banner banner banner
Отсрочка
Отсрочка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Отсрочка

скачать книгу бесплатно

– Но, Пьер, – растерянно сказала Мод, – ты совсем сошел с ума! Я не понимаю, что ты говоришь. О чем, по-твоему, я думаю? И о чем думаешь ты?

Пьер вынул из кармана книгу, открыл ее и сунул ей под нос:

– Об этом.

Это была фотография обезображенного лица: носа не было, на глазу белела повязка.

– Ты… ты это купил? – изумилась она.

– Да, – сказал Пьер, – ну и что? Я мужчина, и я ничего не боюсь: я просто хочу видеть, какое лицо у меня будет через год.

Он помахал фотографией у нее перед носом.

– Ты будешь меня любить, когда я стану таким?

Ей стало страшно от такой мысли, она все отдала бы, лишь бы он замолчал.

– Отвечай! Будешь любить такого?

– Хватит, – сказала она, – умоляю тебя, хватит.

– Эти люди, – сказал Пьер, – живут в приюте Вальде-Грас. Они выходят только по ночам, да и то с маской на лице.

Она хотела взять у него книгу, но он вырвал ее и сунул в карман. Мод посмотрела на него, губы у нее дрожали, она боялась разрыдаться.

– Пьер, – прошептала она. – Так, значит, ты боишься?

Он резко умолк и недоуменно уставился на нее. Оба на минуту замерли, затем он протянул:

– Все люди боятся. Все. Не боятся только дураки; храбрость тут ни при чем. И ты не имеешь права осуждать меня, потому что воевать будешь не ты.

Они молча зашагали дальше. Мод думала: «Он трус!» Она смотрела на его высокий загорелый лоб, на флорентийский нос, на его красивые губы и думала: «Он трус. Как Люсьен. Как же мне не везет».

Силуэт Одетты плавал в световом мареве, тень ее уходила в сумрак гостиной; облокотившись о перила балкона, Одетта смотрела на море; Большой Луи думал: «Какая еще война?» Он шел, и красноватый свет заката плясал на его руках и бороде; Одетта чувствовала спиной уютную полутемную комнату, уютное прибежище, белую скатерть, слабо светившуюся в темноте, но Одетта была на свету, свет, знание и война входили в нее через глаза, она думала, что скоро он снова уйдет на войну, электрический свет сгущался пучками в зыбкости уходящего дня, пучками яично-желтого цвета, Жаннин повернула выключатель, руки Марсель двигались в желтизне под лампой, она попросила соли, ее руки отбрасывали тени на скатерть, Даниель сказал: «Это блеф, нужно только немного продержаться, скоро он откроет карты». Жесткий свет царапает глаза, как наждак, на юге всегда так, до последней минуты. Сейчас полдень, но потом внезапно кубарем скатывается ночь, Пьер болтал, он хотел заставить ее поверить, что он снова обрел спокойствие, но Мод молча шла рядом с ним с таким же жестким, как этот свет, взглядом. Когда они пришли, Мод испугалась, что он предложит ей вместе провести ночь, но Пьер снял шляпу и холодно сказал: «Нам завтра рано вставать, и тебе еще вещи собирать, думаю, тебе лучше сегодня переночевать с подругами». Она ответила: «Я тоже думаю, что так лучше». И он сказал ей: «До завтра». «До завтра, – ответила она, – до завтра на пароходе».

«Не выключайте радио, в ближайшие минуты последует важное сообщение». Он лежал, положив руки под голову, и чувствовал себя как во хмелю, он сказал: «Мы любим нашу маленькую куколку». Она вздрогнула и ответила: «Да…» Как и каждый вечер, она боялась. «Да, я вас очень люблю!» Иногда она соглашалась, иногда говорила «нет», но сегодня вечером не посмела. «Значит, куколка получит маленькую ласку, маленькую вечернюю ласку?» Жаннин вздохнула, ей было стыдно, и это было забавно. Она сказала: «Не сегодня». Он отдышался и проговорил: «Бедная куколка, она так волнуется, это ее так успокоило бы. Это ей поможет уснуть, разве вы этого не хотите? Не хотите? Ты же знаешь, это меня всегда успокаивает…» Она напустила на себя вид старшей медсестры, как в минуты, когда сажала его на судно, голова ее одеревенела, глаза она не закрыла, но старалась ничего не видеть, а ее руки профессионалки быстро расстегивали его, лицо ее стало совсем грустным, и это было ужасно забавно, она запустила ему под одежду руку, мягкую, как миндальное тесто, Одетта вздрогнула и сказала: «Вы меня испугали. Жак с вами?» Шарль вздохнул, Матье сказал: нет. «Нет, – сказал Морис, – нужно то, что нужно». Он снял ключ со щита. «Пахнет мочой, фу, как противно». «Это малыш мадам Сальвадор, – ответила Зезетта, – она его выгоняет, когда принимает мужчин, а он развлекается: по всем углам спускает штанишки».

Они поднялись по лестнице: «Не выключайте радио, важное сообщение…» Милан и Анна склонились над приемником, победный гул врывался через окна. «Сделай немного потише, – сказала Анна, – не нужно их провоцировать», рука, нежная, как миндальное тесто, Шарль распускался, расцветал, огромный плод набух, стручок вот-вот лопнет, плод, направленный прямо в небо, сочный плод, удушающе-нежная весна; молчание, стук вилок и долгие атмосферные помехи в приемнике, ласка ветра на большом бархатистом плоде, Анна вздрогнула и сжала руку Милана.

«Сограждане,

Чехословацкое правительство объявляет всеобщую мобилизацию; все мужчины в возрасте до сорока лет и специалисты всех возрастов должны немедленно собраться. Все офицеры, унтер-офицеры и солдаты запаса и резерва всех степеней, все отпускники должны немедленно собраться в мобилизационных пунктах. Все должны быть одеты в поношенную гражданскую одежду, иметь при себе военные билеты и сухой паек на двое суток. Крайний срок прибытия на соответствующие пункты сбора – четыре тридцать утра.

