banner banner banner
Пути, перепутья и тупики русской женской литературы
Пути, перепутья и тупики русской женской литературы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пути, перепутья и тупики русской женской литературы

скачать книгу бесплатно

Пути, перепутья и тупики русской женской литературы
Ирина Савкина

Гендерные исследования
Русская литература, написанная женщинами, сравнительно недавно стала полноценным и легитимным объектом изучения в отечественной филологии. Ирина Савкина была одной из первых исследовательниц, обратившихся к анализу феномена женского творчества в российской культуре и взявших на себя труд разработать необходимый для этого научный инструментарий. Настоящее издание представляет собой собрание избранных статей автора, написанных в 1998–2020 годах и посвященных критическому переосмыслению различных жанров русской женской литературы: прозы, поэзии, мемуаристики. Сборник не только знакомит читателя с научными достижениями автора, но и дает представление о круге проблем и вопросов, которые были и остаются актуальными предметами дискуссий в русскоязычных гендерных исследованиях. Ирина Савкина – доктор философии университета Тампере (Финляндия), кандидат филологических наук.

Ирина Савкина

Пути, перепутья и тупики русской женской литературы

Предисловие

Мой интерес к женской литературе если не возник, то отчетливо оформился в конце 1980?х годов, когда в Петрозаводске по инициативе журналистки и писательницы Галины Акбулатовой (Скворцовой) была создана ассоциация женщин-литераторов Северо-Запада «Мария», чьей задачей была материальная и творческая поддержка пишущих женщин.

Я вошла в это объединение в качестве критика и впервые стала читать в большом количестве и подряд произведения женщин, все более ясно понимая, что в женской литературе есть какая-то своя чрезвычайно интересная и важная для меня специфика, что не исключает, конечно, того, что тексты, написанные женщинами, могут быть как талантливыми, так и бездарными, принадлежащими к разным традициям, стилям и жанрам.

Группа «Мария» тесно сотрудничала с финскими коллежанками, и благодаря «международной протекции» несколько «марий», в том числе и я, были приглашены на Второй независимый женский форум в Дубне в ноябре 1992-го. Там я впервые поняла, что специфику женской литературы и других форм участия женщин в культурных практиках можно не только интуитивно чувствовать, но и аналитически исследовать и что в американской и европейской гуманитарной науке для этого уже изобретены инструменты. Знакомство на форуме с исследовательницей из Финляндии Арьей Розенхольм не только расширило научный кругозор, но и изменило мою личную судьбу – по ее приглашению я начала работать на кафедре русского языка, культуры и переводоведения университета города Тампере. Одним из главных направлений моих научных исследований стала русская женская литература.

В 1998 году в издательстве Франка Гепферта – профессора из Потстдамского университета, с которым нас связывала работа в нескольких совместных проектах по изучению русской женской литературы, вышла моя книга «Провинциалки русской литературы» (женская проза 30–40?х годов XIX века)[1 - Савкина И. Провинциалки русской литературы (женская проза 30–40?х годов XIX века. Wilhelmshorst: Verlag F. K. G?pfert, 1998. (Серия Frauen Literatur Geschichte: Texte und Materialien zur russischen Frauenliteratur).], а в 2001 году в Тампере – диссертационное исследование, посвященное анализу женских автобиографий, воспоминаний, дневников и писем того же периода[2 - Савкина И. Пишу себя…: Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. Tampere: University of Tampere, 2001. В несколько переработанном виде: Савкина И. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем: Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2007.]. Конец 1990?х – начало 2000?х можно, наверное, назвать если не золотой, то, по крайней мере, очень плодотворной порой в изучении русской женской литературы как в России, так и за ее пределами. Было много прекрасных научных конференций во всех городах и весях, издавались журналы, такие, например, как почивший в бозе феминистский журнал «Преображение» (редактор Елена Трофимова) или ныне здравствующие «Гендерные исследования» (гл. редактор Ирина Жеребкина), возникали своего рода научные школы, в Твери (Евгении Строгановой) или в Перми (Марины Абашевой) и др. Я рада, что мне довелось быть частью этого процесса открытия и осмысления почти неведомого до той поры феномена, называемого «русская женская литература».

Статьи, которые выбраны мною для этого сборника, были опубликованы в различных изданиях в России и за рубежом. С момента выхода большинства из них прошло уже достаточно много времени. Появились новые исследования, как теоретические, так и посвященные анализу творчества конкретных писательниц и отдельных текстов. Но я не стала исправлять или дополнять мои давние статьи, приспосабливая их к быстротекущей ситуации. Мне кажется, помимо самого объекта анализа, сборник может быть интересен тем, что дает представление о круге проблем и вопросов, которые были актуальными предметами обсуждения в определенный период развития русскоязычных гендерных исследований в филологической сфере.

Раздел первый

О женской прозе без кавычек

«Как должны писать женщины»

Краткая история женской литературы первой половины XIX века[3 - Savkina I., Rosenholm A. «How Women Should Write»: Russian Women’s Writing in the Nineteenth-Century Russia // Women in Nineteenth-Century Russia. Lives and Culture / Ed. by W. Rosslyn, A. Tosi. Cambridge Open Book Publishers, 2012. P. 161–207. Соавторкой, Арьей Розенхольм, написана вторая половина статьи, посвященная женской русской литературе второй половины XIX века.]

Вопрос о том, как писать о женщинах в русской литературе XIX века, можно решать по-разному. Можно добавлять женщин в «общую литературную историю». Можно писать сепаратную женскую историю – поставив целью найти области или жанры, где женское присутствие ощутимо (как это делала в своем исследовании Барбара Хельдт[4 - Heldt B. Terrible Perfection: Women and Russian Literature. Bloomington; Indianapolis: Indiana University Press, 1987.]). Можно пытаться обсуждать вопрос о преемственности в творчестве женщин, о том, какая здесь действует модель: надо ли говорить о конкурентном соревновании, о модели «подключения и развития», как считает Жеанна Гейт[5 - Gheith J. Women of the 1830s and 1850s: alternative periodizations // A History of Women’s Writing in Russia / Ed. by A. M. Barker and J. M. Gheith. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 85.], или о «паттерне забвения/забывчивости», как предлагает Катриона Келли[6 - Kelly C. A History of Russian Women’s Writing 1820–1992. Oxford: Clarendon Press, 1994. P. 9.]. Можно (что мы и будем делать) всегда иметь в виду, в терминах Элейн Шоуолтер[7 - См.: Showalter E. Feminist criticism in the wilderness // Writing and Sexual Difference / Ed. by E. Abel. Chicago: University of Chicago Press, 1982. P. 9–36.], «двойственное положение» женщин в культуре и стараться обращать внимание на те способы, которыми они обустраивают свою «промежуточную», «пограничную» культурную территорию, на то, как они пытаются «лавировать» внутри господствующего патриархатного дискурса, структурированного через жесткие идеологические бинаризмы. В нашем кратком очерке литературных практик русских женщин первой половины XIX века мы хотим, прежде всего, выявить и проанализировать именно эти стратегии творческого «номадизма», способы создания и обустройства собственного пространства внутри «чужой» культурной территории, те инновативные приемы, с помощью которых женщины могут писать и вписывать себя в историю литературы.

В XVII веке, при царе Алексее Михайловиче, когда началась вестернизация русской культуры, женщины писали только частные письма, но уже в следующем столетии они стали заметны в культурном ландшафте. «Таким образом, женщины в России за три поколения прошли путь от почти полной невидимости до максимальной политической и общественной известности»[8 - Kelly C. Sappho, Corinna, and Niobe: Genres and Personae in Russian Women’s Writing, 1760–1820 // A History of Women’s Writing in Russia / Ed. by A. M. Barker and J. M. Gheith. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 38–39.], – пишет Катриона Келли, имея в виду прежде всего деятельность и творчество Екатерины Великой и Екатерины Дашковой[9 - О женщинах в культуре и литературе XVIII века см., напр.: Women and Gender in 18th-Century Russia / Ed. by W. Rosslyn. Aldershot: Ashgate, 2003.].

Но принципиально новая ситуация возникла на переломе веков. Реальную почву для участия женщин в литературной жизни создают произведения и идеи Н. М. Карамзина, который активно использует гендерный аспект в борьбе за новый литературный язык и новую литературу. «В этих усилиях, – по словам Ю. Лотмана, – особая надежда возлагалась на женщин. Дамский вкус делался верховным судьей литературы, а образованная, внутренне и внешне грациозная, приобщенная к вершинам культуры женщина – воспитательницей будущих поколений просвещенных россиян»[10 - Лотман Ю. М. Русская литература на французском языке // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1992. Т. 2. С. 360.]. Одновременно в этом проекте Карамзина некоторая роль отводилась и женщине-автору, пусть сначала пишущей еще не на русском, а на французском языке. Как замечает Ю. М. Лотман, специфику женской литературы Карамзин определяет в двух ее проявлениях. «Во-первых, это педагогическая литература для детей, во-вторых, литература чувства, посвященная любви. Кроме того, обе они отличаются интимностью – предназначением для узкого круга. Это литература, связанная с устной стихией и бытом»[11 - Там же. С. 60.].

Такая феминизация[12 - О феминизации см.: Hammarberg G. The Feminine Chronotope and Sentimentalist Canon Formation // Literature, Lives, and Legality in Catherine’s Russia / Ed. A. G. Cross and G. S. Smith. Nottingham: Astra, 1994. P. 103–120; Vowles J. The «Feminization» of Russian Literature: Women, Language, and Literature in Eighteenth-Century Russia // Women Writers in Russian Literature / Ed. T. W. Clyman and D. Greene. Westport, Connecticut; London: Greenwood Press, 1994. P. 35–60.] русской литературы в карамзинский период имела двойственную природу и противоречивые для женщин последствия: с одной стороны, она легализовала женственное как публично значимое и креативное, но с другой – определила жесткие рамки, внутри которых женское могло быть творчески репрезентировано. Женщины, принявшие предложенные «условия», должны были писать по обозначенным правилам, внутри заданных тематических регистров и надлежащим языком. При этом поощрялась скромность и непритязательность «неопытных муз», потому большинство авторов-женщин предваряло свои тексты извинениями, фигурами уничижения и заверениями о неамбициозности[13 - Некоторые подобные примеры из произведений А. Наумовой и М. Извековой рассматриваются, напр. G?pfert F. Dichterinnen und Schriftstellerinnen in Russland von der Mitte des 18 bis zum Beginn des 20. Jahrhunderts: Eine Problemskizze. M?nchen: Verlag Otto Sagner, 1992. P. 46–51.], что часто было связано с их прямой художественной и финансовой зависимостью от покровителей-мужчин.

