Сборник.

Старинные рождественские рассказы русских писателей



скачать книгу бесплатно

– Тебе горько, что меня не занесло снегом или не раздавило льдом! – пробормотал он.

Нижняя губа его задрожала, и по лицу разлилась горькая улыбка. Он сошел со ступеней и опустил жену наземь.

– Пусть будет по-твоему! – сказал он.

И, отвернувшись от жены, он пошел к лодке. Там дурачок Петруша, стиснув зубы, дрожа и прыгая на одной ноге, тащил лодку в воду.

– Куда ты? – спросил его Литвинов.

– Больно мне, ваше высокоблагородие! Я утонуть хочу… Покойникам не больно…

Литвинов прыгнул в лодку. Дурачок полез за ним.

– Прощай, Наташа! – крикнул помещик. – Пусть будет по-твоему! Получай то, чего ждала, стоя здесь на холоде! С Богом!

Дурачок взмахнул веслами, и лодка, толкнувшись о большую льдину, поплыла навстречу высоким волнам.

– Греби, Петруша, греби! – говорил Литвинов. – Дальше, дальше!

Литвинов, держась за края лодки, качался и глядел назад. Исчезла его Наташа, исчезли огоньки от трубок, исчез наконец берег…

– Воротись! – услышал он женский надорванный голос.

И в этом «воротись», казалось ему, слышалось отчаяние.

– Воротись!

У Литвинова забилось сердце… Его звала жена; а тут еще на берегу в церкви зазвонили к рождественской заутрене.

– Воротись! – повторил с мольбой тот же голос.

Эхо повторило это слово. Протрещали это слово льдины, взвизгнул его ветер, да и рождественский звон говорил: «Воротись».

– Едем назад! – сказал Литвинов, дернув дурачка за рукав.

Но дурачок не слышал. Стиснув зубы от боли и глядя с надеждою в даль, он работал своими длинными руками… Ему никто не кричал «воротись», а боль в нерве, начавшаяся сызмальства, делалась все острее и жгучей… Литвинов схватил его за руки и потянул их назад. Но руки были тверды, как камень, и не легко было оторвать их от весел. Да и поздно было. Навстречу лодке неслась громадная льдина. Эта льдина должна была избавить навсегда Петрушу от боли…

До утра простояла бледная женщина на берегу моря. Когда ее, полузамерзшую и изнемогшую от нравственной муки, отнесли домой и уложили в постель, губы ее все еще продолжали шептать: «Воротись!»

В ночь под Рождество она полюбила своего мужа…


1883

Василий Коровин
(?-?)
Свет во тьме

Семен Иванович Полосатов, скромный провинциальный актер, прибыл в Москву еще ранней осенью, в начале сентября месяца, с целью пристроиться к одному из театров или же – в крайнем случае – получить выгодный ангажемент от какого-нибудь антрепренера, которых немало наезжает в эту пору в столицу для пополнения своих сценических трупп. Много светлых надежд вез в себе молодой легковерный артист, но – увы! – в очень скором времени ему пришлось расстаться с ними. Человек он был с несомненным дарованием, «с призванием», но, к несчастью, без всякой житейской сноровки; не имея, сверх того, в Москве знакомства и связей, не нося громкого имени и не бросаясь в глаза импонирующей наружностью, он, понятно, не мог добиться своей цели, и все заветные упования его рассеялись, как дым: он не примкнул ни к одной из московских театральных сцен и не получил ангажемента ни от одного из провинциальных антрепренеров.

А времени на искание было затрачено немало.

Шел уже октябрь. Семен Иванович вдруг увидел себя поставленным в печальную необходимость – возвратиться вспять и просить прежнего своего директора принять его опять в труппу; но захолустный импресарио немедленным ответом на письмо бывшего своего «первого любовника» разрушил и эту надежду Семена Иваныча: его амплуа было уже занято другим артистом, законтрактованным на весь открывшийся театральный сезон.

Положение Семена Иваныча сделалось одним из самых некрасивых. Маленькое денежное сбережение, с которым он приехал в Москву, приходило к концу, а в будущем пока не предвиделось никаких источников дохода. Написал он кое к кому из своих приятелей, бывших сценических сослуживцев, прося совета, но те или не отвечали, или присылали длинные рассказы о своих многостраданиях и злополучиях, прося, с своей стороны, указать способы освободиться от них. Думал-думал Семен Иваныч, совался-совался везде, чтобы найти выход из скверного положения, но выхода не нашел и кончил тем, что вместо двух-трех недель, которыми ему желалось прежде ограничить свое пребывание в Москве, он застрял в ней на целую зиму.