Весь транспорт, автомобили и самолеты временно конфискуются. Продажа бензина дозволена только с разрешения военных властей. Сограждане! Наступил решающий момент. Успех зависит от каждого из нас. Пусть каждый отдаст все силы на благо родины. Будьте отважны и верны. Наша борьба – борьба за справедливость и свободу!

Да здравствует Чехословакия!»

Милан выпрямился, он весь пылал, он положил руки на плечи Анны и сказал ей:

– Наконец-то! Анна, началось! Началось!

Женский голос повторил обращение на словацком, они больше ничего не понимали, кроме некоторых слов, но это звучало, как боевая музыка. Анна повторила: «Наконец-то! Наконец-то!», и слезы потекли по ее щекам. «Die Regierung hat entschlossen» – это уже по-немецки, Милан повернул ручку до упора, и радио завопило, этот голос разобьет о стены их отвратительные песни, их праздничный гвалт, он выйдет через окна, он разобьет оконные стекла Егершмиттов, он найдет их в мюнхенских гостиных, в их маленьком семейном кругу, и нагонит на них страху. Запах мочи и прокисшего молока подстерегал его, он его глубоко вдохнул, запах вошел в него, как от взмаха веника, очищая его от золотистых опрятных ароматов улицы Руаяль, это был запах нищеты, это был его запах. Морис стоял у двери, пока Зезетта вставляла ключ в замочную скважину, а Одетта весело твердила: «К столу, к столу, Жак, тебя ждет сюрприз»; он чувствовал себя сильным и бодрым, он снова обрел ощущение гнева и бунта; на третьем этаже выли дети: их отец вернулся домой пьяным; в соседней комнате слышались мелкие шажки Марии Прандзини, ее муж, кровельщик, упал с крыши в прошлом месяце, звуки, цвета, запахи – все казалось таким подлинным, он очнулся, подступала реальность войны.

Старик повернулся к Гитлеру; он посмотрел на эту злую детскую мордочку, мордочку мухи, и почувствовал себя до глубины души потрясенным. Вошел Риббентроп, он сказал несколько слов по-немецки, и Гитлер подал знак доктору Шмидту: «Мы узнали, – сказал по-английски доктор Шмидт, – что правительство господина Бенеша объявило всеобщую мобилизацию». Гитлер молча развел руками, как бы сожалея, что события подтвердили его правоту. Старик любезно улыбнулся, и в его глазах зажегся багровый огонек. Огонек войны. Ему оставалось только насупиться, как фюрер, развести руками, как бы говоря: «Ну что? Стало быть, так!» – и стопка тарелок, которую он удерживал в равновесии в течение семнадцати дней, обрушится на паркет. Доктор Шмидт с любопытством смотрел на него, думая, что, должно быть, заманчиво расставить руки, когда в течение семнадцати дней несешь стопку тарелок, в голове у него промелькнуло: «Вот исторический момент», он подумал, что они наконец-то причалили к последней гавани, и старый лондонский коммерсант угодил в ловушку. Теперь фюрер и старик молча смотрели друг на друга, и никакой переводчик был им не нужен. Доктор Шмидт слегка отступил.

Он сел на скамейку на площади Желю и положил рядом банджо. Под платанами стоял темно-синий сумрак, слышалась музыка, был вечер, мачты рыболовецких судов чернели у кромки суши, а с другой стороны порта сверкали сотни окон. Какой-то мальчик баловался водой в фонтане, на соседнюю скамейку уселись другие негры и поздоровались с ним. Он не хотел ни есть, ни пить, он искупался за дамбой, он встретил высокого, заросшего человека, казалось, свалившегося с луны, и тот дал ему выпить, все было прекрасно. Он вынул банджо из футляра, ему захотелось петь. Секунду-другую он кашляет, прочищает горло, сейчас он запоет, Чемберлен, Гитлер и Шмидт молча ожидали войну, она разразится через мгновение, нога отекла, но это пройдет, через мгновение он высвободит ее из ботинка, Морис, сидя на кровати, стягивал его изо всех сил, через мгновение Жак доест бульон, Одетта больше не услышит этот легкий раздражающий шелест, фейерверк, кишение снарядов, готовых выскочить из орудий, через мгновение солнца скопом ударят вверх, ее куколка через мгновение запахнет полынной водкой, и нечто теплое, обильное, клейкое зальет его парализованные бедра, в это мгновение звучный и нежный голос взмоет через платановую листву; в то же мгновение Матье ел, ела Марсель, ел Даниель, ел Борис, ел Брюне; у всех у них мгновенные души, заполненные до краев маленьким вязким наслаждением, мгновение – и она войдет, закованная в сталь, устрашающая Пьера, принятая Борисом, алкаемая Даниелем, война, большая война ходячих, безумная война белых. Мгновение – и она разразилась в комнате Милана, она вышла наружу через все окна, она с грохотом обрушилась на Егершмиттов, она бродила у крепостной стены Марракеша, она дула на море, она заставляла проседать здания на улице Руаяль, она наполнила ноздри Мориса своим запахом мочи и прокисшего молока; в полях, на конюшнях, в фермерских дворах ее еще не было, она разыгрывалась в орла и решку между двумя зеркалами трюмо в лепных салонах отеля «Дрезен». Старик провел рукой по лбу и беззвучно произнес: «Что ж, если угодно, мы обсудим одну за другой статьи вашего меморандума». И доктор Шмидт понял, что переводчикам следует вновь приступить к работе.

Гитлер подошел к столу, и прекрасный низкий голос взмыл в воздух; на шестом этаже гостиницы «Массилиа» женщина, отдыхавшая на балконе, услышала его и сказала: «Гомес, иди послушай негра, это восхитительно!» Милан вспомнил о своей ноге, и радость его померкла, он стиснул плечо Анны и проговорил: «Меня не призовут, я больше ни на что не гожусь». А негр пел. Арман Вигье мертв, его бледные руки вытянуты на простыне, две женщины бдели у его одра, обсуждая события, они сразу же прониклись взаимной симпатией, Жаннин взяла махровое полотенце и вытерла руки, затем стала вытирать ему бедра, Чемберлен сказал: «Что касается первого параграфа, то я позволю себе два замечания», а негр пел: «Bei mir, bist du schon», что значит: «Для меня вы самая красивая».