Ситуация усложнялась тем, что сентименталистская феминизация играла свою роль в идеологической борьбе между карамзинистами и шишковистами. Феминизация связывалась с одной (односторонней) линией: шишковисты и (по-другому) сторонники серьезной, идеологически значимой литературы боролись против чувствительности, сентиментальности и салонности, которые ассоциировались с женственностью. Однако возглавляемая А. С. Шишковым «Беседа любителей российского слова» допускала в свои ряды женщин (А. Бунину, А. Волкову, Е. Урусову), а построенное на принципе игры и «дилетантизма» объединение литературных новаторов «Арзамас» – нет, притом что сфера дилетантизма и игры, в том числе языковой, тоже зачастую ассоциировалась с женским[14 - Hammarberg G. Flirting with Words: Domestic Albums, 1770–1840 // Russia-Women-Culture / Ed. by H. Goscilo and B. Holmgren. Bloomington-Indianapolis: Indiana University Press, 1996. P. 297–320; Hammarberg G. Women, Wit, and Wordplay: Bouts-rimеs and the Subversive Feminization of Culture in Salons and Albums // Vieldeutiges Nicht-Zu-Ende-Sprechen. Thesen und Momentaufnahmen aus der Geschichte russischer Dichterinnen / Ed. by A. Rosenholm and F. G?pfert. Fichtenwalde: Verlag F. K. G?pfert, 2002 (Frauen Literatur Geschichte. Band 16). P. 61–78.].

Таким образом, уже в самом начале XIX века мы видим ситуацию, которая в этом столетии (и позже) будет постоянно воспроизводиться: патриархатный культурный канон обустраивается и перестраивается; контролирующие эти процессы мужчины-идеологи используют понятия женственного и практики женского письма для построения своих теорий и в своей идеологической борьбе, но все это не имеет прямого отношения к реальным женщинам[15 - Как справедливо замечает Катриона Келли, те, от кого женщина зависела в реальной жизни: отец, муж, патрон, – редко напоминали идеального чувствительного героя сентименталистских повестей (Kelly C. Sappho, Corinna, and Niobe: Genres and Personae in Russian Women’s Writing, 1760–1820. P. 47–48).], а для пишущих женщин, их жизненных и творческих практик создает границы, внутри которых им положено существовать и писать. Некоторые из писательниц подчиняются такому патриархатному диктату[16 - См.: Harussi Y. Women’s Social Roles as Depicted by Women Writers in Early Nineteenth-Century Russian Fiction // Issues in Russian Literature before 1917. Selected Papers of the Third World Congress for Soviet and East European Studies / Ed. J. Douglas Clayton. Columbus, Ohio: Slavica, 1989. P. 35–48.], но другие – пытаются найти способы говорить собственным языком в ситуации языкового и жанрового принуждения, существовать там, где, словами Лакана, женщина не существует.

Характерным примером является творчество Анны Буниной (1774–1829) – первой женщины, которую можно назвать профессиональной поэтессой, получившей публичное признание[17 - См.: Rosslyn W. Anna Bunina (1774–1829) and the Origins of Women’s Poetry in Russia. Lewiston, Queenston, Lampeter: Edwin Mellen Press, 1997.]. Исследователи ее поэзии говорят об амбивалентности[18 - Rosslyn W. Conflicts over Gender and Status in Early Nineteenth-century Russian literature: the Case of Anna Bunina and her Poem Padenie Faetona // Gender and Russian Literature: New Perspectives / Trans. and ed. by R. Marsh. Cambridge, Cambridge University Press, 1996. P. 55–74.] или расколотости, расщепленности[19 - Achinger G. Das gespaltene Ich – ?usserungen zur Problematik des weiblichen Schreibens bei Anna Petrovna Bunina // Frauenbilder und Weiblichkeitsentw?rfe in der russischen Frauenprosa / Ed. Ch. Parnell. Frankfurt a. M.: Peter Lang, 1996. P. 43–61.] ее персональной и творческой идентичности. Бунина не поддерживала идей карамзинской феминизации и в своих стихах и поэмах покушалась на темы, считавшиеся сугубо мужскими (военные, политические, философские), не ограничиваясь «рекомендуемым» любовно-чувствительным репертуаром. С другой стороны, тема женского творчества была для нее персонально важна, что видно, например, в аллегориях «Пекинского ристалища» или «Падения Фаэтона». В стихотворении «Разговор между мной и женщинами» на недоуменный вопрос собеседниц, почему она не «певица женщин», лирическая героиня отвечает горько-иронически: потому что поэтом в мужском творческом мире можно быть, только играя по правилам сильного пола. То есть принципиальная «неженственность» ее стихов – это и свободный выбор, и «тактическое решение» в ситуации творческой несвободы, которую Бунина хорошо осознавала. В предлагаемой ей дилемме – быть женщиной или поэтом – Бунина делает выбор в пользу последнего[20 - Подобный путь выбрала Елизавета Кульман (1808–1825). В ее творчестве ключевыми моментами были переосмысление и перелицовка мифов. Как пишет Джудит Ваулз, «ее поэзия, таким образом, принадлежит к традиции женского ревизионного письма, в котором переписывание и изобретение мифов является способом демонстрации женской легитимности и авторитета» (Vowles J. «The Inexperienced Muse»: Russian Women and Poetry in the First Half of the Nineteenth Century // A History of Women’s Writing in Russia / Ed. Adele Marie Barker and Jehanne M. Gheith. Cambridge: Cambridge University Press, 2002. P. 70). Другим выбором было согласие считаться не поэтом, а «поэтессой» (см: Greene D. Praskov’ia Bakunina and the Poetess’s Dilemma // Русские писательницы и литературный процесс в конце XVIII – первой трети XX вв. / Сост. М. Файнштейн. Wilhelmshorst: Verlag F. K. G?pfert, 1995. P. 43–57).], но это решение не спасает ее ни от внутреннего «разлома», ни от снисходительных либо насмешливых оценок ее поэтического дара мужскими коллегами и критиками, для которых она все же, по словам Венди Росслин, была «двусмысленной фигурой»[21 - Rosslyn W. Conflicts. P. 62.].

Двойственное, двойное место (по выражению Э. Шоуолтер) женщины-поэта оказалось для Буниной, как и для большинства ее младших сестер, травматическим пространством.

Более «естественным» реальным и символическим местом, где легитимация женщины как творческого и творящего существа оказывалась возможной, был в начале XIX века литературный салон.

Литературные салоны, мода на которые пришла в Россию из Франции[22 - О литературных салонах и роли в них женщин, см, напр.: Аронсон М. И., Рейсер С. А. Литературные кружки и салоны. Л.: Прибой, 1929; Вацуро В. Э. Из истории литературного быта пушкинской поры. М.: Книга, 1989; Литературные салоны и кружки, первая половина XIX века: [Сб.] / Под ред. Н. Л. Бродского. М.: Аграф, 2000; Bernstein L. Women on the Verge a New Language: Russian Salon Hostesses in the First Half of the Nineteenth Century // Russia-Women-Culture / Ed. H. Goscilo, B. Holmgren. Bloomington-Indianapolis: Indiana Press, 1996. P. 209–224; Канторович И. «Самый нежный звук Москвы»: Салон Зинаиды Волконской // Новое литературное обозрение. 1996. № 20. C. 178–219.], ассоциировались прежде всего с «искусством общежительности» (urbanitе). Эти навыки приобретались в основном через участие в живой занимательной светской беседе, организация и поддержание которой считалась женским делом и искусством[23 - Например, мемуарист Б. Н. Чичерин не устает отмечать умение хозяек салонов вести разговор блестящий, полный игривости и тонкой иронии»; «постоянно льющийся живой и веселый разговор, приправленный самым откровенным и незатейливым кокетством» (Чичерин Б. Н. Воспоминания // Русское общество 40–50?х годов XIX в. Ч. I / Сост. С. Л. Чернов. М.: Изд-во МГУ, 1991. С. 70).]. То есть сам феномен салона связан с женской речью, рассказом. Важно и то, что салоны обычно были своего рода «нейтральной» территорией, пространством, где встречались люди разных направлений, идейных убеждений и литературных партий. И именно хозяйка салона была гарантом толерантности и (до некоторой степени) эгалитаризма, арбитром вкуса, «законодательницей», культурно значимой фигурой. Она, как правило, была не только организатором беседы и слушательницей, но и сочинительницей, могла «публиковать» – то есть предлагать для чтения и обсуждения собственные произведения[24 - Кроме того, как замечает Джудит Ваулз, публикации, ассоциировавшиеся с салоном: «альманахи, элегантные литературные сборники по образцу карамзинских „Аонид“ представляли собой „золотую средину“ между приватным распространением и коммерческой публикацией и были излюбленным местом для дебюта» (Vowles J. The Inexperienced Muse. P. 65).]. В этом смысле салон был местом совместной культурной деятельности мужчин и женщин, где женщины имели даже некоторое преимущество. Однако важно помнить, что в салоне действовали конвенции светского этикета, и обязательные мадригальные комплименты, расточаемые «авторессам», часто не имели ничего общего с реальным обсуждением текстов, выводили их за пределы серьезной литературной жизни в сферу милого дилетантизма. Занимавшиеся литературой женщины, связанные с культурой салона (З. Волконская, А. Смирнова-Россет, Е. Ростопчина, до определенной степени К. Павлова), существовали в сфере «художественного быта» (термин Ю. Тынянова[25 - Тынянов Ю. Н. Литературный факт // Тынянов Ю. Н.: Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. C. 264.]) и испытывали заметные проблемы, когда пытались доказать свое право заниматься литературным ремеслом за пределами светской гостиной на профессиональной литературной сцене. Если же они принимали условия игры, соглашались с конвенциями «феминизации», определяющей границы женского поэтического самовыражения, то за ними закреплялась репутация «салонной, бальной поэтессы»[26 - См.: Greene D. Nineteenth-Century Women Poets: Critical Reception vs Self-Definition // Women Writers in Russian Literature. P. 103–104.], как, например, в случае Евдокии Ростопчиной (1811–1858)[27 - Е. Ростопчина получила литературную известность в 1830?е годы. После 1846 года ее поэтическая слава меркнет, а критики нового поколения (Н. Чернышевский, Н. Добролюбов) отзываются о ней уничижительно. Ростопчина писала поэмы, драмы в стихах, повести и романы, но наибольшую популярность (в глазах как современников, так и потомков) имели ее лирические стихотворения.].

