил их очень симпатичными. Я засыпал в их стружках. Меня нужно было встряхнуть, чтобы я мог бежать до бульвара и вскочить в омнибус, идущий до Винного рынка. Он казался мне великолепным, потому что внутри большой стеклянный глаз отбрасывал свет на лица сидящих. Это было восхитительно.

Полицейские скачут по улице Мартир, все останавливаются, чтобы пропустить их. Мы все же добираемся до лавки, но с огромным опозданием.

Бабушка уползает в свой угол, мой отец Огюст натягивает на уши фуражку. Он прохаживается, как лев на корабельном мостике. Моя мать падает на табуретку. Она виновата, и говорить нечего. Все, что мы сделали по дороге, никому не нравится – ни Бабушке, ни папе. Наконец мы закрываем магазин, вежливо говорим друг другу «до свидания». Мы втроем отправляемся спать. Еще надо дотащиться до нашего дома. Это по ту сторону Толкучки.

У моего отца был тяжелый характер. Он носил морскую фуражку. Он всегда мечтал стать капитаном дальнего плавания. Из-за этой мечты он и озлобился.

Окна нашей квартиры на улице Бабилон выходили на «Миссии». Кюре часто пели, даже ночью они вставали, чтобы снова пропеть свои гимны. Нам было их не видно из-за стены, которая почти целиком загораживала наше окно. От этого было темновато.

В «Коксинель-Инсенди» мой отец зарабатывал немного.

Когда мы шли через сад Тюильри, меня часто приходилось нести. В то время у всех полицейских были толстые животы. Они неподвижно стояли под фонарями.

Сена завораживает ребенка, отсветы на воде дрожат под ветром, внизу огромная бездна, которая движется и урчит. Мы поворачиваем на улицу Вано и наконец приходим. Когда надо было зажечь лампу, опять начиналась комедия. Моя мать не умела этого делать. Мой отец Огюст копался, чертыхался, изрыгал проклятия, ломал каждый раз фитиль и колпачок.

Мой отец был полным блондином, приходившим в ярость из-за пустяков, с совершенно круглым, как у младенца, носом над огромными усами. Когда на него находила ярость, он свирепо вращал глазами. Он думал только о неприятностях. У него их были сотни. В страховом бюро он зарабатывал сто десять франков в месяц.

В самом деле, вместо того чтобы пойти во флот, он попал на семь лет в артиллерию. Он хотел быть сильным, благополучным и уважаемым. В конторе «Коксинель» с ним обращались пренебрежительно. Он страдал от самолюбия и однообразия. У него не было ничего, кроме диплома бакалавра, усов и щепетильности. С моим рождением они еще больше погрязли в нищете.

Мы с утра ничего не ели. Мать гремела кастрюлями. Она была в нижней юбке, чтобы при стряпне не запачкаться. Она ныла, что Огюст не ценит ее добрых намерений, не понимает трудностей торговли… Он раздумывал над своими неприятностями, облокотившись на угол стола. Время от времени он демонстрировал недовольство… Она всегда старалась его успокоить. Но как только она снимала с крюка подвесную лампу, красивый желтый шар, он моментально приходил в ярость. «Клеманс! Слушай! Боже мой! Ты устроишь нам пожар! Я тебе сколько раз говорил брать двумя руками!» Он испускал ужасные крики и не находил слов от возмущения. Когда он впадал в транс, то становился кирпичного цвета, весь раздувался, глаза вращались, как у дракона. На него было страшно смотреть. Мы с матерью боялись его. А потом он разбивал тарелку, и все отправлялись спать…

«Повернись к стене, маленький мерзавец! Не оборачивайся!» У меня не было желания… Я и так все знал… Мне было стыдно… Я видел мамины ноги, одна худая, другая толстая… Она все ковыляла из одной комнаты в другую… Он уговаривал ее… Она возражала, что надо помыть посуду… Чтобы разрядить обстановку, она пыталась затянуть песенку[19 - Песенка – эта песенка могла существовать на самом деле, но Селин мог и придумать ее. Во всяком случае, она до сих пор не обнаружена.]…