И Москва проглотила его – он исчез в ее гигантской утробе, как исчезают беспрестанно тысячи других, подобных ему, горемык – темных, никому не известных, пребывающих в ужасной житейской борьбе и напрасно вопиющих о спасении. Его никто не знал, и никто не интересовался судьбой его. Он был одинок в этом холодном бездушном круговороте человеческих жизней, где всякий печется только о себе.

Всего, что случилось с несчастным артистом в это время, – рассказывать нечего: картины нищеты, бесконечных скитаний, голода, холода, бесприютицы и проч. известны всякому хоть понаслышке; но тут был один эпизод, умолчать о котором трудно… особенно в святочную пору, – эпизод, интересный не только одной таинственной обстановкой своей, но и внутренним содержанием, которое также может показаться многим таинственным и невероятным.

Дело, извольте видеть, было… А впрочем, зачем я беру на себя роль рассказчика? Пусть лучше нам рассказывает сам герой о своем приключении: у меня имеются записки его, переданные мне с правом «делать с ними, что угодно».

И вот эти листки, где содержится интересное повествование, о котором я сию минуту упомянул.

После долгих скитаний по ночлежным домам, трактирам и харчевням я наконец водворился на собственной теплой квартире, сняв крошечный нумер в «меблированных комнатах». Боже, как хорошо и уютно! Кажется, всю жизнь прожил бы здесь и не пожелал бы ничего лучшего!

И я мигом забыл все, что претерпел недавно…

Такая перемена в моем положении произошла совершенно случайно и неожиданно: я получил работу – переписку бумаг по двадцать коп. с листа у одного из московских адвокатов. Хороший почерк оказал мне великую услугу, – как принцу Гамлету когда-то… я мог зарабатывать по тридцать руб. в месяц, а ведь это было также спасением от гибели… Тридцать рублей! После продолжительного ничего – это такая масса, которая давила мое воображение своей громадностью.

Я стал оживать, оправляться; прежнее парение духа стало посещать меня; я написал несколько удачных стихотворений и нередко репетировал свои роли; я даже пел иногда, приотворив немного дверь, чтобы меня послушали хоть коридорные; такова привычка актера – без публики ему трудно!

Но это блаженное состояние мое продолжалось недолго: злобный рок тяготел надо мною и не желал давать мне долгих передышек между своими ударами… За несколько дней перед Рождеством я, по милости своей зефирной одежонки, простудился и заболел. Но болезнь-то, собственно, не пугала меня: я молод и сколочен на славу – самый лютый недуг не скоро осилит меня, и смерть должна поломать у себя немало зубов, чтобы оторвать мою особу от земных обителей. Я боялся последствий болезни, из которых главное – потеря работы – представлялось мне неизбежным, если хворь надолго привяжет меня к постели. И притом, заболеть одинокому человеку зимой, в огромном городе, имея в кармане два рубля с копейками, а в мыслях – никаких надежд, – штука совсем непривлекательная.

К счастью, мне недолго пришлось терзаться этими мрачными соображениями: на другой же день после первого ощущения нездоровья я свалился в постель и впал в забытье, из которого в течение почти двух недель выходил лишь изредка, да и то на очень непродолжительное время. Меня угораздило схватить жесточайшую горячку.

Что затем со мной было, я рассказать, конечно, не могу.

Я жил в мире видений; отрывки из действительности мешались с фантасмагориями воспаленного мозга, и я не знал, что было бредом и что реальными впечатлениями, безотчетно переданными уму внешними чувствами. Мне представлялось, например, что наш коридорный Анфим подметает пол и отирает пыль с мебели в каком-то светлом чертоге, где в воспаленном воздухе носятся мириады огненных мух, которые садятся на меня и немилосердно жгут лицо. То я видел себя бегущим в ужасе от какого-то страшного преследования; я изнемогал от усталости, задыхался и, обливаясь горячим потом, наконец падал. И тут преследователи бросались на меня и начинали истязания: они раздевали меня, натирали мое тело чем-то невыносимо жгучим, насильно вливали мне в рот желчь, смешанную с уксусом, и стучали в грудь молотками… Терзания делались адскими – я бился, вырывался и стонал.

Светлые промежутки, минуты ясного сознания наступали редко. В первый раз я очнулся в своей постели с сильнейшей головною болью и с ощущением крайней слабости во всем теле. Был день. Я лежал лицом к стене. В комнате никого, кроме меня, не было – стояла мертвая тишина.