Ключевыми для лирики Ростопчиной были связанные с концептом светской жизни темы маскарада и бала. Исключительно богатый и метафорически нагруженный мотив маскарада в романтическом контексте использовался двойственно. С одной стороны, он был связан с мотивами притворства, обмана, мимикрии, спрятанности: человек играет то, что изображает надетая им самим (или на него) маска. Но, с другой стороны, маска может пониматься как способ сделаться свободным. Маска не скрывает, а напротив, защищает подлинное Я, она прячет под собой все «вписанные» в лицо и тело социальные роли и статусы, в маске можно быть подлинным собой. И то и другое можно найти у Ростопчиной («Надевая албанский костюм», «Зачем я люблю маскарады» и др.). Между маской, костюмом, «личиной» и лицом всегда есть зазор, пространство игры, где можно творить свою «неуловимую», «перформативную», в терминах Джудит Батлер, идентичность. Маскарад у Ростопчиной приобретает не только общеромантические, но и гендерные коннотации[28 - О связи концептов маскарада и женственности см.: Chowanec U., Phillips U., Rytk?nen M. Intoduction // Masquerade and Femininity: Essays on Russian and Polish Women Writers / Ed. U. Chowanec; U. Phillips and M. Rytk?nen. Cambridge Scholars Publishing, 2008. P. 3–8.], как и мотив света, бала и танцев. Светская гостиная и бальная зала для Ростопчиной не только территория притворства, фальши, суеты, но и свое пространство, охарактеризованное с помощью положительных эпитетов: веселое, пестрое, пышное, праздничное, радостное, упоительное. Это место, где женщине разрешено говорить и через описание которого она может рассказать о табуированных господствующим дискурсом темах.

Поэзия вообще – опасный опыт и опасное для женщины занятие: Ростопчина согласна с этими приговорами современной критики[29 - О критической рецепции женского творчества в это время см.: Савкина И. «Поэзия – опасный дар для девы»: (критическая рецепция женской литературы и женщины-писательницы в России первой половины XIX века) // Провинциалки русской литературы (женская проза 30–40?х годов XIX века). Verlag F. K. G?pfert, 1998. P. 23–50.]. В стихотворении «Как должны писать женщины» поэтесса призывает женщин не изображать свои чувства открыто, а прикрывать их покрывалом стыдливости, «приличия»; не выставлять их на всеобщее обозрение, на свет. Но репрессированный чувственный опыт может быть освещен косвенно, именно через изображение бала, танца, музыки. Именно здесь она может рассказать о табуированном опыте тела, о женском телесном наслаждении, сохраняя эротические коннотации, связанные в культуре того времени с мотивом танцев[30 - См.: Sandler S. Pleasure, Danger, and the Dance: Nineteenth-Century Russian Variations // Russia-Women-Culture. P. 247–272.], но редуцируя тему преступления и наказания. Хотя поэтесса и называет ключевое свое стихотворение на эту тему «Искушение», но речь в нем идет не о грехе, а о радости, счастье, упоении, о телесном удовольствии, связанном с чувственными ощущениями: обонятельными, вкусовыми, тактильными, оральными и т. п. Неконтролируемое женское наслаждение передается и ритмическим рисунком стихов: в этом пульсирующем речевом потоке музыка, звучание, ритм[31 - Несколько стихотворений Ростопчиной, написанных в разное время, называются «Стихи для музыки».] (семиотическое, в терминах Ю. Кристевой[32 - Kristeva J. La rеvolution du langage poеtique: l’ avant-garde ? la fin du XIX

si?cle. Lautrеamont et Mallarmе. Paris: Seuil, 1974.]) оказывается едва ли не важнее смысла (символического), что для феминистских критиков, таких, например, как Элен Сиксу[33 - Cixous H. The Laugh of the Medusa // Feminisms: an Anthology of Literary Theory and Criticism / Ed. R. R. Warhol and D. P. Herndl. New Brunswick, New Jersey: Rutgers University Press, 1977. P. 345–362.], является знаком специфического женского языка, женского способа писать. Современники видели исток этой стихии женственности в стиле Ростопчиной в традиции блестящего, живого, льющегося светского разговора, салонной болтовни, – и это (а не только темы стихов) являлось основанием для того, чтобы назвать Ростопчину «салонной поэтессой».

Ростопчина, как отмечает Джудит Ваулз, искала пути женской творческой самореализации внутри отдельной, специфически женской сферы, но не считала последнюю лимитированной[34 - Vowles J. The Inexperienced Muse. P. 74.]. Ее позиция вызывала разные – и одобрительные, и презрительные – оценки мужской критики, она вызывала полемику и среди женщин – «коллежанок по цеху». Дж. Ваулз[35 - Ibid. P. 77–78.] пишет о резком споре с ней Елизаветы Шаховой (1821–1899), которая, выбрав сама как поэт путь напряженного религиозного визионерства, обвиняла Ростопчину в бездумии и легкомыслии, получая от последней, в свою очередь, упреки в холодности и равнодушии[36 - См. Е. Ростопчина «Равнодушной» (1830) и ответ Шаховой «Женщина и бал» (1840), «К женщинам-поэтам» (1845).]. Другой полемической женской реакцией на позицию Е. Ростопчиной, по мысли Дж. Ваулз, была поэзия Юлии Жадовской (1824–1883), где и образ лирической героини (скромной провинциальной девушки), и стиль (простой, «натуральный») контрастировал с салонной роскошью и блеском лирики аристократки Ростопчиной[37 - Ibid. P. 78–79.]. Но главным женским оппонентом Ростопчиной в глазах как современников, так и потомков, несомненно, была Каролина Павлова (1807–1893).

У Павловой есть несколько текстов, обращенных к Ростопчиной («Мы современницы, графиня…», «Графине Ростопчиной», «Три души») и построенных на приеме противопоставления. Космополитке, петербуржанке, жорж-сандистке, аристократке, заласканной похвалами красавице и свободной артистке (дилетантке) Ростопчиной Павлова противопоставляет свое славянофильство, скромность, самодостаточность, «оседлость», домашность и профессионализм (ремесло). Некоторые из перечисленных самохарактеристик неточны или будут опровергнуты дальнейшей жизнью Павловой, которая решится на публичную ссору с мужем и развод, покинет Россию и проживет последнюю часть жизни в Германии. Но главное в этом споре – не биографические контрасты (или сходства), а подчеркиваемая Павловой разница в понимании сути и роли женщины-поэта. Она оценивает позицию Ростопчиной как ренегатство, предательство «дара». В поэме «Три души» Павлова пишет о женщине-поэте, которая превратила «святой дар» в «гремушку звучную», выбрала «пошлость привычную», «житейский гул», «светский шум» – ради похвал, удовольствий и наслаждений. Ростопчинской «звучной гремушке» Павлова противопоставляет свою «немую» музу, свой «грустный стих» и понимание поэзии как «святого ремесла» («Ты, уцелевший в сердце нищем…»).

Описанный поэтический диалог имеет принципиальное для понимания истории женского творчества значение. Ростопчина и Павлова выбирают разные способы творить в патриархатном мире. Евдокия Ростопчина принимает «правила игры», она остается в сфере, легализованной как женская, но разрушает ее изнутри, точнее она пере-писывает, пере-певает разрешенное патриархатным дискурсом по-своему, выделяет свое «курсивом» (выражение Нэнси К. Миллер[38 - Miller N. K. Subject to Change: Reading Feminist Writing. New York: Columbia University Press, 1988. P. 29.]). Этот женский курсив в случае Ростопчиной – прежде всего интонирование; стихия собственно женственного, женский язык Ростопчиной связаны с мелодией, музыкой, ритмом, звучанием и т. п. (в этом смысле Павлова очень точно говорит о «гремушке звучной»).

Каролина Павлова выбирает путь сопротивления феминизации, путь упорной и (как она постоянно подчеркивает) безнадежной борьбы за право женщины писать «неженственно», писать так и о том, о чем ей пишется, не оглядываясь на рекомендации и окрики цензора-мужчины. Обретение голоса совершается путем преодоления мук немоты. Тема «немоты», «безглагольности», «безмолвности», невыразимости и т. п. – ключевая для Павловой – очевидно связана не только с общеромантической традицией, но и с драматической борьбой за женское право на речь.

И та и другая стратегии женского письма – значимы и продуктивны, но осознание этого стало возможным только при гендерно ориентированном чтении поэтических посланий названных авторов. У современников же Ростопчина имела репутацию беспутной женщины, а Павлова – мужеподобной женщины[39 - Greene D. Nineteenth-Century Women Poets: Critical Reception vs. Self-Definition. P. 95–109. Эта традиция контрастного противопоставления поэтесс по названному признаку продолжалась и позже. См., например, написанные в начале XX века статьи В. Ходасевича (Ходасевич В. Ф. Графиня Ростопчина: ее жизнь и лирика // Русская мысль. 1915. XI. Отд. II. С. 35–53; Ходасевич В. Ф. Одна из забытых // Новая жизнь: Альманах. 1916. № 3. C. 195–198).].