Остановились две женщины, он их знал, Анина и Долорес, две потаскушки с улицы Ласидон, Анина сказала: «Ты поешь?», и он не ответил, он пел, и женщины улыбнулись ему, а Сара нетерпеливо позвала: «Гомес, Пабло, идите же! Чем вы там заняты? Здесь негр поет, это прелестно!»

Суббота, 24 сентября

В Кревильи в шесть часов папаша Крулар вошел в жандармерию и постучал в дверь кабинета. Он подумал: «Они меня разбудили». Он им так и скажет: «Зачем меня разбудили?» Гитлер спал, Чемберлен спал, его нос посвистывал, как флейта, Даниель, покрытый испариной, сидел на кровати и думал: «Это был всего лишь кошмар!»

– Войдите! – крикнул жандармский лейтенант. – А, это вы, папаша Крулар? Нужно будет постараться.

Ивиш тихо застонала и повернулась на бок.

– Меня разбудил малыш, – сказал папаша Крулар. Он с обидой посмотрел на лейтенанта и промолвил: – Это, должно быть, что-то важное…

– Ну, папаша Крулар, настало время смазывать сапоги!

Папаша Крулар не любил лейтенанта. Он удивился:

– При чем тут сапоги? У меня нет сапог, у меня сабо.

– Настало время смазывать сапоги, – повторил лейтенант, – смазывать сапоги: ну и влип же я!

Без усов он был похож на девушку. У него было пенсне и розовые щеки, как у учительницы. Он наклонился вперед и расставил руки, опершись на стол кончиками пальцев. Папаша Крулар смотрел на него и думал: «Это он приказал меня разбудить».

– Вас предупредили, что нужно принести пузырек с клеем? – спросил лейтенант.

Папаша Крулар держал клей за спиной; он молча показал его.

– А кисточки? – осведомился лейтенант. – Все нужно сделать быстро! Домой возвращаться уже некогда.

– Кисточки у меня в кармане, – с достоинством ответил папаша Крулар. – Меня разбудили неожиданно, но все же я не забыл кисточки.

Лейтенант протянул ему рулон:

– Одно объявление повесите на фасаде мэрии, два – на главной площади и одно – на доме нотариуса.

– Мэтра Бельомма? Но там запрещено вешать объявления, – возразил папаша Крулар.

– Плевать! – отрезал лейтенант. Вид у него был беспокойный и веселый. – Я беру это на себя, я все беру на себя.

– Значит, и вправду мобилизация?

– Вправду! – крикнул лейтенант. – Все мы пойдем вр-р-рукопашную, папаша Крулар, мы пойдем вр-р-ру-копашную!

– Какое там! – вздохнул папаша Крулар. – Мы-то с вами, наверное, останемся здесь.

В дверь постучали, и лейтенант торопливо пошел открывать. На пороге стоял мэр. Он был в сабо, с перевязью поверх рубашки.

– Так за чем вы прислали ко мне малыша?

– Вот плакаты, – ответил лейтенант.

Мэр надел очки и развернул рулоны. Он вполголоса прочел: «Всеобщая мобилизация» и быстро положил объявления на стол, как будто боялся обжечься. Он сказал:

– Я был в поле, забежал только взять свою перевязь.

Папаша Крулар протянул руку, свернул плакаты и засунул рулон под рубашку. Он обратился к мэру:

– Я удивился: с чего бы это меня в такую рань разбудили?

– Я забежал только взять свою перевязь, – повторил мэр. Он с беспокойством посмотрел на лейтенанта: – Там ничего нет о реквизиции.

– Это на другом плакате, – пояснил лейтенант.

– Боже мой! – воскликнул мэр. – Боже мой! Снова все начинается!

– Я воевал, – сообщил папаша Крулар. – Четыре с лишним года, и без единой царапины! – Он сощурил глаза, развеселившись от этого воспоминания.

– Хорошо, – сказал мэр. – Вы воевали на той войне, но не будете воевать на этой. И потом, вам плевать на реквизиции.

Лейтенант властно ударил по столу:

– Надо что-то делать! Нужно как-то отреагировать.

У мэра был растерянный вид. Он просунул руки под перевязи и выгнул спину.

– Барабанщик болен, – сказал он.

– Я умею бить в барабан, – ввернул папаша Крулар. – Могу его заменить. – Он улыбнулся: вот уже десять лет, как он мечтал стать барабанщиком.

– Барабанщик? – переспросил лейтенант. – Вы пойдете бить в набат. Вот что вы будете делать!

Чемберлен спал, Матье спал, кабил приставил лестницу к автобусу, взвалил на плечи чемоданы и стал подниматься, держась за поручни, Ивиш спала, Даниель спустил ноги с кровати, в голове его вовсю гремел колокол, Пьер посмотрел на черно-розовые ступни кабила, он думал: «Это чемодан Мод». Но Мод здесь не было, она уедет позже с Дусеттой, Франс и Руби в автомобиле богатого старика, влюбленного в Руби; в Париже, в Нанте, в Маконе клеили на стены белые плакаты, в Кревильи бил набат, Гитлер спал, Гитлер еще ребенок, ему четыре года, на него надели красивое платьице, прошла черная собака, он хотел поймать ее сачком; бил набат, мадам Ребулье внезапно проснулась и сказала:

– Где-то пожар.

Гитлер спал, он маникюрными ножничками кромсал на полосы брюки своего отца. Вошла Лени фон Рифеншталь, она подняла фланелевые полосы и сказала: «Я заставлю тебя их съесть в салате».

Набат бил, бил, бил, Моблан сказал жене:

– Наверняка лесопилка загорелась.

Он вышел на улицу. Мадам Ребулье, стоя в розовой рубашке за ставнями, видела, как он прошел, видела, как он окликнул бегущего мимо почтальона. Моблан кричал:

– Эй! Ансельм!

– Мобилизация! – прокричал в ответ почтальон.

– Что? Что он говорит? – спросила мадам Ребулье подошедшего к ней мужа. – Разве это не пожар?