«Я болен, – мелькнуло у меня в голове, и от этой первой мысли, родившейся в успокоенном мозгу, у меня мучительно сжалось сердце. – И должно быть, сильно болен… Но давно ли? Какой теперь день? И отчего хозяин меблированных комнат не отправил меня в больницу, а оставил здесь в таком положении? Что за человеколюбие, – ведь у меня нет ничего… Кто ж за мной ходит? и лечат ли меня? Коридорные, видно, упросили не увозить меня в больницу – полюбился я им чем-то… Они и присматривают за мной…»

Решив на этом, я повернулся на другой бок и – взглянув кругом, прежде всего подумал, что я в бреду. Подле моей кровати стоял небольшой столик, накрытый белой салфеткой и установленный разными стеклянками с цветными сигнатурами, баночками, коробками с ярлыками и другими предметами, несомненно вышедшими из аптекарской кухни. Тут же стояли графин с водой и стакан, из которого выглядывала серебряная ложечка. У постели на полу расстилался свежий коврик, лаская взор своими яркими красками и узорами; на мне и подо мной было тончайшее и чистейшее белье – простыня была обшита широким кружевом, наволочки – также; даже воздух отличался такой чистотой, какой я еще ни разу не замечал в нем, живя здесь. А вот и колокольчик! Что за удивительная предупредительность?

Недолго думая, я протянул руку и позвонил. Сделал это, во-первых, для того, чтобы убедиться – в бреду я или в здравом уме, а во-вторых, мне очень хотелось знать, откуда все сие?

Через несколько минут дверь в мой нумер тихо отворилась, и ко мне осторожной поступью вошел коридорный Анфим. При виде меня, он радостно улыбнулся.

– Ну что, сударь, как? – спросил он, подойдя к моей постели. – Полегче стало, а? Слава тебе Господи! А уж мы как было перепугались-то! Да и скучно без вас, – не много живете, а привыкли к вам… Вот жильцы-то все спрашивают: «Что соловушек наш приумолк, – тихо в клетке его…» – ваш нумер клеткой соловьиной прозвали они… «Бывало, в будни поет, а теперь вот праздники настали, и его не слышно…» Плохо, говорю, господа, нашему соловушке: не до песен ему…

Слуга опустил печально голову.

– А ты вот что мне скажи, Анфим, – говорю я ему, – отчего меня не отправили в больницу и откуда взялось вот все это? У меня всего два рубля с чем-то было…

– Э, сударь! Свет не без добрых людей… другой ведь тоже душу христианскую имеет… А вы, главное, успокойтесь да поправляйтесь скорее. Слава Богу, все есть: и лекарство, и пища настоящая готовится для вас (только вы ничего не кушаете), и доктор каждый день бывает – все как следует… А что хозяин хотел вас спровадить в больницу – это верно, только его не допустили…

– Кто же?

Анфим замялся.

– И кто мне дает все это? – допрашивал я.

– А мы и сами, сударь, хорошенько не знаем… – ответил слуга, переминаясь и не глядя мне прямо в глаза. – Присылает кто-то с прислугой… Спрашивали мы – от кого? Да не говорят… Должно быть, знакомые ваши…

– А был у меня кто-нибудь за это время?

– Нет-с, никого не видали…

Тут мне показалось вдруг, что в комнате моей все завертелось, закружилось, и Анфим, подхваченный каким-то темным вихрем, взвился на воздух и медленно описал под потолком, как парящий коршун, два круга.

– Не принести ли вам бульонцу? – спросил он при этом и скрылся.

Настала тьма… Я слышал свист урагана и шум бушующего моря. Голова горела, как в огне, сердце хотело разорваться на части… Бред снова унес меня в свое волшебное царство – царство, полное ужасов и адских страданий…

Сколько времени прошло после этого разговора моего с Анфимом, я не знаю; но вот как-то раз, заслышав легкий шум, я открыл глаза и – невольно привскочил на постели.

В полутемном пространстве комнаты, от двери, ко мне тихо приближалась, как бы не касаясь ногами пола, фигура молодой женщины в богатом белом пеньюаре с длинным шлейфом, с распущенными волосами и с дорогими браслетами на обеих руках. Она показалась мне невыразимо прекрасной и напоминала собой Офелию во время ее очаровательного безумия.

Теперь я не сомневался, что это происходило в бреду.