А солнце через дыры
Спускалось с крыши к нам…

Огюст, мой отец, читал «Родину»[20 - «Родина» – существовавшая до Первой мировой войны газета правой ориентации, имевшая большую популярность. Это был еженедельник с крупными заголовками, который охотно обсуждал скандалы и в трудные времена призывал к антипарламентаризму, антисемитизму, англофобии, антимасонству и т. д.]. Он садился у моей кровати-клетки. Она подходила и целовала его. Он смягчался… Вставал и смотрел в окно. Казалось, он ищет что-то в глубине двора. Он громко выпускал газы. Это была разрядка.

Она тоже пускала газы, тихонько, из солидарности, а потом игриво ковыляла на кухню.

Потом они закрывали дверь… дверь своей комнаты… Я спал в столовой. Гимны миссионеров раздавались за стеной… А по улице Бабилон шагом шла лошадь… Бум! Бум! она тащила фиакр…

* * *

Мой отец, чтобы прокормить меня, брал дополнительную работу. Его начальник Лепрент всячески унижал его. Я знал этого Лепрента, он был рыжий, уже поблекший, с длинной золотистой бородой. У моего отца был стиль, ему от природы была свойственна элегантность. Это раздражало Лепрента. Он мстил в течение тридцати лет. Он заставлял отца заново переписывать почти все письма.

Когда я был совсем маленьким, меня отдали кормилице в Пюто, и мои родители по воскресеньям приходили туда навещать меня. Там был чистый воздух. Они все рассчитывали заранее. Никогда ни су долга. Даже когда были крупные неудачи. В Курбвуа моя мать из-за множества забот и от того, что во всем себе отказывала, начала кашлять. Кашель не прекращался. Ее спас сироп из улиток и метод Распая.

Месье Лепрент боялся, что мой отец с его манерами возомнит о себе невесть что.

В Пюто из сада моей кормилицы был виден Париж. Когда отец поднимался туда, чтобы со мной повидаться, ветер взъерошивал ему усы. Это было моим первым воспоминанием.

После банкротства магазина шляп в Курбвуа моим родителям пришлось работать вдвое больше, выбиваться из сил. Она – продавщицей у Бабушки, он, сколько мог, сверхурочно в «Коксинель». Но только чем больше демонстрировал он свой прекрасный стиль, тем более отвратительным находил его Лепрент. Чтобы не озлобиться окончательно, он погрузился в акварели. Он занимался этим вечерами после ужина. Меня привезли в Париж. Я видел, как он рисовал поздно вечером, в основном корабли, корабли в океане, трехмачтовые, при сильном бризе, красками и карандашом. Это было его заветное… Позже пошли воспоминания об артиллерии; выдвижения на боевую позицию и священники… По просьбе клиентов… Из-за их роскошного одеяния… И наконец, танцовщицы с объемистыми ляжками… В обеденный перерыв моя мать предлагала их на выбор продавцам на галереях… Она делала все, чтобы я жил, но рождаться-то мне не следовало.

После нашего банкротства, у Бабушки на улице Монторгей, она часто харкала кровью, по утрам, когда украшала витрину. Она прятала свои носовые платки. Внезапно появлялась Бабушка… «Клеманс, вытри глаза!.. Слезами делу не поможешь!..» Чтобы прийти пораньше, мы вставали с рассветом, закончив дела по хозяйству, шли через сад Тюильри, а отец убирал постели.

Весь день я скучал. Редко случалось, чтобы я не проплакал почти все время после обеда. В магазине я получал больше затрещин, чем видел улыбок. Я должен был просить прощения из-за любого пустяка, и просил прощения за все.