Моблан посмотрел на два плаката, вполголоса прочел их, потом развернулся и пошел домой. Его жена стояла на пороге, он велел ей: «Скажи Полю, пусть запрягает двуколку». Он услышал шум и обернулся: это Шапен на тележке; он спросил у него: «Куда так спешишь?» Шапен молча взглянул на него и не ответил. Моблан посмотрел вслед тележке: два вола медленно шли следом, привязанные за подуздки. Он вполголоса сказал: «Красивые животные!» «Да, красивые! – разозлился Шапен. – Красивые, черт возьми!» Набат бил, Гитлер спал, старик Френьо говорил сыну: «Если у меня заберут двух лошадей и тебя, как я работать буду?» Нанетта постучала в дверь, и мадам Ребулье спросила ее: «Это вы, Нанетта? Узнайте, почему бьет набат», и Нанетта ответила: «Разве мадам не знает? Всеобщая мобилизация».

Как и каждое утро, Матье думал: «Все, как каждое утро». Пьер прильнул к стеклам: он смотрел через окно на арабов – те сидели на земле или на разноцветных сундуках и ждали автобуса из Уарзазата; Матье открыл глаза, глаза новорожденного, еще незрячие, и, как каждое утро, подумал: «Зачем?» Утро ужаса, огненная стрела, выпущенная на Касабланку, на Марсель, автобус сотрясался у него под ногами, мотор вращался, шофер, высокий мужчина в фуражке из бежевого драпа с кожаным козырьком, докуривал, не спеша, сигарету. Пьер думал: «Мод меня презирает». Утро, как всякое утро, стоячее и пустое, ежедневная помпезная церемония с медью и фанфарами, с прилюдным восходом солнца. Когда-то были другие утра: утра-начала – звонил будильник, Матье одним махом вскакивал с постели с суровыми глазами, совсем свежий, как при звуках горна. Теперь больше не было начал, нечего было начинать. И однако же, надо было вставать, участвовать в церемониале, пересекать по этой жаре дороги и тропинки, делать все культовые жесты, подобно утратившему веру священнику. Он спустил с кровати ноги, встал, снял пижаму. «Зачем?» И снова упал на спину, совершенно голый, положив под голову руки, сквозь белесый туман он начал различать потолок. «Пропащий человек. Абсолютно пропащий. Когда-то я носил дни на хребте, заставлял их переходить с одного берега на другой; теперь они несут меня». Автобус сотрясался, он бился, трясся под ногами, пол горел, Пьеру казалось, что его подошвы плавятся, его большое трусливое сердце билось, стучало, колотилось о теплые подушки спинки, стекло было горячим, но он заледенел, он думал: «Начинается». А кончится в окопе под Седаном или Верденом, но пока это только начало. Презрительно глядя на него, она сказала: «Значит, ты трус». Он представил ее разгоряченное серьезное личико, темные глаза, тонкие губы и почувствовал толчок в сердце, автобус тронулся. Было еще очень прохладно; Луизон Корней, сестра дежурной на переезде, приехавшая в Лизье помогать своей больной сестре вести хозяйство, вышла на дорогу, чтобы поднять шлагбаум, и сказала: «Как прохладно, даже покалывает». У нее было хорошее настроение – она была обручена. Уже два года она была обручена, но каждый раз, когда она об этом думала, это приводило ее в хорошее настроение. Она стала крутить ручку и вдруг остановилась. Луизон чувствовала, что за ее спиной на дороге кто-то был. Выйдя из дому, она и не подумала оглянуться, но теперь она была в этом уверена. Она обернулась, и у нее перехватило дыхание: более сотни тележек, двуколок, телег с быками, старых колясок неподвижно ждали у шлагбаума, выстроившись в нескончаемую очередь. На козлах продрогшие парни с кнутами в руках сидели молча, со злым видом. Кое-кто был верхом, иные пришли пешком, таща на веревке волов. Это было так странно, что она испугалась. Луизон быстро повернула ручку и отскочила на обочину. Парни стегнули лошадей, и повозки двинулись мимо, автобус катился по долгой красной пустыне, повсюду были арабы. Пьер подумал: «Чертовы козлы, я всегда неспокоен, когда чувствую их за спиной, я всегда думаю: что они замышляют?» Пьер бросил взгляд в глубину автобуса: они молча скучились, посеревшие и позеленевшие, с закрытыми глазами. Женщина в чадре пробиралась между мешками и тюками против движения, под чадрой виднелись ее опущенные веки. «Однако это неприятно, – подумал он. – Через пять минут они начнут блевать, у этих людей никудышные желудки». Пока они проезжали, Луизон узнавала их; это были парни из Кревильи, все из Кревильи, она могла каждого назвать по имени, но у них были какие-то странные лица, рыжий здоровяк – это сын Шапена, как-то она танцевала с ним на празднике Сен-Мартен, она ему крикнула: «Эй, Марсель, какой ты бравый!» Он обернулся и сердито посмотрел на нее. Она сказала: «Вы что, на свадьбу едете?» Он буркнул: «Черт бы все побрал. Угадала: на свадьбу». Телега, раскачиваясь, пересекла рельсы, за ней брели два вола, два красивых животных. Прошли другие телеги, она смотрела на них, держа ладонь козырьком. Она узнала Моблана, Турню, Кошуа, они не обращали на нее внимания, они проезжали, выпрямившись на козлах, держа свои кнуты как скипетры, они походили на развенчанных королей. Ее сердце сжалось, она крикнула им: «Это война?» Но никто ей не ответил. Они проезжали в раскачивающихся, подпрыгивающих колымагах, волы с потешным благородством брели за ними, повозки одна за другой исчезли, Луизон еще с минуту постояла, держа руку козырьком и глядя на восходящее солнце, автобус летел, как ветер, поворачивал и, рыча, делал виражи, она думала о Жане Матра, своем женихе, который служил в Ангулеме в саперном полку, повозки снова появились, как мухи на белой дороге, приклеенные к склону холма, автобус катил между