Однако для другой части патриархатных критиков эти различия не существенны: важны не реальные произведения реальных поэтесс, а существующие у них априорные представления о женском творчестве. Потому М. Салтыков-Щедрин называет лирику Павловой «мотыльково-чижиковой»[40 - Салтыков-Щедрин М. Е. Стихотворения К. Павловой // Салтыков-Щедрин М. Е. Литературная критика. М: Современник, 1982. C. 134–139.], а В. Переверзев обвиняет Павлову в том, что она ничего не видела и не слышала, кроме салонного общества и пустых светских разговоров, и красиво изображала только этот «ничтожный мирок» без всякого «самоуглубления и самоанализа»[41 - Переверзев В. Салонная поэтесса // Современный мир. 1915. № 12. С. 185–188.].

Однако любой внимательный и непредвзятый читатель не может не увидеть, что именно самоуглубление и самоанализ – главное в лирике Павловой. Это поэзия, рассказывающая об упорстве сопротивления судьбе и пошлости повседневности, о сокровенной жизни души, идущей от одной «безнадежной надежды» к другой, это стихотворная история потерь, бесполезных обольщений, одиночества и в то же время свидетельство торжества воли и жажды идти. Это лирика, полная рефлексии и беспощадного самопознания; напряженно-эмоциональная, но абсолютно не сентиментальная (даже в любовной теме). Неудивительно, что ее (иногда с восхищением, иногда с презрением) называли «мужской». Однако лирическая героиня (не герой!) Павловой не маскулинизирована и не беспола – это всегда женщина, и женщина-поэт. Общечеловеческие и общеромантические вопросы об экзистенциальном одиночестве человека и непонятости поэта в ее стихах имеют очевидный гендерный акцент. Ключевой для Павловой мотив пути оказывается особенно трагическим, потому что идея пути «не предусмотрена» для женской судьбы: женщина из рая невинных мечтаний сразу переходит или к «пошлой жизни взаперти» светских приличий, или к страданиям и разочарованиям нереализованной души, которая «помнит о себе, как будто о чужой» («Да много было нас, младенческих подруг…», «Люблю я вас, младые девы…», «Laterna magica»). Эта душевная «сокровенность» усугубляется женской «немотой». «Безглагольна перед светом / Будешь петь в тиши ночей. / Гость ненужный в мире этом, / Неизвестный соловей!» («Нет, не им твой дар священный…»). Мотив немоты связан с образом как женщины-поэта, так и женщины как таковой, душа которой не умеет, не научена говорить, не может выразить себя.

Названные темы слиты вместе в очень необычном тексте Павловой – повести «Двойная жизнь» (1844–1847), где в прозаической части рассказана «обыкновенная история» светской барышни, а из поэтических фрагментов, описывающих ночную жизнь ее души, мы узнаем, что Цецилия – одаренный поэт, хотя об этом никто (и прежде всего сама она) не догадывается. В полусонных грезах «немая» героиня встречается с неким «строгим гением»[42 - Здесь Павлова решает одну из самых «неразрешимых» проблем женского творчества: она адаптирует исключительно маскулинный образ поэта-гения и ситуацию его романа с возлюбленной-Музой при помощи инверсии гендерных ролей.] и обретает речь, получает потенциальную возможность рассказать свою историю от первого лица, но именно в этот момент, как замечает Катриона Келли, история, собственно, и заканчивается[43 - Kelly C. A History. P. 106–107.]. И все-таки драма Цецилии не поглощена молчанием: она рассказана сестринским голосом автора повести-поэмы, о чем говорит «Посвящение»: «Вам этой мысли приношенье, / Моей поэзии привет, / Вам этот труд уединенья, / Рабыни шума и сует. / Вас всех, не встреченных Цецилий, / Мой грустный вздох назвал в тиши, / Вас всех, Психей, лишенных крылий, / Немых сестер моей души!»

Жестко критикуя женский мир и принятые репрезентации женственности, Павлова постоянно их обсуждает, пытается отстоять право на речь и на живую жизнь для себя и для своих «немых» сестер. Подобная тема и дискурс сестринства неожиданно сильно звучит и в творчестве Надежды Дуровой – в ее романтических повестях и особенно в знаменитых «Записках кавалерист-девицы». Мы сталкиваемся здесь с удивительным парадоксом: взяв себе в жизни мужское имя, нося до конца дней мужской костюм и ведя мужской образ жизни, Дурова все свои тексты пишет от лица женского повествователя, и так называемая «женская тема» занимает в них одно из ведущих мест. Наиболее открыто и безбоязненно поставлены вопросы о месте и положении женщины в традиционном патриархатном обществе в упомянутых «Записках» Дуровой и особенно в главах о детстве, где центральными фигурами являются мать и дочь, отношения которых изображаются жестко и драматически, вопреки сентиментально-идеализирующей традиции. Образ матери (и других женщин) связан в «Записках» с мотивом надзора и принуждения. Зависимость, стереотипность, отсутствие возможности выбора, исконная неполноценность, подверженность неусыпному наблюдению и контролю и тому подобное подчеркнуто маркируются другими людьми (и особенно матерью) как неотъемлемые атрибуты женственности. Оставаясь в пределах женского мира, героиня видит для себя только два выбора: смириться с предназначением вечной рабы и невольницы или стать «чудовищем» с точки зрения общественного мнения. И она находит третий путь: чтобы остаться собой, она должна перестать быть женщиной, сделаться солдатом. Рассказывая необыкновенную историю своей жизни, Дурова создает легенду о женщине, получившей свободу и возможность самореализации, вопреки всем стереотипам. Частью такой самореализации является и ее автодокументальный текст, написанный от лица женщины[44 - Барбара Хельдт (Heldt B. Terrible Perfection: Women and Russian Literature. Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1987. P. 64–67) видит именно в автобиографических жанрах (как и в лирике) особые возможности для женского самовыражения. Даже если частично согласиться с этой позицией, нельзя не заметить, что такого рода тексты практически не публиковались при жизни автора. «Записки» Дуровой были редчайшим исключением (о женских эго-текстах см.: напр.: Вьолле К., Гречаная Е. П. Дневник в России в конце XVIII – начале XIX в. как автобиографическая практика. In: Автобиографическая практика в России и во Франции. М.: ИМЛИ РАН, 2006. С. 57–111; Савкина И. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем: Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2007).]. Важно и то, что, несмотря на весь эксцентризм собственного выбора, Дурова не отделяет себя резко от других женщин и неоднократно (особенно рассуждая о проблемах женской доли и несвободы) прямо обращается в тексте к своим «молодым сверстницам». Обсуждение проблем женственности и мужественности, как уже отмечалось, можно видеть и в некоторых романтических повестях, написанных Дуровой (например, «Игра судьбы, или Противозаконная любовь» и др.).

Однако, превратившись в 30–40?е годы XIX века в доминирующий литературный жанр, новеллистика попала под особо жесткий контроль патриархатных институций (книгоиздательство, журналистика, критика, цензура). Как исключительно маскулинная романтическая концепция гения-пророка, так и теории социального реализма с их требованиями к литературе – быть учителем жизни и активно участвовать в идеологической борьбе – априорно выбрасывали женское как второстепенное, незначительное и частное на обочину литературного процесса[45 - См.: Kelly A. History. P. 3, 24–26; Savkina I. Может ли женщина быть романтическим поэтом // Vieldeutiges Nicht-Zu-Ende-Sprechen. P. 97–111.]. Женское было узурпировано мужской литературой и существовало, по выражению Б. Хельдт, в ситуации underdescription – унижения, умаления, подчинения и подавления[46 - Heldt B. Terrible Perfection. P. 16.]. Идеализированное, инфантилизированное, деиндивидуализированное женское было частью мироконцепции, где реальным женщинам и женщинам-писательницам не было места.

Однако, как мы попытаемся показать ниже, женщины, несмотря на диктат и принуждение канона, сумели и в прозе «исподтишка» дестабилизировать его, найти или создать возможности для самовыражения. Их инновации были связаны не с центральными, с точки зрения критики, категориями идей и идейных споров или логикой развития сюжетных парадигм, а прежде всего с нарративными практиками и смещением акцентов в изображении как главных, так и второстепенных персонажей. Проблематизируя понятия «периферии» и центра», ведя подкоп под стенами, их разделяющими, писательницы 40–50?х годов создавали предпосылки для творческой легализации женского – и женского голоса.

Главным прозаическим жанром для женщин в первой половине XIX века была повесть. Жеанна Гейт говорит о том, что наиболее часто женщины писали «диагностические» (проблемные) повести, светские повести и тексты, фокусировавшиеся на женской тематике[47 - См.: Gheith J. Women. P 88.]. Катриона Келли отмечает, что наряду с использованием – одновременно – внутренней трансформации жанра светской повести женщины-писательницы 1830–40?х годов создали новый инвариант новеллистического произведения, которое исследовательница называет провинциальной повестью («provincial tale») и определяет его как «прозаическое повествование средней длины, действие которого происходит в русской деревне, изображающее борьбу молодой женщины-протагонистки против ограничений ее жизни тем, что прилично и ожидаемо от девушки из помещичьей семьи[48 - Kelly C. A History. P. 58.]». То есть можно говорить о том, что, используя существующие и популярные жанры и изобретая собственные жанровые разновидности повести, писательницы стремятся переустроить культурное пространство таким образом, чтобы найти там место для женской героини и женского письма.

Наиболее заметными фигурами в женской прозе первой половины XIX века были Мария Жукова (1805–1855) и Елена Ган (1814–1842).