Мы постоянно остерегались кражи или случайной поломки, старые вещи непрочны. Я перепортил, сам того не желая, тонны хлама. Старье до сих пор вызывает у меня отвращение, однако оно нас кормило. Осколки времени – это ужасно… мерзко, противно. Их покупали по доброй воле или втюхивали насильно. Клиента доводили до отупения. На покупателя обрушивали каскад небылиц… обещаний неслыханных выгод… безо всякой пощады… Невольно ему приходилось уступать доводам… Вопреки здравому смыслу… Клиент выходил из дверей восхищенный, с выкопанной где-то чашкой времен Людовика XIII, с веером, на котором были вырезаны кошечки и пастушки, завернутым в шелковую бумагу. Не передать, до какой степени мне внушали отвращение взрослые люди, покупавшие подобную дребедень…

Бабушка Каролина пряталась целый день за «Блудным сыном», огромным гобеленом. Каролина боялась остаться внакладе. Все покупатели ненадежны, чем они зажиточнее, тем более нечисты на руку. Маленькое кружево Шантильи мгновенно могло оказаться в манжете хорошо натренированной клиентки.

К тому же в магазине никто не мог пожаловаться на избыток света… Зима – самая коварная пора из-за воланов… бархата, накидок, мехов, которыми трижды обматывают сиськи… А с плеч еще свисают всевозможные боа, потоки волнистого муслина… Как большие печальные птицы… Покупательница важно расхаживает, перерывает груды безделушек, кудахча, начинает все сначала. Все разбрасывает… снующая туда-сюда, дурно пахнущая, готовая поскандалить только ради удовольствия. Чтобы угадать ее желание, все в этой конуре лезли вон из кожи, а выбрать было из чего… Бабушка не останавливается перед тем, чтобы сбыть залежалый товар… Она тащит все: картины, написанные маслом, аметисты, кусты канделябров, тюль, вышитый гладью, кабошоны, дароносицы, соломенные корзиночки, доспехи и солнечные зонтики, золоченую японскую рухлядь и раковины из мест еще более отдаленных, хлам, у которого нет названия, и вообще неизвестные штуки.

Покупательница приходит в возбуждение от сокровищницы осколков. Перед ней образуется куча. Она роется, все гремит, кружится. Она пришла ознакомиться. Идет дождь, и ей просто нужно укрыться. Когда ей все надоедает, она отделывается обещаниями. Нужно очень постараться, чтобы снова собрать все барахло. На коленях нагибаешься как можно ниже, шаришь под мебелью. Все ли здесь… носовые платки… безделушки… разные стекляшки… всякая дрянь… наконец вздох облегчения.

Моя мать опускается на стул, массирует себе ногу, из-за того, что она так долго топталась, у нее судорога, она совсем не может говорить. Под конец перед самым закрытием из темноты появляется застенчивый клиент. Он входит тихо, объясняется шепотом, он хочет загнать одну вещицу, семейную реликвию, он достает ее из пакета. Ему предлагают низкую цену. Эту штуковину моют в раковине на кухне. А заплатят ему завтра утром. Он исчезает, едва сказав «до свидания»… Мимо лавки, как смерч, проносится омнибус «Пантеон – Курсель».

Из конторы приходит отец, каждую минуту он смотрит на часы. Нервничает. Нужно собираться.

Он кладет свою шляпу. Берет с гвоздя фуражку.

Пора жрать лапшу и отправляться на доставку.

* * *

В лавке гасят свет. Моя мать никогда не умела стряпать, у нее всегда получалось какое-то варево. Если это была не хлебная похлебка с яйцами, то конечно макароны. Никаких поблажек. После лапши мы некоторое время находились в неподвижности, чтобы улеглась еда. Мать пыталась нас развлечь. Если я не отвечал на вопросы, она ласково говорила: «Ты знаешь, ведь она с маслом». За гобеленом мигал свет газовой горелки. В тарелках трудно было что-либо разобрать. Подавая нам пример, мать добавляла себе еще лапши… Нужен был добрый глоток красного вина, чтобы она не полезла обратно.