бурыми валунами, поворачивал, при каждом вираже арабы падали друг на друга и жалобно восклицали: «Уех!» Женщина в чадре порывисто встала, и ее невидимый под белым муслином рот исторг ужасные проклятия; она потрясала над головой руками, толстыми, как ляжки, на конце рук танцевали легкие и пухленькие пальцы с накрашенными ногтями; в конце концов она скинула с себя чадру, высунулась в окошко, и ее начало рвать, она стонала. «Готово, – сказал себе Пьер, – готово; сейчас они нас обблюют». Повозки не продвигались, они как будто приклеились к дороге. Луизон долго смотрела на них: они двигались, они все же двигались, одна за другой они подъезжали к вершине холма и исчезали из виду. Луизон уронила руку, ее ослепленные глаза моргали, затем она пошла домой заниматься детьми. Пьер думал о Мод, Матье думал об Одетте, он накануне видел ее во сне, они держали друг друга за талию и пели баркаролу из «Сказок Гофмана» на понтоне «Провансаля». Теперь Матье был гол и весь в поту, он смотрел в потолок, и Одетта незримо присутствовала рядом с ним. «Если я еще не умер от скуки, то этим я обязан только ей». Белесая влага еще подрагивала в его глазах, остатняя нежность еще подрагивала в его сердце. Белая нежность, грустная легкая нежность пробуждения, удобный предлог, чтобы еще несколько минут полежать на спине. Через пять минут холодная вода потечет по его затылку и попадет в глаза, мыльная пена будет потрескивать у него в ушах, зубная паста обклеит его десны, у него не останется нежности ни к кому. Цвета, свет, запахи, звуки. И потом слова – вежливые, серьезные, искренние, смешные – слова, слова, слова – до самого вечера. Матье… фу! Матье – это будущее. Но будущего больше не было. Не было больше и Матье, кроме как во сне, между полуночью и пятью часами утра. Шапен думал: «Два таких красивых животных!» На войну ему было плевать: еще поглядим. Но за этими животными он ухаживал пять лет, он их сам кастрировал, ему разрывало сердце расставанье с ними. Он ударил хлыстом лошадь и направил ее налево; его двуколка медленно объехала телегу Сименона. «Ты чего это?» – спросил Сименон. – «Мне надоело, – сказал Шапен, – хочу поскорее добраться до места!» «Ты загонишь своих животных», – пытался его урезонить Сименон. «Теперь мне плевать», – ответил Шапен. Ему хотелось всех обогнать; он встал, зацокал языком и, крича «Но! Но!», проскользнул мимо телеги Пополя, мимо телеги Пуляйя. «Ты что, скачки устраиваешь?» – спросил Пуляй. Шапен не ответил, и Пуляй крикнул вдогонку: «Осторожно с животными! Ты же их загонишь!», и Шапен подумал: «Пусть хоть околеют». Все стегали лошадей, но Шапен был теперь впереди, остальные следовали за ним и скорее из соперничества настегивали своих лошадей; стучали, Матье встал и потер глаза; стучали; автобус сделал резкий поворот, чтобы не сбить велосипедиста-араба, который вез на раме толстую мусульманку в чадре; СТУЧАЛИ, Чемберлен вздрогнул, он спросил: «Кто там? Кто стучит?», и ему ответили: «Уже семь часов, ваше превосходительство». У входа в казарму был деревянный шлагбаум. Шапен натянул вожжи и крикнул: «Эй! Эй! Черт возьми!» «Что? – спросил часовой. – Что? Откуда вы заявились?» «Давай! Поднимай эту штуку», – распорядился Шапен, показывая на шлагбаум. «У меня нет приказа, – возразил солдат. – Откуда вы?» «Кому я сказал, подними эту штуку». Из караульного помещения вышел офицер. Телеги остановились; он с минуту смотрел на них, потом прошипел: «Какого черта вы сюда явились?» «Как? Мы мобилизованные, – удивился Шапен. – Мы что, вам не нужны?» «У тебя есть мобилизационное предписание?» – спросил офицер. Шапен начал рыться в карманах, офицер смотрел на всех этих молчаливых и мрачных парней, неподвижных на козлах, с видом рядовых, и он почувствовал гордость, не зная почему. Он приблизился на шаг и крикнул: «А остальные? У вас тоже есть мобилизационные предписания? Предъявите ваши военные билеты!» Шапен вынул свой военный билет. Офицер взял его и полистал. «Ну и что? – сказал он. – У тебя же билет № 3, осел. Ты поторопился, твоя очередь в следующий раз». «Говорю вам, я мобилизован», – настаивал Шапен. «Ты что, лучше меня знаешь?» – изумился офицер. «Да, знаю! – запальчиво ответил Шапен. – Я сам читал плакат». За их спиной парни заволновались. Пуляй кричал: «Ну что? Все, что ли? Мы заезжаем?» «Плакат? – переспросил офицер. – Вот он, твой плакат. Полюбуйся на него, если умеешь читать». Шапен отложил кнут, спрыгнул на землю и подошел к стене. Там было три плаката. Два цветных: «Вступайте в колониальные войска, оставайтесь на сверхсрочную службу в колониальной армии» и третий совсем белый: «Немедленный призыв некоторых категорий резервистов». Он медленно вполголоса прочел и сказал, качая головой: «У нас там другой». Моблан, Пуляй, Френьо сошли на землю. «Это не наше объявление». «Откуда вы?» – спросил офицер. «Из Кревильи», – ответил Пуляй. «Не знаю, – сказал офицер, – но, наверное, в жандармерии в Кревильи сидит набитый дурак. Хорошо, дайте ваши билеты и пошли к лейтенанту». На главной площади в Кревильи, у церкви, женщины окружили мадам Ребулье, которая сделала столько хорошего для округи, там были Мари, Стефани, жена сборщика налогов и Жанна Френьо. Мари тихо плакала, на мадам Ребулье была большая черная шляпа, и мадам говорила, размахивая зонтиком: «Не надо плакать, сейчас нужно держаться. Да! Да! Нужно стиснуть зубы. Вот увидите, ваш муж вернется с благодарностями в приказе и медалями. Как знать, может, ему и повезет! На этот раз все мобилизованы, все: женщины, как и мужчины».