Практически все исследователи творчества Е. Ган[49 - Andrew J. Elena Gan and A Futile Gift // Andrew J. Narrative and Desire in Russian Literature, 1822–49. The Feminine and the Masculine. London: Macmillan, 1993. P. 85–138; Kelly C. A History. P. 109–118; Cheaurе E. Liebeswunsch und Kunstbegehren. Elena A. Gan und ihre Erz?hlung «Ideal» // Frauenbilder und Weiblichkeitsentw?rfe in der russischen Frauenprosa. P. 93–110; G?pfert F. Elena Gan. An der Schwelle einer sozialkritischen Frauenliteratur // Dichterinnen und Schriftstellerinnen. P. 103–106; Harussi Y. Hinweis auf Elena Gan (1814–1841) // Zeitschrift f?r Slavische Philologie. 42 (1981). № 2. P. 242–260; Bjerkeng M. N. The Concept of Love and the Conflict of the Individual versus Society in Elena Gan’s «Sud sveta» // Scando-Slavica. № 24. 1978. P. 125–138.] сходятся в том, что ее интересовал прежде всего тип необычной женщины, феминизированный вариант романтического изгнанника[50 - О романтическом изгнаннике как литературном прототипе героинь Ган см.: Kelly C. A History. P. 112.]. Необыкновенность главного женского персонажа создается разными путями: использованием экзотического материала («Утбалла», «Суд божий»), доведением некоторых традиционных мотивов в описании женщины до plus ultra (настоящее «бешенство» самопожертвования в «Теофании Аббиаджио» или в «Нумерованной ложе») или изображением «сильной» героини, испытывающей процесс романтического отчуждения, конфликт с окружением (толпой) – как Ольга в «Идеале» или Зенаида в повести «Суд света». Истории двух последних героинь во многом схожи: материнский рай детства, ранняя смерть матери, которая делает героиню беззащитной, гонения толпы, обвиняющей в излишнем уме и гордости, самопожертвование ради другого, неоправдавшиеся надежды на семейное счастье. И тот, и другой текст завершаются рассказом героини о самой себе, повествованием от первого лица, лейтмотив которого – ощущение личностной нереализованности и отказ от обычной жизни в пользу духовного подвижничества. Резкий конфликт женщины с окружающим миром, критическое изображение мужских персонажей позволяли некоторым исследователям называть Ган «русской Жорж Санд», однако, на наш взгляд, идеи, к которым приходят ее бунтующие протагонистки, имеют очень мало общего с концепциями женской эмансипации или гендерной инверсии, то есть освоением женщиной мужских ролей. Героинь Ган не устраивают ни мужские, ни женские роли – только «ангельские», означающие тотальный запрет на сексуальность[51 - См. об этом: Kelly C. A History. P. 117; Andrew J. Narrative and Desire in Russian Literature, 1822–49. London, 1993. P. 131.]. Однако, отказываясь связывать себя со «взрослым», сексуальным, мужским миром, уходя в монастырь духовной невинности, героини Ган сохраняют потребность творить, писать. Вопрос о сути женского дарования и возможности женской творческой самореализации является центральной темой последнего незаконченного произведения Е. Ган «Напрасный дар»[52 - Подробный анализ повести см.: Andrew J. A Futile Gift: Elena Andreevna Gan and Writing // Gender Restructuring in Russian Studies / Ed. Marianne Liljestr?m, Eila M?ntysaari and Arja Rosenholm. Tampere: University of Tampere, 1993. P. 1–14; Savkina I. Provintsialki. P. 146–155.]. В этом тексте писательница разделяет творчество[53 - Опираясь здесь не на романтические концепции поэта-пророка, а на усвоенные и в России концепции йенских романтиков, которые представляли женственное, женское как креативное.] и авторство. Главная героиня повести Анюта – женщина – романтический поэт (вещунья), которая реализует свой дар и счастлива, пока живет по законам невыразимого, бессловесного поэтического откровения. Однако ее попытка выйти к публике, момент контакта с реальным миром и читателем оказывается чрезвычайно опасным или даже невозможным для женщины. Переход в сферу рационального, профессионального отношения к творчеству (в мужской мир конкуренции и борьбы) воспринимается как предательство дара. Со свойственным ей романтическим максимализмом Ган заостряет проблему до предела и делает ее видимой и значимой. В этом плане, по мысли К. Келли, «как писательница, избегающая компромиссов, она была весьма вдохновляющим автором в «абсолютистском» контексте русской культуры»[54 - Kelly C. A History. P. 118.].

В отличие от Е. Ган, ее современницу Марию Жукову критика и тогда, и впоследствии считала обычной беллетристкой средней руки – без особых претензий и новаторства. И только «косой» взгляд (термин Зигрид Вайгель[55 - Weigel S. Der schielende Blick: Thesen zur Geschichte weiblicher Schreibpraxis // Die verborgene Frau: Sechs Beitr?ge zu einer feministischen Literaturwissenschaft / Ed. I. Stephan and S. Weigel. Berlin: Argument-Sonderband AS, 1988. P. 83–137.]) феминистской критики помог увидеть значительный инновативный потенциал ее прозы, который связан с кругом изображаемых ею героев (точнее – героинь) и особенностями повествования.

В прозе Жуковой, начиная с ее первого произведения цикла «Вечера на Карповке», получают голос те женские типы, которые в современной ей литературе оставались на периферии сюжета, были молчащими статистами или полукомическими фигурами: дурнушка, старая дева, провинциалка, приживалка, содержанка, старуха[56 - Об образе «добродушного матриарха» см.: Andrew J. The Benevolent Matriarch in Elena Gan and Mar’ja Zhukova // Women and Russian Culture: Projections and Self-Perceptions, ed. by Rosalind Marsh. New York-Oxford: Berghahn, 1998. P. 60–77. О фигурах контролирующей старухи и тетушки, а также старой девы и приживалки см.: Савкина И. Провинциалки. С. 195–202.], а главное – писательницу интересует та, кто вообще редко становился литературной героиней: обыкновенная женщина и ее судьба, в которой играют роль не только отношения с мужчинами, а, может быть, не в меньшей степени сложные, а часто и драматичные отношения с другими женщинами. Подобно Н. Дуровой, Жукова изображает конфликтные отношения матери и дочери («Наденька»), неоднозначные, одновременно любовные и конкурентные отношения между сестрами («Две сестры») и подругами («Эпизод из жизни деревенской дамы», «Две свадьбы»).

Но особенно интересны нарративные практики Жуковой. Уже в первом ее цикле «Вечера на Карповке» существует многозначное противоречие, напряжение между рассказанными историями и обрамляющим сюжетом, рамкой, что, на взгляд Джо Эндрю, позволяет говорить «о полифонии текста, проблематизирующего и ставящего под вопрос многие представления об авторстве и гендере, связанные с этими концепциями»[57 - Andrew J. Telling Tales. Zhukova as a Metaliterary Author // Vieldeutiges Nicht-Zu-Ende-Sprechen. P. 122. Эндрю называет эту нарративную ситуацию заимствованным у Изенберга термином «наррутопия».]. Хидьде Хугенбум использует для обозначения названного напряжения термин пастиш (pastiche)[58 - Hoogenboom H. The Society Tale as Pastiche: Maria Zhukova’s Heroines Move to the Country // The Society Tale in Russian Literature From Odoevskii to Tolstoi / Ed. Neil Cornwell. Amsterdam-Atlanta: Rodopi, 1998. P. 85–97.], видя в нем способ выражения женского протеста. Сюжет женской литературы – обсуждать то, как принуждают рассказывать сюжет женской жизни. Сами многочисленные отступления (которые так раздражали Белинского), как считает исследовательница, – это своего рода литературные манифестации; рыхлость и незавершенность – своего рода протест против социального порядка[59 - Ibid. P. 92.]. Вообще, выраженная повествованием мысль о текучести, незавершенной непредсказуемости жизни кажется Хугенбум очень важной для Жуковой. Исследовательница обращает внимание на особые функции мотивов природы и провинции у писательницы:

В жуковской эстетике сельские прогулки больше всего ассоциируются с длинным, относительно однообразным течением проживаемой жизни, и таким стандартом она поверяет повествование реалистического художественного текста. Это приходит в противоречие с сюжетом, который связывается с понятиями начала/средины/конца, это ниспровергает линеарность и замкнутость жанра светской повести[60 - Ibid. P. 91.].

Открытость, незамкнутость, неструктурированность, которую (оценивая это негативно или позитивно) замечают почти все пишущие о Жуковой, на наш взгляд, связана и с тем, что в своих нарративных стратегиях Жукова ориентируется на практики устного рассказа, «болтовни». Повествование в поздних текстах Жуковой часто ведется от лица женщины – «болтушки» или провинциальной кумушки. Такая нарративная техника представляет женский взгляд на вещи и соединяет публичное с частным, приватным, настаивая на ценности последнего.

Здесь важны и особенная позиция рассказчицы как находящейся внутри посторонней (инсайдера, который одновременно аутсайдер) с несколько смещенной, искаженной перспективой, и дискурс провинции. Описывая провинциальное пространство как маргинальное, рассказчица и героини Жуковой не совершают «побега»[61 - Ср. идеи Келли о мотиве побега как обязательном элементе «провинциальной повести» (Kelly C. A History. P. 59–78).] в центр, не борются с этой маргинальностью, а пытаются сделать ее «строительным материалом» в процессе конструирования собственной идентичности – реабилитировать и «обустроить» то, что, с точки зрения господствующего культурного дискурса, является небытием, несуществованием. Тем самым они в определенном смысле дезавуируют ценности оппозитивного, иерархического мышления и создают новые возможности для русской литературы[62 - Похожие нарративные стратегии и темы можно видеть и в повестях Софьи Закревской (1796?–1865?) и Анастасии Марченко (1830–1880?).].