– Как я рада! – промолвило видение, остановившись передо мной и скрестив на груди руки. – Как я рада! – повторило оно, опускаясь на колена у моего изголовья и не отводя от меня своих светлых, улыбающихся глаз. – Вижу вас наконец в полной памяти и с открытыми глазами… А вы прилягте, успокойтесь… вот так… не пугайтесь: нечего пугаться – я свой человек… Вот так радость для Нового года! С Новым годом, Семен Иванович, с новым здоровьем, миленький вы мой! Ведь уж три часа, как старый год покончился…

– Кто ты? – воскликнул я, пораженный видением, и вскрикнул, надо полагать, очень натурально, потому что видение немного смутилось и недоверчиво посмотрело на меня. Но тотчас оно опять стало улыбаться и сказало:

– А вы успокойтесь, пожалуйста, вам вредно волноваться, – вон доктор каждый день говорит, чтобы вы ни-ни! Кто я? А зачем вам знать это? Узнаете – пожалуй, еще прогоните меня… Живу в этих нумерах, вот и все! Услышала об вас – больной, говорят, одинокий, никого у него нет… ну, жалко стало, – как не навестить? А тут еще праздники подошли, – у всякого какая-нибудь радость, а вы, голубчик, лежите здесь одни – и ни посмотреть за вами, ни помочь вам некому… Жаль стало… со всяким может случиться несчастье! Я и стала к вам заглядывать… По себе знаю, как горько быть одинокой, да еще в праздничный день. При этом пенье ваше очень мне нравится… часто слушала я вас, соловушек вы наш!.. Выздоравливайте скорей и спойте нам еще что-нибудь… Боюсь я только, что после вы никакого знакомства не пожелаете иметь со мной… Что я такое…

И в глазах ее блестели слезы – какое-то хорошее чувство выжимало их… я отлично понимал это, но не понимал одного: зачем нижние веки этих прелестных, темно-карих и полных слез глаз слегка подрисованы краской? Тут было что-то непоследовательное и очень трудное для моего понимания. Я напрягал весь свой мозг, но мог прийти лишь к тому, что у меня опять все замутилось и завертелось в глазах… Снова мир видений, хаос и тяжелое ощущение чего-то гнетущего, мучительного, неодолимого.


Я опять очнулся. Слышу – за моей головой чей-то шепот. Разговаривают двое, судя по голосу – женщины.

– Чудн?я ты! – шепчет одна. – И давно уж это?

– Да вот почти две недели… – отвечает другая.

– Тебе бы в сестры милосердия… Чай, денег-то сколько ухлопала!

– Деньги – что! Человек дороже денег…

– Какой человек! Вот который с деньгами, тот, известно, дорог…

– Перестань!

– Да тебе, видно, о праздниках-то повезло: и доктора, и лекарство, и обеды – на все достало…

– И слава Богу, что повезло: к случаю!

– Ну, пойдем отсюда – мне делается тошно от одного вида этих микстур… Кроме того, мне надо ехать: сегодня в маскараде у Лентовского ждет меня один… лабазник, – надо будет позаняться им…

Собеседницы встали и направились к двери. Проходя мимо моей постели – я видел это полузакрытыми глазами, – одна из них оглянулась на меня и кивнула головой: «Прощай!»…

Болезнь моя миновала, и я остался в живых. Конечно, я узнал потом, кто было то видение, что посещало меня в дни мучительной болезни и кому я обязан был своим спасением. Впоследствии я возвратил этой женщине свой долг денежный и хотел возвратить другой – нравственный долг, то есть заплатить спасением за спасение. Я предложил ей руку – но получил категоричный отказ. Чем он был мотивирован, я не допытывался и до сих пор наверно не знаю; но догадываюсь… О, пока в груди моей бьется сердце, я не забуду высокой чести и редкой души этой необыкновенной особы!


1884

Николай Лесков
(1831–1895)
Пугало

У страха большие глаза.

Поговорка


Глава первая

Мое детство прошло в Орле. Мы жили в доме Немчинова, где-то недалеко от «маленького собора». Теперь я не могу разобрать, где именно стоял этот высокий деревянный дом, но помню, что из его сада был просторный вид за широкий и глубокий овраг с обрывистыми краями, прорезанными пластами красной глины. За оврагом расстилался большой выгон, на котором стояли казенные магазины, а возле них летом всегда учились солдаты. Я всякий день смотрел, как их учили и как их били. Тогда это было в употреблении, но я никак не мог к этому привыкнуть и всегда о них плакал. Чтобы это не часто повторялось, моя няня, престарелая московская солдатка – Марина Борисовна, уводила меня гулять в городской сад. Здесь мы садились над мелководной Окой и глядели, как в ней купались и играли маленькие дети, свободе которых я тогда очень завидовал.

Главная выгода их привольного положения в моих глазах состояла в том, что они не имели на себе ни обуви, ни белья, так как рубашонки их были сняты и ворот их рукавами связаны. В таком приспособлении рубашки получали вид небольших мешков, и ребятишки, ставя их против течения, налавливали туда крохотную серебристую рыбешку. Она так мала, что ее нельзя чистить, и это признавалось достаточным основанием к тому, чтобы ее варить и есть нечищеною.