Угол, где мы ели, был одновременно и местом для стирки, и хранилищем всякой дряни… Там были целые вороха, кипы того, что было уже невозможно починить, невозможно продать, даже показать. Самое дерьмо. С форточки в суп свешивались простыни. Я не знаю, каким образом оставалось пространство для большой плиты с огромным вытяжным колпаком, которая занимала половину всей комнаты. Под конец тарелки возвращали, чтобы получить десерт с конфитюром.

Декорация грязного музея.

Со времени нашего переезда из Курбвуа моя Бабушка и отец не разговаривали. Мать старалась болтать без передышки, чтобы они ничем не бросали друг в друга. Переварив лапшу и десерт с конфитюром, мы пускались в путь. Проданную вещь мы «наряжали». Как правило, это была мебель, столик, иногда пудреница. Отец взгромождал крупный товар на голову, и мы шли к площади Конкорд. Около Фонтан Жиклез мне становилось страшно. Когда мы поднимались по Елисейским Полям, было уже совсем темно. Он бежал, как вор. Я с трудом за ним поспевал. Можно было подумать, что он не прочь меня потерять.

Мне хотелось, чтобы он со мной поговорил, но он только бормотал ругательства в адрес прохожих. Когда мы добирались до площади Этуаль, я был уже весь в поту. Мы ненадолго останавливались. В доме клиента нужно было еще найти «служебный вход».

Когда случалось идти в Отей[21 - Отей – бывшая деревня под Парижем, сегодня входит в состав 16-го округа (арондисмана) Парижа.], мой отец бывал добрее. Он не так часто доставал свои часы. Я залезал на парапет, он показывал мне буксиры… зеленые огни… объяснял значение сигнальных свистков… «Он скоро будет у „Пуан дю Жур“»! Мы восхищались этим допотопным суденышком… Желали ему счастливого плавания…

Вечером, когда мы направлялись к площади Терн, у него было ужасное настроение, особенно если дело касалось баб… Они вызывали у него отвращение. Напряженность чувствовалась уже с самого начала. Я помню, как мы ходили на улицу Дэмур. Перед церковью он отвесил мне здоровенный подзатыльник, чтобы я не отставал. Когда мы подходили к дому покупательницы, я уже заливался слезами. «Мерзавец, – вопит он. – Я научу тебя, как себя вести!» Взгромоздив на голову круглый одноногий столик, он поднимается за мной по лестнице. Мы ошибаемся дверью. Прислуга выглядывает с любопытством… Я упираюсь, как теленок… Я делаю это нарочно. Хочу его разозлить! Вопли! Наконец мы находим нужный звонок. Нас встречает горничная. Она сочувствует мне. Шелестя платьем, появляется хозяйка: «О! Маленький злодей! Негодник! Он рассердил своего папочку!» Отец уже не знает, куда деваться. Готов спрятаться. Хоть в ящик. Покупательница пытается меня утешить. Она наливает моему отцу коньяку. И говорит ему: «Друг мой, протрите, пожалуйста, столик до блеска! Я боюсь, что дождь его испортил…» Горничная подает тряпку. Он принимается за работу. Дама предлагает мне конфетку. Я иду за ней в комнату. Горничная идет с нами. Там покупательница ложится на кружевную постель. Внезапно она задирает свой пеньюар, показывает мне толстые ляжки, бедра и волосатый бугорок, сучка! Она роется там внутри пальцами…

«Возьми все это, моя крошка!.. Иди сюда, моя любовь!.. Иди, полижи мне там, внутри!..» Она зовет меня очень ласковым голосом… очень нежным… со мной так никогда не говорили. Она раздвигает ноги, оттуда что-то течет.

Горничная не может сдержать смех. Именно это меня остановило. Я убежал на кухню. Я больше не плакал. Моему отцу дали чаевые. Он не решается положить их в карман и смотрит на них. Горничная все еще смеется. «Может, тебе они не нужны?» – спрашивает она. Он выскакивает на лестницу, забыв про меня. Я бегу за ним по улице. Зову его: «Папа! Папа!» Я догнал его только на площади Терн. Мы сели. Было холодно. Он редко меня обнимал. Он сжимает мою руку.