30–50?е годы XIX века – время выхода женщин на литературную арену, когда происходит профессионализация женского творчества и женщины-писательницы: в лирике, автодокументальных жанрах и прозе предпринимаются попытки найти стратегии и способы репрезентации женского в литературном дискурсе вопреки патриархатной традиции, которая абсолютно доминировала в критике. И в этом смысле совершенно исключительной является фигура Александры Зражевской (1805–1867), которую можно было бы назвать первым критиком профеминистского толка в русской литературной истории. Ее эссе «Зверинец», опубликованное в 1842 году в журнале «Маяк»[63 - Зражевская А. Зверинец // Маяк. 1842. Т. 1. Гл. 1. С. 1–18.], состоит из двух частей, имеющих эпистолярную форму, писем, адресованных Варваре и Прасковье Бакуниным. Первое письмо содержит краткий автобиографический очерк, своего рода редуцированный роман воспитания женщины-писательницы, а во второй части Зражевская активно и темпераментно полемизирует с патриархатными предубеждениями о противоестественности и опасности для женщин занятий литературой. Она отмечает, что неконкурентоспособность женщин в науках и искусствах связана с отсутствием женского образования и ограниченностью и ложностью представлений общества о «природе» и «роли» женщины. Зражевская описывает конкретные приемы, с помощью которых критика «не дает ходу» женщинам-писательницам и – в противовес – дает короткий, но доброжелательный обзор женской литературы своего времени, называя имена А. П. Глинки, Е. Кульман, О. Шишкиной, Е. Ган, М. Жуковой, Н. Дуровой, Е. Кологривовой, А. Ишимовой, К. Павловой, Е. Ростопчиной, З. Волконской, то есть предлагая практически исчерпывающий список писательниц 1830–1840?х годов! В другой своей статье она предлагает женщинам-литераторам «больше не действовать вразброд», а «собраться всем разом» и издавать собственный журнал[64 - Зражевская А. Русская народная повесть. Князь Скопин-Шуйский, или Россия в начале XVII столетия. Соч. О. П. Шишкиной. 4 части. СПб., 1835 // Маяк. 1842, т. 1, кн. 2. с. 220.].

В статьях А. Зражевской, к сожалению, очень немногочисленных, уже отчасти артикулируется «женский вопрос», который отсылает нас к иной, новой странице в истории женской русской литературы.

Повести об институтках двух забытых писательниц

«Институтка» Софьи Закревской и «Аничкина революция» Натальи Венкстерн[65 - Савкина И. Повести об институтках двух забытых писательниц: «Институтка» Софьи Закревской и «Аничкина революция» Натальи Венкстерн // Писатели и критики первой половины ХХ века: предшественники, последователи, незабытые забытые имена: Коллективная монография / Под ред. Л. А. Колобаевой, С. И. Кормилова, А. В. Назаровой; сост. А. В. Назарова. М.: Common place, 2021. С. 96–104.]

Романы Софии Закревской «Институтка» (1841) и Натальи Венкстерн «Аничкина революция» (1928) обращаются к женскому персонажу особого рода – институтке. Этим словом уже в начале XIX века именовали не только выпускницу женского учебного заведения[66 - Речь идет чаще всего о Смольном институте благородных девиц, закрытом учебном и воспитательном заведении для девочек, основанном в 1764 году в Санкт-Петербурге.], но и некий культурно-бытовой женский тип, не раз становившийся объектом литературного интереса, в том числе и в произведениях, написанных женщинами. Особенной популярностью у читателя пользовались появившиеся в конце XIX – начале XX века романы и повести Надежды Лухмановой и Лидии Чарской[67 - Прежде всего: Н. Лухманова «Двадцать лет назад. Из институтской жизни» (1893), «Институтка» (1904), Л. Чарская «Записки институтки» (1901) и др.]. Однако в данной статье нам хотелось бы остановить свое внимание на двух малоизвестных текстах, принадлежащих перу, можно сказать, забытых писательниц. Первое из избранных для анализа произведений открывает тему институтки в женской литературе, а второе, если так можно выразиться, «закрывает» ее.

В романах С. Закревской и Н. Венкстерн есть некоторое фабульное сходство: оба рассказывают историю девушки, вышедшей из замкнутого и регламентированного мира Института в «открытый социум». Однако сам тип институтки и конкретные характеры протагонисток в этих двух текстах обрисованы с совершенно различной перспективы.

Барышня (институтка) в прозе начала XIX века

В романе Закревской изображены даже не одна, а три институтки, так как произведение имеет форму переписки трех подруг: положительной и благоразумной, по-матерински доброй Олимпиады, озорной и увлекающейся Марии и главной героини – Глафиры, которая вместе с сестрой Лизой по семейным обстоятельствам покидает Институт незадолго до выпуска и уезжает в Малороссию, в родовое село Моторна. В начале текста мы слышим голоса всех трех подруг, которые описывают свои впечатления от расставания с институтом и выхода в большой мир. Однако этот принцип тройной перспективы не выдержан до конца, и эпистолярная форма становится в некотором роде условной – в фокусе повествования оказывается любовная история Глафиры.

Наиболее интересным в этой живой, хотя и не лишенной банальности истории оказывается образ протагонистки, особенно если мы рассмотрим его на фоне уже сложившейся в то время традиции стереотипного описания молодой девушки и ее пути[68 - См. подробнее: Савкина И. Л. Провинциалки. С. 73–120 (глава «До и после бала»: история молодой девушки в «мужской» литературе). Там же речь идет и об исключениях, текстах В. Одоевского и «Неточки Незвановой» Ф. Достоевского.].

В произведениях 30–40?х годов XIX века барышня чаще всего изображается как инфантильное существо, которое, сталкиваясь с реальной жизнью, превращается или в сексуально опасную «ведьму», или в старую деву, опасную социально, так как, компенсируя сексуальную неудачу, она осуществляет свою власть через сплетню, контроль над общественным мнением[69 - См., например, «Вся женская жизнь в нескольких часах» Барона Брамбеуса, «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» В. Одоевского, «Мамзель Катишь» Адама фон Женихсберга, «Мамзель Бабетт» и «Милочка» С. Победоносцева, «Барышня» И. Панаева, «Верочка» П. Сухонина.]. Кроме фабулы «порчи» существует и сюжет «угнетенной невинности»: изображение барышни (чаще всего провинциальной) как искупительной жертвы[70 - См., например, «Катенька» Рахманного, «Полинька Сакс» А. Дружинина, «Дунечка» П. Сумарокова, «Кто виноват?» А. Герцена.]. В этом случае акцент сделан на истории мужского героя, в которой встреча с «провинциалкой» становится важным эпизодом. Барышня в таких историях зачастую оказывается пансионеркой или институткой, ведь именно с последней, как продемонстрировал в своих работах А. Ф. Белоусов[71 - Белоусов А. Ф. Институтки в русской литературе // Тыняновский сборник. Рига: Зинатне, 1990. С. 77–100; Белоусов А. Ф. Институтки // Институтки: Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 5–32.], были прочно связаны представления о наивности, детской невинности, несамостоятельности, прекраснодушной восторженности, неприспособленности к практической жизни. Этот тип пассивной, ангелоподобной женственности, инфантильного, «неполноценного» существа женского пола, обычно называемого детским именем (Катенька, Милочка, Полинька, Верочка и т. п.), нуждающегося в постоянном руководстве и протекции, мог получать позитивные коннотации, идеализироваться, становиться образом того «ужасного совершенства», о котором писала в книге с одноименным заглавием Барбара Хельд[72 - Heldt B. Terrible Perfection. 1987.], а мог представать в ироническом варианте «сентиментальной дурочки» и жеманной «кисейной барышни». Но и в том, и в другом случае женский образ в мужской прозе начала XIX века был деперсонифицирован – он был объектом обожествления или осмеяния. Можно сказать, что в подавляющем большинстве мужских текстов 30–40-x годов собственно история женского персонажа отсутствует; перед нами разные способы того underdescription, по выражению Барбары Хельдт[73 - Ibid. P. 16], которое превращает женщин из субъекта в объект, в проекцию мужских желаний и страхов.

Глафирина революция

В повести Закревской три институтки: Олимпиада, Мария и Глафира (а не Липонька, Машенька и Глашенька). Они являются субъектами письма: сами говорят о себе, и каждая своим голосом. Роль Института в их судьбе становится предметом рефлексии в переписке девушек и трактуется неоднозначно. С одной стороны, Институт представлен как место несвободы и принудительной, подконтрольной коллективности. Недаром в письмах подруг не раз повторяется образ окна. Окна в Институте не только закрыты, они закрашены зеленой краской[74 - Закревская С. Институтка: Роман в письмах // Отечественные записки. 1841. Т. XIX. Отд. III. С. 200–307.]: «к окну не должно сметь и приближаться»[75 - Там же. С. 203.]. Выход из института связан с возможностью сесть у открытого окна[76 - Там же. С. 204.] (выделено курсивом в тексте повести), «испытывая свое могущество <…>, открыть форточку»[77 - Там же. С. 226.]. Мария говорит о счастье остаться одной «в моей комнате»[78 - Там же. С. 227. (Курсив авторский.)] и следовать свободно собственным желаниям. Институт не идеализируется, особенно «бунтарками» Марией и Глафирой, но все же главные его ценности – равенство, дружба, девичья солидарность, искренность, «донкихотство»[79 - Там же. С. 230.] – изображаются как истинные по сравнению с лицемерием и зависимостью от богатства, статуса и моды, с которыми девушки сталкиваются при выходе в свет.

Через образы своих героинь, особенно Глафиры, Закревская безусловно вступает в полемику со стереотипным представлением об институтке и пытается деконструировать доминирующий стереотип женственности как простодушной, бестелесной «невинности», нуждающейся в покровителе и учителе (мужчине). Ее Глафира внутренне свободна, вполне самостоятельна, ее отличает склонность к иронии и самоиронии, у нее легкое перо, она спокойна, неамбициозна и прекрасно чувствует себя в роли провинциалки.