Я никогда не имел отваги узнать ее вкус, но ловля ее, производившаяся крохотными рыбаками, казалась мне верхом счастия, каким мальчика моих тогдашних лет могла утешить свобода.

Няня, впрочем, знала хорошие доводы, что мне такая свобода была бы совершенно неприлична. Доводы эти заключались в том, что я – дитя благородных родителей и отца моего все в городе знают.

– Другое дело, – говорила няня, – если бы это было в деревне.

Там, при простых, серых мужиках, и мне, пожалуй, можно было бы позволить наслаждаться кой-чем в том же свободном роде.

Кажется, от этих именно сдерживающих рассуждений меня стало сильно и томительно манить в деревню, и восторг мой не знал пределов, когда родители мои купили небольшое именьице в Кромском уезде. Тем же летом мы переехали из большого городского дома в очень уютный, но маленький деревенский дом с балконом, под соломенною крышею. Лес в Кромском уезде и тогда был дорог и редок. Это местность степная и хлебородная, и притом она хорошо орошена маленькими, но чистыми речками.

Глава вторая

В деревне у меня сразу же завелись обширные и любопытные знакомства с крестьянами. Пока отец и мать были усиленно заняты устройством своего хозяйства, я не терял времени, чтобы самым тесным образом сблизиться с взрослыми парнями и с ребятишками, которые пасли лошадей «на кулигах». Сильнее всех моими привязанностями овладел, впрочем, старый мельник, дедушка Илья – совершенно седой старик с пребольшими черными усами. Он более всех других был доступен для разговоров, потому что на работы не отлучался, а или похаживал с навозными вилами по плотине, или сидел над дрожащею скрынью и задумчиво слушал, ровно ли стучат мельничные колеса или не сосет ли где-нибудь под скрынью вода. Когда ему надокучало ничего не делать, он заготовлял на всякий случай кленовые кулачья или цевки для шестерни. Но во всех описанных положениях он легко отклонялся от дела и вступал охотно в беседы, которые он вел отрывками, без всякой связи, но любил систему намеков и при этом подсмеивался не то сам над собою, не то над слушателями.

По должности мельника дедушка Илья имел довольно близкое соотношение к водяному, который заведовал нашими прудами, верхним и нижним, и двумя болотами. Свою главную штаб-квартиру этот демон имел под холостою скрынью на нашей мельнице.

Дедушка Илья об нем все знал и говорил:

– Он меня любит. Он, если когда и сердит домой придет за какие-нибудь беспорядки, – он меня не обижает. Ляжь тут другой на моем месте, на мешках, – он так и сорвет с мешка и выбросит, а меня ни в жизнь не тронет.

Все молодшие люди подтверждали мне, что между дедушкою Ильею и «водяным дедкой» действительно существовали описанные отношения, но только они держались вовсе не на том, что водяной Илью любил, а на том, что дедушка Илья, как настоящий, заправский мельник, знал настоящее, заправское мельницкое слово, которому водяной и все его чертенята повиновались так же беспрекословно, как ужи и жабы, жившие под скрынями и на плотине.

С ребятами я ловил пискарей и гольцов, которых было великое множество в нашей узенькой, но чистой речке Гостомле; но, по серьезности моего характера, более держался общества дедушки Ильи, опытный ум которого открывал мне полный таинственной прелести мир, который был совсем мне, городскому мальчику, неизвестен. От Ильи я узнал и про домового, который спал на катке, и про водяного, который имел прекрасное и важное помещение под колесами, и про кикимору, которая была так застенчива и непостоянна, что пряталась от всякого нескромного взгляда в разных пыльных заметах – то в риге, то в овине, то на толчее, где осенью толкли замашки. Меньше всех дедушка знал про лешего, потому что этот жил где-то далеко у Селиванова двора и только иногда заходил к нам в густой ракитник, чтобы сделать себе новую ракитовую дудку и поиграть на ней в тени у сажалок. Впрочем, дедушка Илья во всю свою богатую приключениями жизнь видел лешего лицом к лицу всего только один раз, и то на Николин день, когда у нас бывал храмовой праздник. Леший подошел к Илье, прикинувшись совсем смирным мужичком, и попросил понюхать табачку. А когда дедушка сказал ему: «Черт с тобой – понюхай!» и при этом открыл тавлинку, – то леший не мог более соблюсти хорошего поведения и сошкольничал: он так поддал ладонью под табакерку, что запорошил доброму мельнику все глаза.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6