Она ткнула зонтиком на восток и почувствовала себя помолодевшей на двадцать лет. «Вот увидите, – сказала она. – Вот увидите! Может, именно гражданские и выиграют войну». Но вид у Мари был глуповато-скаредный, ее плечи сотрясали рыдания, сквозь слезы она смотрела на памятник павшим, храня раздражающее молчание. «Слушаюсь, – сказал лейтенант, прижимая трубку к уху, – слушаюсь». А ленивый раздраженный голос неистощимо тек: «Так вы говорите, они уехали? Да-а, мой бедный друг, ну, вы и натворили дел! Не скрою, это вам может стоить должности!» Папаша Крулар пересекал площадь с клеем и кисточками, под мышкой он нес белый рулон. Мари крикнула: «Что это? Что это?», и мадам Ребулье с досадой отметила, что ее глаза загорелись глупой надеждой. Папаша Крулар смеялся в свое удовольствие, он показал белый рулон и сказал: «Ничего. Лейтенант перепутал плакаты!» Лейтенант положил трубку, ноги его подкосились, и он сел. В ушах еще звучал голос: «Это вам может стоить должности!» Он встал и подошел к открытому окну: на стене напротив красовался плакат, совсем свежий, еще влажный, белый как снег: «Всеобщая мобилизация». Его горло сжал гнев; он подумал: «Я же ему сказал: надо сначала снять этот плакат, но он нарочно снимет его последним». Внезапно он перепрыгнул через подоконник, помчался к плакату и начал его сдирать. Папаша Крулар окунул кисточку в клей, мадам Ребулье с сожалением следила за его действиями, лейтенант царапал, царапал стену, под ногтями у него появились белые шарики; Бломар и Кормье остались в казарме; остальные вернулись к повозкам и неуверенно переглядывались; им хотелось смеяться и злиться, они чувствовали себя опустошенными, как на следующий день после ярмарки. Шапен подошел к своим волам и погладил их. Морды и грудь у них были в пене, он грустно подумал: «Если б знать, я бы их так не загнал». «Что будем делать?» – спросил у него за спиной Пуляй. «Сразу возвращаться нельзя, – сказал Шапен. – Нужно дать отдохнуть животным». Френьо посмотрел на казарму, и она вызвала у него некие воспоминания, он толкнул локтем Шапена и сказал, посмеиваясь: «Ну что? Может, пойдем?» «Куда ты хочешь пойти, парень?» – спросил Шапен. «В бордель», – ответил Френьо. Ребята из Кревильи окружили его, хлопали по плечу и ржали, они говорили: «Чертов Френьо! Он всегда что-нибудь придумает!» Даже Шапен повеселел: «Парни, я знаю, где это. Садитесь в двуколки, я вас отвезу». Восемь часов тридцать минут. Уже вертелся лыжник вокруг трамплина, влекомый моторной лодкой; временами до Матье доносилось урчание мотора, а потом лодка удалялась, лыжник становился черной точкой, и больше не было слышно ни звука. Море – гладкое, белое и суровое – походило на пустынный каток. Скоро оно заголубеет, заплещется, станет текучим и глубоким, превратится в море для всех, усеется черными головами, заполнится криками. Матье пересек террасу, некоторое время шел по бульвару. Кафе были еще закрыты, проехали две машины. Он вышел без определенной цели: купить газету, вдохнуть терпкий запах морских водорослей и эвкалиптов, витающий в порту, вышел, чтобы как-то убить время. Одетта еще спала, Жак работал до десяти часов. Матье свернул на торговую улицу, поднимавшуюся к вокзалу, навстречу ему, смеясь, прошли две молодые англичанки; у плаката стояло четыре человека. Матье подошел: это поможет ему скоротать еще минутку. Маленький господин с бородкой качал головой. Матье прочел:

«По приказу министра обороны офицеры, унтер-офицеры и резервисты, имеющие предписание или военный билет белого цвета с цифрой «2», обязаны незамедлительно явиться на мобилизационные пункты, не ожидая индивидуальной повестки.

Все должны явиться в места сбора, указанные в предписании или в военном билете в соответствии с указаниями.

Суббота, 24 сентября 1938 г., 9 часов.

    Министр обороны».

«Э-хе-хе!» – осуждающе произнес какой-то господин. Матье улыбнулся ему и внимательно перечитал плакат – один из тех скучных, но полезных для ознакомления документов, которые с некоторого времени заполняли газеты под заголовками «Заявление британского министерства иностранных дел» или «Сообщение с Кэ д’Орсе[4 - МИД Франции.]». Их нужно было всегда перечитывать дважды, чтобы ухватить суть. Матье прочел: «… обязаны явиться в места сбора» и подумал: «Но ведь у меня как раз военный билет № 2!» Плакат вдруг нацелился на него; как будто кто-то мелом написал на стене его имя с оскорблениями и угрозами. Мобилизован – это было здесь, на стене, а возможно, это читалось и на его лице. Он покраснел и поспешно удалился. «Военный билет № 2. Готово. Я становлюсь интересным». Одетта будет смотреть на него со сдержанным волнением, Жак примет воскресный вид и скажет: «Старик, мне нечего тебе сказать». Но Матье ощущал себя человеком скромным и не хотел становиться интересным. Он свернул налево в первый попавшийся переулок и ускорил шаг: справа на тротуаре у плаката галдела темная группка людей. И так было по всей Франции. По двое. По четверо. Перед тысячами плакатов. И в каждой группе был по крайней мере один человек, который нащупывал бумажник и военный билет через ткань пиджака и чувствовал, что становится интересным. Улица де ля Пост. Два плаката, две группки людей, говорящих об одном и том же. Матье двинулся по длинному темному переулку. Тут он был, во всяком случае, спокоен: клейщики плакатов его пощадили. Он был один и мог поразмышлять о себе. Он подумал: «Готово». Этот круглый заполненный день, который должен был мирно скончаться от старости, внезапно вытянулся в стрелу, он с грохотом вонзился в ночь, помчался в темноте, в дыму, по пустынным полям, сквозь скопление осей и платформ, и скользил внутри, как спортивные сани, он остановится только на исходе ночи, в Париже, на перроне Лионского вокзала. Искусственный свет уже сопутствовал дневному: будущий свет ночных вокзалов. Смутная боль уже угнездилась в глубине его глаз, резкая боль его будущих бессонниц. Это его не огорчало: это или что-либо другое… Но и не радовало; в любом случае в этом было что-то от забавной истории, что-то красочное. «Нужно узнать расписание поездов на Марсель», – подумал он.