Соперница Глафиры в любовной интриге княгиня Н. терпит поражение именно потому, что не может думать о людях вне знакомых шаблонов: сначала она видит в Глафире абсолютно неконкурентоспособную молодую дуру, наивную институтку, а потом лицемерку и кокетку, хитро скрывающуюся «под личиной детской невинности»[80 - Там же. С. 260.]. Между тем Глафира – ни то и ни другое; она вообще не стереотип и не их набор, а личность, не поддающаяся заключению в рамки привычных моделей. В ней есть черты естественного человека, провинциальной барышни, она глубоко понимает природу, не скучает наедине с собой, предпочитает разговору о модах литературные споры и с жаром защищает русскую литературу от обвинений в ничтожности и неинтересности. Один из молодых людей называет ее «очаровательной Психеей»[81 - Там же.]. Но одновременно она с удовольствием перебирает наряды, занимается сооружением причесок, любит балы, которые для нее не место «охоты на жениха», а стихия чувственности, телесной радости, изображенной как естественное и разрешенное для девушки чувство. Нерепрессированное телесное наслаждение в танце не спровоцировано исключительно мужчиной и желанием ему нравиться. Глафира с не меньшим наслаждением, чем на балах, отплясывает и одна, дома. И особенно надо подчеркнуть, что Глафира обладает прекрасным чувством юмора и постоянной готовностью к самоиронии, и это не дает возможности литературным стереотипам, которые могут быть спроецированы на ее образ, закрепиться. Внутренняя свобода, незашоренность, доброжелательность главной героини помогают ей жить полной жизнью и в провинции, которую княгиня Н. сравнивает с «безлюдной Лапландией», тогда как в письмах Глафиры далекая Украина населена очень разными и интересными людьми. Вероятно, поэтому она не остается одна в трудную минуту, получая поддержку и от своих институтских товарок, и от новых подруг, обретенных в Моторне.

Повесть кончается счастливо: добродетель торжествует и порок наказан. Но даже без такого утешительного финала история Глафиры не выглядела бы безнадежной и трагической: та аура сестринской солидарности, которая изображена в повести как одна из несомненных ценностей женской жизни, помогла бы ей пережить и выдержать испытания.

В жанровом отношении произведение Закревской близко к традиции романа воспитания, «истории молодого человека»[82 - О романе воспитания см., например: Бахтин М. М. Роман воспитания и его значение в истории реализма // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 188–236.]. Выход из Института, столкновение с проблемами нового типа и сложная любовная история выполняют функцию испытания героини, становятся этапами взросления. Принципиально важно и весьма инновативно то, что в центре этой сюжетной схемы именно героиня, а не герой. Барышня-институтка перестает быть объектом чужого (мужского) слова и инструментом, символом или этапом в развитии героя-мужчины. Закревская рассказывает историю утверждения женской личности, живущей по тем правилам, которые она сама признала для себя важными. Название повести отчасти обманывает – это не роман об институтке, а персональная история Глафиры С.

Роман Закревской – удивительный образец текста с позитивной и нетривиальной героиней, без идеализации или драматизации фигуры институтки, оспаривающий, кроме того, патриархатные мифы о природной женской несолидарности и о несовместимости духовного и телесного в женщине. К сожалению, произведение практически не было замечено критикой. Один из немногих отзывов о романе принадлежит Александре Зражевской, которую можно назвать пионеркой феминистской критики в России. Зражевская писала:

Эту милую, чистосердечную, прелестную, умную Институтку я только на днях прочитала и прочитала с большим удовольствием. Она тронула меня до слез, привела в восхищение. Я вместе с ней горевала, вместе с ней радовалась, веселилась, короче, делила все ее чувства, все ее впечатления[83 - Зражевская А. B. Русская народная повесть. C. 219.].

Позитивный отзыв женщины-критика продолжает развивать тот дискурс женской солидарности, который затронут в книге.

Прощание с институткой

Если роман Закревской – один из первых романов об институтках, то «Аничкина революция» Натальи Венкстерн, можно сказать, практически закрывает тему. В 1928 году и институты, и институтки становились (или почти уже стали) уходящей натурой и «пережитком прошлого». В отличие от появившихся в предреволюционное время весьма популярных произведений Л. Чарской и Н. Лухмановой, роман Н. Венкстерн оказался не слишком замечен после публикации, затем запрещен, забыт и невостребован, что в определенном смысле сближает его с «Институткой» С. Закревской.

Попадание «Аничкиной революции» в списки запрещенных книг мотивировалось наличием в нем слишком откровенных сцен[84 - Пушкарев А. М. «Новый быт»: идеологические интерпретации сексуального (по материалам русской художественной литературы и критики 1920?х годов) // Журнал исследований социальной политики. 2007. Т. 56. № 4. С. 459–482.]. Однако, как справедливо замечают авторы предисловия к републикации романа в издательстве Common place в 2018 году, «вероятно, истинной причиной было неприглядное изображение нового советского общества»[85 - Венкстерн Н. А. Аничкина революция. М.: Common place, 2018. C. 11.]. Действительно, несмотря на заглавие, Аничка отнюдь не является центральной героиней романа, как, впрочем, и ни один из других перонажей. На роль протагониста может претендовать разве что сам Институт – Дом, претерпевающий в ходе бурных событий начала века ряд драматических изменений, в которых можно увидеть отражение того, что происходило в это время с Россией. История исхода старых жильцов, заселение Дома новыми, передвижение жителей подвалов во флигеля и наоборот, появление и исчезновение начальников и вахтеров, разграбление и окоммуналивание, – все эти процессы прослежены, по словам рецензента Анны Голубковой, в стиле Салтыкова-Щедрина, «пропущенного через Андрея Белого, то есть с некоторым модернистским налетом»[86 - Голубкова А. О романе Натальи Венкстерн «Аничкина революция» // Лиterraтура. 2019. № 139. URL: https://literratura.org/criticism/3195-anna-golubkova-o-romane-natali-venkstern-anichkina-revolyuciya.html (дата обращения: 04.02.2022).]. Что же касается главной героини, то, в отличие от Закревской, которая полемизировала и боролась с шаблоном женственности, воплощенном в фигуре институтки, Венкстерн работает с существующим и утвердившимся клише, утрируя его до гротеска. Ее Аничка – безвольное, пассивное, зависимое и бессловесное существо, вся жизненная стратегия которой сводится к поиску того, к кому бы прислониться. Институт изображается в начале романа как некое виртуальное пространство по производству «белых», ангелоподобных барышень:

Девические лица нежны, с прозрачными жилочками на височках, с круглыми бровями и невинными губками. Глаза сияют неподражаемой небесной глупостью. Таковы они, эти снежинки-девушки, эти лилии с учебниками алгебры в руках, зарисованные неподражаемым пером неувядаемой Чарской![87 - Венкстерн Н. А. Аничкина революция. С. 15.]

На самом же деле, в отличие от Закревской, Венкстерн изображает Институт не как другой мир, изолированный от реального, а как органическую часть лицемерной системы, где все играют затверженные роли, в том числе и ангел Аничка, которая с готовностью прижмуривает глазки, если действительность не вписывается в привычную сценографию. Когда же события войны и революции вообще меняют запрограммированный сценарий, Аничка совершенно теряется и не находит ничего лучше, чем вернуться в Институт и забиться в укромный уголок незаметной мышкой. Ничего кроме неясных мечтаний о любви и романтическом покровителе в ее бедной головке так и не обнаруживается, и она снова и снова оказывается в роли жертвы наветов, людской (мужской) корысти и собственной глупости. Хотя ее постоянно подозревают в сексуальной распущенности, на самом деле Аничка бестелесна и годится только на роль сострадательной «душеньки»[88 - Там же. С. 192.] и штопальницы носков дорогого друга, который в перерывах между романтическими воздыханиями успевает пошутить с женой и ублажить двух любовниц.

Н. Венкстерн работает с клише, доводя тот тип инфантильной бестелесной женственности, который воплотился в образе институтки или чеховской Душечки, до такого гротескного предела, что он оказывается совершенно жалким и не вызывает даже сочувствия. Читателю не остается ничего другого, кроме как солидаризироваться с мнением несимпатичных Аничкиных соседей по коридору: «в конце концов такую дуру и жалеть нечего»[89 - Там же. С. 191.]. Сказки и мечтания, вечное терпение и сладкие выдуманные страдания, страх выйти из своего угла на улицу, на площадь («открыть окно» в терминах Закревской) – все это изображается как признаки выморочной «институтской» женственности. Роман кончается как бы открытым финалом: у Анички есть выбор – «искать смерти или… жить и превращаться? Превращаться в новую Аничку, совсем другую! Но как трудно превращаться, как больно!»[90 - Там же. С. 238.]. Однако логика существования Анички, которая так и не становится Анной или Анной Александровной, показывает, что для такого типа женственности превращения вряд ли возможны, девушки-снежинки могут только тихо и незаметно растаять.

Критика подобного шаблонного представления о женственности, который воплощен в типе институтки, не была открытием Натальи Венкстерн. Очень многие рациональные аргументы против системы, которая поощряет те доминирующие модели женственности, которые удобны для «использования» в патриархатном обществе, четко и последовательно изложены, например, в книге Надежды Лухмановой «Недочеты жизни современной женщины. Влияние новейшей литературы на современную молодежь» (1904)[91 - Лухманова Н. А. Недочеты жизни современной женщины. Влияние новейшей литературы на современную молодежь. М.: Изд-во Д. П. Ефимова, 1904.]. Никаких новых аргументов Венкстерн не предлагает. Отличие ее текста от книг Лухмановой и Чарской, возможно, в том, что она не выводит из-под критического обстрела и саму «жертву» патриархата, институтку, которая предпочитает боли превращения жизнь тихой мышкой в уголке, не замечая, что Кукольного дома, единственного известного ей убежища, уже давно в реальности не существует. «Патриархатный театр» – место, где институтка Аничка только и умеет существовать внутри навсегда затверженной роли, в амплуа вечной инженю. Роман воспитания заканчивается в начале первой же главы. И в конце романа среди «огольцов», заполнивших ставший детским домом Институт, Аничка выглядит женщиной, «как будто только что родившейся»[92 - Венкстерн Н. А. Аничкина революция. С. 156.].