«Ничего, мой малыш!.. Ничего, мой малыш!..» – повторяет он… уставившись прямо перед собой… Все же у него было сердце. У меня оно тоже было. Но для жизни сердце не нужно. Мы возвращаемся прямо на улицу Бабилон.

* * *

Мой отец страдал от чрезмерного воображения. Он разговаривал сам с собой в углу. Он старался сдерживаться… Внутри у него, должно быть, все кипело…

Родился он в Гавре. Он знал все о кораблях. Он часто вспоминал имя капитана Дируана, который командовал кораблем «Виль де Труа». Он видел, как этот корабль уходил в море, как он отдал швартовы в бухте де ля Бар.

Он так и не вернулся. Его обломки затерялись в просторах Флориды. «Чудесный трехмачтовый бриг!»

Другой корабль назывался «Гондриолан», это было грузовое норвежское судно, которое повредило себе днище в шлюзе… Отец рассказывал и об этом неудачном маневре. Даже сейчас, через двадцать лет, это его ужасало… Он все еще возмущался… А потом снова удалялся в свой угол. И начинал пережевывать то же самое.

Его брат Антуан был совсем другим. Он поистине героически подавлял в себе все разгульные порывы. Он тоже родился совсем недалеко от большого Семафора… Когда умер их отец, преподаватель риторики, он сразу же устроился в «Меры и Весы» – вне всякого сомнения, надежное место. Для большей уверенности он женился на девушке из «Статистики». Но подавленные желания возвращались и волновали его… По своей природе он был ветреным, все время чувствовал беспокойство и старался обуздать себя.

Они с женой приходили к нам только на Новый год. Жили они очень экономно, питались очень плохо, совершенно ни с кем не общались, и поэтому, когда они неожиданно исчезли, в квартале о них никто даже не вспомнил. Они умерли франкмасонами, он – от рака, она – от воздержания. Жену, его верную половину, позже обнаружили в Бют-Шомон[22 - Бют-Шомон – большой парк на окраине Парижа.].

Именно там они обычно проводили отпуск. Они положили сорок лет на то, чтобы вместе медленно покончить с собой.

Сестра отца, тетка Елена, была не такая. Ее забросило в Россию. Она стала кокоткой в Санкт-Петербурге. Одно время у нее было все: карета, трое саней, собственная деревня, носившая ее имя. Она заезжала к нам дважды, проездом, вся обвешанная барахлом, великолепная, как принцесса, счастливая и все такое. Она кончила трагически: ее жизнь оборвал выстрел одного офицера. Ей не хватало сдержанности. Она вся была – плоть, желание, музыка. От одной мысли об этом моего отца начинало мутить. Узнав о ее кончине, моя мать сказала: «Какой ужасный конец! Это конец эгоистки!»

Был еще дядя Артур, тоже не идеал! Плоть также переполняла его. Мой отец чувствовал к нему определенную симпатию, какую-то слабость. Он жил среди богемы, вне общества, в мансарде, сойдясь со служанкой. Благодаря чему ему часто удавалось неплохо поесть. Артур был разбитной малый с бородкой, в бархатных штанах, остроносых башмаках, с длинной трубкой. Он был беззаботен. Неравнодушен к женщинам. Часто и довольно серьезно болел – как правило, когда надо было отдавать долги. Порой он оставался в постели восемь дней кряду вместе с одной из своих подружек. Когда мы по воскресеньям приходили его навестить, он вел себя не очень прилично, особенно с моей матерью. Слегка за ней волочился. Это выводило моего старика из себя. Уходя, он призывал в свидетели сто двадцать тысяч дьяволов, клялся, что ноги его больше здесь не будет.

«Этот Артур! он ведет себя неприлично!» Все же мы приходили снова.