Переулок незаметно привел его к горной дороге. Внезапно он очутился в ярком свете и уселся за столиком только что открывшегося кафе. «Кофе и расписание поездов». Господин с серебристыми усами сел рядом. С ним была почтенная женщина. Господин раскрыл «Эклерер де Нис», дама повернулась к морю. Матье с минуту смотрел на нее и погрустнел. Он подумал: «Нужно привести в порядок свои дела. Поселить Ивиш в моей парижской квартире, дать ей доверенность на получение моего жалованья». Лицо господина возникло над газетой: «Это война», – сказал он. Дама, не отвечая, вздохнула; Матье посмотрел на лоснящиеся гладкие щеки господина, на его твидовый пиджак, на его сорочку в фиолетовую полоску и подумал: «Это война».

Это война. Что-то, едва-едва державшееся за него, отделилось, осело и запало назад. Это была его жизнь; она скончалась. Скончалась. Он обернулся и посмотрел на нее. Вигье скончался, его руки вытянуты на белой простыне, на его лбу жила муха, а будущее его простиралось за горизонт, беспредельное, находившееся вне игры, застывшее, как его застывший под мертвыми веками взгляд. Его будущее: мир, будущее планеты, будущее Матье. Будущее Матье было здесь, обнаженное, застывшее и стекловидное, тоже находившееся вне игры. Матье сидел за столиком кафе, он пил, он был за пределами своего будущего, он смотрел на него и думал: «Мир». Госпожа Вершу показала санитарке на Вигье, ее мучили ревматические боли в шее, в глазах покалывало, она сказала: «Он был славным человеком». Она подыскивала немного более торжественное слово, чтобы оценить покойника; она была самой близкой его родственницей, и ей следовало дать ему завершающее определение. Ей пришло на ум слово «кроткий», но оно не показалось ей достаточно убедительным. Она сказала: «Это был мирный человек». Мирное будущее: он любил, ненавидел, страдал, и будущее было вокруг него, над его головой, повсюду, как океан, и каждое его возмущение, каждое несчастье, каждая его улыбка питались его невидимым и присутствующим здесь будущим. Улыбка, простая улыбка была залогом завтрашнего мира, следующего года, века; иначе я не посмел бы никогда улыбнуться. Годы и годы грядущего мира заранее наложились на все и сделали все созревшим и золотистым; взять свои часы, ручку двери, руку женщины – значит взять в руки мир. Послевоенное время было началом. Началом мира. Эти мирные годы протекут не торопясь, как проживают утро. «Джаз был началом, и кино, которое я так любил, тоже было началом. И сюрреализм. И коммунизм. Я сомневался, я долго выбирал, у меня было достаточно времени. Время и мир были одним и тем же. Теперь будущее здесь, у моих ног, оно мертво. Это было ложное будущее, обман». Он смотрел на эти двадцать лет, которые он прожил, штилевые, залитые солнцем, настоящее морское прибрежье, теперь он видел их такими, какими они были на самом деле: определенное количество дней, спрессованных меж двух высоких стен безнадежности, каталогизированный период с началом и концом, который будет фигурировать в учебниках истории под названием: «Период между двумя войнами». «Двадцать лет: 1918–1938. Только двадцать лет! Вчера это казалось одновременно и короче, и длиннее: во всяком случае, и в голову не приходило подсчитывать, потому что это все еще не завершилось. Теперь поставлена точка. Будущее было ложным. Все, что прожито за двадцать лет, прожито ложно. Мы были старательными и серьезными, мы пытались понять, и вот результат: эти прекрасные дни имели тайное черное будущее, они нас дурачили, сегодняшняя война, новая Великая война, исподтишка крала у нас эти дни. Мы были рогоносцами, не зная этого. Теперь пришла война, и моя жизнь мертва; моя жизнь была тем: теперь нужно все начинать сначала». Он поискал в памяти любое воспоминание, все равно какое, то, которое возникает первым, тот вечер, проведенный в Перудже, когда он сидел на террасе и ел абрикосовый джем, глядя вдаль, на дымку безмятежного Ассизского холма. Что ж, это была война, которую следовало разглядеть в алом пыланье заката. «Если бы я мог в золотистом свете, который окрашивал стол и парапет, заподозрить предстоящие бури и кровь, этот свет по крайней мере теперь принадлежал бы мне, я сохранил хотя бы это. Но во мне не было недоверия, лед таял у меня на языке, я думал: «Старое золото, любовь, мистическая слава». А теперь я все потерял». Между столами сновал официант, Матье подозвал его, заплатил, встал, не очень-то сознавая, что делает. Он оставил за собой свою жизнь, я полинял. Он перешел через мостовую и облокотился о балюстраду, лицом к морю.

Он чувствовал себя зловещим и легким: он был, у него все украли. «У меня больше нет ничего своего, даже своего прошлого. Но это было ложное прошлое, и я о нем не сожалею». Он подумал: «Меня избавили от моей жизни. Это жалкая, неудавшаяся жизнь, Марсель, Ивиш, Даниель, неудавшаяся жизнь, мерзкая жизнь, но сейчас мне все равно, потому что она мертва. Начиная с этого утра, с того времени, как на стенах расклеили эти белые плакаты, все жизни не удались, все жизни мертвы. Если бы я сделал что хотел, если бы я смог хоть раз, хоть один-единственный раз быть свободным, и все-таки это был бы мерзкий обман, потому что я был бы свободен для мира, я и сейчас в этом обманчивом мире, я стою, облокотившись о балюстраду, с лицом, обращенным к морю, а за спиной у меня эти белые плакаты. И все они говорят обо мне со всех стен Франции, они утверждают, что жизнь моя мертва и что мира никогда не было: и ни к чему было так терзаться и испытывать такие угрызения совести». Море, пляж, тенты, балюстрада: все выглядело холодным, обескровленным. Они потеряли свое будущее, а нового им еще не дали; они плавали в настоящем. Плавал и Матье. Оставшийся в живых, на пляже, голый, среди каких-то тряпок, набрякших от воды, среди развороченных ящиков, предметов без определенного назначения, выброшенных морем на берег. Загорелый молодой человек вышел из палатки, вид у него был спокойный и праздный, в нерешительности смотрел он на море: «Он остался в живых, все мы случайно остались в живых», немецкие офицеры улыбались и приветствовали друг друга, вращался мотор, вращался винт, Чемберлен здоровался и улыбался, потом резко повернулся и поставил ногу на трап.