Интересно отметить, что объектом критики Венкстерн становится не только тип фемининности, воплощенной в институтке. Витальная «женщинка»[93 - Там же. С. 189.] Лидочка, Лукерья – женщина-чрево, рожающая детей, чтобы тут же похоронить младенца и завести следующего, карьеристка и соглашательница Агриппина, бесполая функционерша Августа Ивановна, – ни один из этих типов женственности не представлен как симпатичный и вдохновляющий. В отличие от Александры Коллонтай, Наталья Венкстерн в романе не рисует никаких продуктивных типов новой женщины и новой женственности. Если революция и происходит, то она не Аничкина.

Два романа, о которых шла речь, обсуждают модель женственности, воплощенную в фигуре институтки, которая стала эмблемой милого патриархатному дискурсу типа женщины-ребенка, девушки-снежинки. И та, и другая писательница относятся к образу институтки весьма иронически, но если Закревская видит в нем потенциал для развития, то Венкстерн почти век спустя демонстрирует его совершенную нежизнеспособность.

Оба текста ставят гораздо больше вопросов и проблем, чем обещают их названия, оба написаны живым и профессиональным пером, и оба оказались забыты и невостребованы. Причины их исключения из «списка рекомендуемой к чтению» литературы, конечно, многообразны и различны. Но одним из них, несомненно, является клеймо маргинальности и второсортности, которое тяготело над женской литературой и женской темой в литературе. Потому одним из способов ее существования становится постоянное «открытие» забытых писательниц новыми поколениями читательниц и исследовательниц, которым важно, чтобы женские голоса из прошлого были услышаны.

«Телесность» письма

Пол, гендер и социум в рассказах Светланы Василенко

Запах матери («Хрюша»)

Светлана Василенко (род. в 1956) – писательница, которая заявила о себе во время перестройки и постперестройки как автор киносценариев, рассказов, повести «Дурочка» (в сборнике с одноименным названием) и как один из лидеров движения женщин-писательниц. Она была составительницей сборников женской прозы «Новые амазонки» (1991) и «Брызги шампанского» (2002). Василенко, как и ее соратницы по движению, считала, что «женская проза есть, поскольку есть мир женщины, отличный от мира мужчины. Мы вовсе не намерены открещиваться от своего пола, а тем более извиняться за его „слабости“. Делать это так же глупо и безнадежно, как отказываться от наследственности, исторической почвы и судьбы. Свое достоинство надо сохранять, хотя бы и через принадлежность к определенному полу (а может быть, прежде всего именно через нее)»[94 - Василенко С. «Новые амазонки». Об истории первой литературной женской писательской группы перестроечного времени // Frauen in der Kultur: Tendenzen in Mittel – und Osteurope nach der Wende. Innsbruck, 2000. С. 31–41.].

В настоящее время Василенко пишет и публикуется редко. В единственном большом сборнике ее прозы «Дурочка» (2000) среди других произведений помещена своеобразная «животная» трилогия: рассказы «За сайгаками» (опубликован в 1982 году в «Литературной учебе» и признан лучшим рассказом года), «Суслик» (опубликован впервые на французском в журнале Lettres Russes, № 9, 1992 (Paris) и «Новый мир», № 9, 1997) и «Хрюша» («Новый мир», № 9, 1997). Во всех трех рассказах обсуждаются тесно связанные между собой проблемы андроцентризма и антропоцентризма. Гендер, социум, природа, пол – все эти перекрещивающиеся аспекты находят выражение через разные модусы изображения телесности или – конкретнее – через изображения запахов, вкусовых и тактильных ощущений.

Наталья Пушкарева, делая обзор этапов становления современной феминистской философии в связи с изменением воззрений на тело, пишет:

Смещение акцента с «истории подавления» на «историю представления» <…> заставило исследовательниц обратиться к тому, как субъекты (и части их тел) представлены (позиционированы) в разных дискурсах и поставить проблему воплощения («вотеления», embodiment) субъективности[95 - Пушкарева Н. «Мед и млеко под языком у нее» (Женские и мужские уста в церковном и светском дискурсе доиндустриальной России X – начала XIX в.) // Тело в русской культуре / Сост. Г. И. Кабакова и Ф. Конт. М., 2005. С. 81.].

С этих позиций мы подойдем к анализу одного из рассказов «трилогии» С. Василенко – «Хрюша».

Его фабула достаточно проста: молодая женщина-рассказчица приезжает в маленький закрытый военный город к своей матери, воспитывающей ее трехлетнего сына. Мать, инженер по профессии, выкинутая перестройкой почти за черту бедности, для того чтобы выжить, завела свинью Ваську. Дочь стыдится материнской маргинальности, ненавидит Ваську и вынуждает мать зарезать свинью, которую сын называет Хрюшей. Когда зарезанную свинью обмывают, оказывается, что Васька – самка, а не кабан, как все думали.

В рассказе много уровней и смыслов, но одной из важнейших идей является изображение стыда и страха маргинальности, связанной как с социальными иерархиями, так и с гендерной дихотомией.

Бедная, безмужняя женщина с безмужней же дочерью с ребенком – пария в закрытом городе, где все на виду. Маркером изгойства становится запах, о котором говорится в первом же абзаце рассказа.

Я возненавидела ее в первый же день. Возненавидела еще на станции, когда обнимала и целовала маму. От ситцевого выгоревшего платья мамы исходил острый неприятный запах, заставивший меня поморщиться.

– Ты ее еще не зарезала? – спросила я.

– Нет. А что, пахнет? – Мама испуганно начала обнюхивать свои плечи, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую, приближая нос к ткани, быстро и коротко несколько раз вдыхая в себя воздух. Виновато и смущенно сказала: – Не замечаю я. Принюхалась, – и застыла на секунду[96 - Василенко C. Хрюша // Василенко С. Дурочка. М.: Вагриус, 2000. С. 185.].

Запах, точнее вонь, «свинская вонь» сразу обозначается как принадлежность материнского тела и как клеймо позорной маргинальности, о чем говорит сама мать: «Вот и наши девчата на работе говорят: зарежь да зарежь. Связалась, говорят. Воняет от тебя свиньей этой, говорят. Вроде моюсь, моюсь…»[97 - Там же. С. 185.].

Повествовательница настойчиво подчеркивает в тексте, что действие происходит в закрытом военном городке, представляющем собой особый феномен советского времени, где декларируемые в официальном дискурсе идеи социальной однородности, нерушимого единства общества умножены и утрированы. Социальные различия возведены в разряд военной тайны и табуированы на вербальном уровне. Социальное неблагополучие обозначается через эвфемизм «нечистоплотности», «некультурности» и выражено невербально – запахом. И лишь после того, как запах обозначил, «воплотил» табуированный феномен неравенства, этот феномен прокомментирован словами:

Город – а это настоящий город с площадями, памятниками и парками – имеет свои законы. В этом городе нельзя разводить кур, кроликов и другую живую нечисть. Но гражданское население финских домиков их заводит. Они как-то сами заводятся в садах и огородах и тайно живут на задворках города у колючей проволоки, которой окружен город и которую куры принимают за насест – колючие шипы проволоки им не мешают. Население время от времени штрафуется за такую нечистоплотность, куры и кролики на время эвакуируются из города. А потом опять заводятся[98 - Там же. С. 188.].

Свинья, которую завела и мать, как пишет финская исследовательница Арья Розенхольм, «напоминает дочери о табуированной „советской культурностью“ телесности, которую дочь упорно хотела „вырезать“ из своего интеллектуального „хабитуса“»[99 - Розенхольм А. «Трагический зверинец»: «животные повествования» и гендер в современной русской культуре // Гендерные исследования. 2005. № 13. С. 126.] и о позорной униженности стигматизированного вонью тела матери, вызывающей в дочери стыд и ненависть. Но что именно является объектом отвращения дочери-повествовательницы?

С одной стороны, «родной» запах матери противопоставляется «вкусным» и «приличным» запахам, которые оказываются более противными, непотребными:

И я точно в мгновенной вспышке увидела, как морщатся и отворачиваются в автобусе от мамы, пропахшей свинячьим навозом, мужчины, пахнущие вином и одеколоном, их вкусно пахнущие жены, их дети, пахнущие апельсинами, – и скривилась от мгновенной боли и стыда, будто это уже произошло. Никому, никому не позволю отворачиваться от мамы![100 - Василенко С. Хрюша. С. 187.]

С другой стороны, именно материнское родное, свое тело – отвратительный «абъект»[101 - Юлия Кристева, рассуждая об отвращении, использует изобретенный ею самой термин абъект (abject), который указывает, в частности, на сложное слияние, взаимодействие, трудноразличимость субъекта и объекта, себя и другого (Кристева Ю. Силы ужаса: Эссе об отвращении. Харьков; СПб., 2003. С. 36).], который надо извергнуть из себя, от которого надо освободиться:

«Это моя мама», – вдруг подумала я, и снова – в который раз – жалость к ней, моей маме, и обида на кого-то за нее, такую жалкую, окатили меня, и отчаяние, что ничего не могу изменить, никого не могу наказать за то, что она, моя красивая мама, стала вот такой. Но когда она подбежала, часто, отрывисто дыша, в нос мне ударил тот же резкий неприятный запах, ставший еще более острым от запаха пота и поэтому совсем непереносимый.

– Ты! – закричала я и поняла, что бежала так быстро только для того, чтобы выкрикнуть ей это «ты», чтобы убежать от людей подальше и выкричаться, убежать от этой жалости, стыда, отчаяния и любви к ней, освободиться от нее, выкрикивая: – Ты! Инженер! Посмотри, на кого ты похожа, посмотри! На тебя ведь стыдно смотреть, с тобой идти стыдно! Завела свинью! От тебя же свиньей воняет! Я ее зарежу, твою свинью! Колхозница! Денег тебе мало? Я работать пойду, слышишь? По помойкам ходишь, корки собираешь![102 - Там же. С. 188.]