Он рисовал под слуховым окном на большой доске корабли, яхты, вспенивавшие волны, и чаек вокруг, это был его любимый жанр… Даже собирался заказать себе каталог, но у него было столько долгов, что желание быстро пропадало. Он всегда был в хорошем расположении духа, когда ничего не делал.

Недалеко от его дома стояли кавалеристы, откуда доносились звуки труб. Артур знал наизусть все эти мотивы. Он распевал на них непристойные песни. Моя мать и служанка вскрикивали: «Ох! ох!» Отец возмущался, потому что все это слышал я.

Но самым неустроенным из всей семьи был, конечно, дядя Рудольф, уже довольно пожилой. Когда с ним говорили, он тихонько смеялся. Он беседовал сам с собой. Это могло продолжаться часами. Он хотел жить только на открытом воздухе. И потому не желал работать ни в магазине, ни в конторе, ни хотя бы ночным сторожем. Он даже ел на скамейке, на улице. Он боялся помещений. Только очень сильный холод вынуждал его зайти в дом. Провести там вечер. Ему вечно не везло.

Случайный заработок давала ему работа носильщика на вокзале, он предавался ей с увлечением. Более двадцати лет. Пока был в силах, таскал чемоданы и бегал, как заяц, за фиакрами с багажом. Больше всего он любил время, когда все возвращались из отпусков. На такой работе он всегда был голоден, и его всегда мучила жажда. Кучера его любили. За столом он вел себя забавно. Высоко поднимал стакан, пил за здоровье присутствующих, затягивал песню… Не закончив, внезапно замолкал… Начинал смеяться без всякого повода, зажимая рот салфеткой…

Его отводили домой. Он все смеялся. Жил он на улице Лепик рядом с «Рандеву Пю-де-Дом»… Все его пожитки лежали на полу, у него не было даже стула или стола. Во время Выставки[23 - «Выставка» – имеется в виду Универсальная выставка, проходившая в Париже в последний раз в 1900 г. и охватившая собой практически весь город – от площади Конкорд и Собора Инвалидов до Марсова Поля.] он изображал трубадура и на набережной перед картонными тавернами олицетворял «Старый Париж». Его наряд был сшит из разноцветных лоскутков. «Добро пожаловать в Средние века!..» – кричал он и пританцовывал, чтобы согреться. Вечером, когда он приходил к нам обедать в своем карнавальном наряде, моя мать делала ему грелку. У него все время мерзли ноги. Настоящие неприятности начались, когда он связался с «блудницей», которую изображала Розина возле противоположной двери в притон из раскрашенного картона. Бедняжка харкала уже остатками своих легких. Не прошло и трех месяцев, как все было кончено. Она умерла в своей комнате в том же «Рандеву». Он не хотел, чтобы ее увозили. Запер дверь. Приходил каждый вечер и ложился рядом. Все раскрылось из-за запаха. Он пришел в ярость. Он не понимал, что такое смерть. Пришлось прибегнуть к силе, чтобы забрать и похоронить ее. На кладбище он хотел нести ее сам и самой длинной дорогой.

Когда он опять появился на Площади, моя мать сокрушалась: «Оделся, как на карнавале! Ведь ему же холодно! Это просто ужасно!» Особенно ее возмущало, что он не надевает пальто. У него было одно, подаренное отцом.

Меня посылали посмотреть, как он там, потому что я был маленький и мог пройти через турникет бесплатно.

Он был все еще там, за решеткой, наряженный трубадуром. Он весь расплывался в улыбке. «Привет, – говорил он мне. – Привет, малыш!.. Ты видишь мою Розину?..» Он показывал мне куда-то вдаль, за Сену, на какую-то точку в тумане… «Ты ее видишь?» Я отвечал ему «да». Я не противоречил ему. Я выполнял волю родителей. Блаженный Рудольф!

В конце 1913-го он уехал с цирком. Никто так и не знает, что с ним стало. Он исчез навсегда.

* * *