Вавилонское изгнание, проклятие, тяготеющее над Израилем, и Стена Плача – ничто для еврейского народа не изменилось с тех пор, как вереницы плененных, скованных цепями, проходили меж красными башнями Ассирии под жестоким взглядом победителей с бородами, завитыми в кольца. Шалом семенил среди этих людей с черными, вьющимися, жесткими шевелюрами. Он размышлял о том, что ничто не изменилось, Шалом размышлял о Жорже Леви. Он думал: «Мы утратили былое чувство еврейской солидарности, вот в чем истинное Господнее проклятие!» Он ощущал торжественность минуты, он был отнюдь не в скверном настроении, так как повсюду видел на стенах эти белые плакаты. Он попросил помощи у Жоржа Леви, но Жорж Леви был эльзасским евреем, черствым человеком, он ему отказал. Нет, не то чтобы отказал, но принялся ныть, ломать руки, непрерывно твердил о своей старой матери, о кризисе. Хотя всем было известно, что он ненавидел мать и что в скорняжном деле не было никакого кризиса. Шалом тоже принялся стонать, он воздевал к небесам дрожащие руки, он говорил о новом исходе и бедных еврейских эмигрантах, плоть которых страдает за всех остальных. Леви был жестоковыйный человек, скаредный богатей, он застонал еще пуще и стал подталкивать Шалома к двери тучным животом, сопя ему прямо в лицо. Шалом стонал и пятился, воздевая руки, но ему захотелось улыбнуться, когда он подумал о глумливом хохоте служащих, стоящих по другую сторону двери. На углу улицы Катр-Септамбр сверкала богатая колбасная; Шалом остановился и зачарованно смотрел на сосиски в желе, паштеты с корочкой, связки колбас в лоснящихся шкурках, на пузатые сморщенные сардельки с маленькими розовыми анусами и думал о колбасных Вены. По мере возможности он избегал есть свинину, но неимущие эмигранты вынуждены питаться чем попало. Когда он вышел из колбасной, на пальце у него висел на розовой ленточке пакетик, такой белый, такой хрупкий, что его можно было принять за пакет с пирожными. Шалом был возмущен. Он подумал: «Французы, экие гнусные богачи». Самый богатый народ Европы. Он пошел по улице Катр-Септамбр, призывая гнев небес на гнусных богачей, и небо его словно услышало: краем глаза он увидел у белого плаката группу неподвижных и безмолвных французов. Шалом опустил глаза и прошел рядом с ними, поджав губы, так как в подобный момент бедному еврею не следовало улыбаться на улицах Парижа. Бирненшатц, ювелир: это здесь. Он замешкался и, прежде чем войти, положил пакет с сардельками в портфель. Моторы, рыча, вращались, пол трясся, пахло бензином и эфиром, автобус углублялся в пламя. «Пьер, значит, ты трус!» Самолет плыл в солнечном свете, Даниэль постукивал по плакату концом трости и говорил: «Я спокоен, не такие мы дураки, чтобы воевать без самолетов». Самолет пролетал над деревьями, прямо над ними, доктор Шмидт поднял голову, мотор рычал, он увидел самолет сквозь листву, сверкание слюды в небесах, он подумал: «Доброго пути! Доброго пути!» и улыбнулся: побежденные, отчаявшиеся, бледные арабы вповалку лежали в автобусе, негритенок вышел из хижины, помахал рукой и долго смотрел вслед автобусу; вы видели: маленький еврей купил у меня фунт сосисок и больше ничего, а я-то думала, что они не едят свинины! Негритенок и переводчик медленно возвращались, в голове у них еще гудел шум моторов. Это был круглый железный стол, покрашенный зеленой краской, с отверстием посередине для тента, он был в коричневых пятнах, как груша, на столе лежала сложенная пополам газета «Ле пти нисуа». Матье кашлянул, Одетта сидела у стола, она уже позавтракала в саду, как я скажу ей об этом? Без осложнений, только бы без осложнений, если бы она могла промолчать, нет, промолчать – это уж слишком, просто встать и сказать: «Что ж, я велю приготовить вам в дорогу бутерброды». Просто. Одетта была в халате, она читала свою почту. «Жак еще не вышел, – сказала она ему. – Сегодня ночью он допоздна работал». Каждый раз, когда они снова встречались, прежде всего она говорила о Жаке, потом речь о нем больше не шла. Матье улыбнулся и кашлянул. «Садитесь, – сказала она, – для вас есть два письма». Он взял письма и спросил:

– Вы читали газету?

– Еще нет, Мариетта принесла ее с почтой, и я пока не решилась ее открыть. Я и раньше не слишком любила читать газеты, а теперь я их просто возненавидела.

Матье улыбался и одобрительно кивал головой, но зубы его оставались стиснутыми. Между ними опять все стало как прежде. Достаточно было плаката на стене, чтобы между ними опять все стало как прежде: она снова сделалась женой Жака, и он не находил больше, что ей сказать. «Сырой окорок, – подумал он, – вот что я предпочел бы в дорогу».

– Читайте, читайте ваши письма, – живо сказала Одетта. – Не обращайте на меня внимания; впрочем, мне нужно переодеться.

Матье взял первое письмо, со штемпелем Биаррица, он выиграл еще немного времени. Когда она встанет, он ей скажет: «Кстати, я уезжаю…» Нет, это покажется слишком небрежным. «Я уезжаю». Лучше так: «Я уезжаю…» Он узнал почерк Бориса и со стыдом подумал: «Я ему не писал больше месяца». В конверте была почтовая открытка. Борис надписал свой собственный адрес и приклеил марку на левой половине открытки. На правой он написал несколько строк:

«Дорогой Борис!

Я чувствую себя хорошо/плохо.

Причина моего молчания: оправданное/неоправданное раздражение, злая воля, внезапная перемена отношения, безумие, болезнь, лень, обыкновенная низость

.