скачать книгу бесплатно
Они и сами это понимали. Поэтому «женский вопрос» и играл в ту пору такую первенствующую роль.
Женщины были такие же рабы в семье, как крестьяне – в обществе. Их надо было во что бы то ни стало раскрепостить.
Их и раскрепощали самым энергичным образом. Но как ни много надежд возлагали на них их освободители, женщины того времени все же далеко не всегда могли сразу стать «новыми людьми» в том широком понимании, какое вкладывалось тогда в это слово.
Хотя по мысли рационалистов разум может все и достаточно понять, что хорошо, чтоб осуществить это, – на деле это не всегда оправдывалось, особенно в применении к угнетенной половине человеческого рода.
Испорченный рабством разум женщины не мог, очевидно, понять простой и непререкаемой истины, провозглашенной Чернышевским, что «расчетливы только добрые поступки и рассудителен только тот, кто добр, и ровно настолько, насколько добр».
Свобода и равенство – вот главные условия для счастья будущего человечества. Но современная жизнь насквозь пропитана рабством и угнетением. Это самое большое зло. С ним прежде всего надо бороться во всех его проявлениях, начиная от личной жизни, семьи, положения в ней женщины.
«По моим понятиям, – пишет Чернышевский в дневнике, – женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает кроме того неравенство. Женщина должна быть равна мужчине».
Богданович Т. А. Любовь людей шестидесятых годов. Л., 1929. С. 22, 35–36.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его – кучером или буфетчиком.
Это своего рода полуосознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что «Домострой» плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови – она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась, не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень неглубоко.
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарились и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени.
Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума…
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом… Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита со своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления «прав женщины» и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми – непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше «патоса» (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
Герцен А. И. Былое и думы. Часть восьмая: «Махровые цветы». «Цветы Минервы» // Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. Т. 6. М., 1957. С. 458–463.
Так начинает она, за подписью А. С-вой, в пятой книжке журнала Достоевского «Время» (запомним, что на книге цензурная пометка – 1 сентября 1861 г.) свою литературную деятельность рассказом «Покуда». Рассказ типичен и со стороны сюжетной, и проводимой в нем тенденции. Героиня – обычное центральное лицо сюжета у писателей, проповедовавших идею эмансипации женщины, – девушка, «ищущая», жизнью неудовлетворенная, изнывающая под гнетом устарелых семейных традиций. Одиноко протекает ее детство; власть матери невыносима (этот последний мотив повторяется у Сусловой еще раз); без любви выходит она замуж за человека, чуждого ей по убеждениям, в надежде на то, что перемена обстановки даст ей относительную свободу. Но в новой семье ее никто не любит и не понимает; она кажется всем дерзкой и грубой. Жизнь с каждым днем становится невыносимей; давит пошлость и бессмысленность окружающих людей и обстановки, больше всего – мужа; и вот она решается порвать с ним и его семьей, уезжает внезапно в какой-то провинциальный город, там зарабатывает себе на пропитание грошовыми уроками, заболевает чахоткой и, всеми покинутая, нищая, умирает где-то на чердаке.
Этому сентиментальному сюжету, довольно плохо скомпонованному, с чрезвычайно слабо обрисованными характерами других действующих лиц, соответствует и стиль рассказа, лишенный индивидуальности, во многом сливающийся со стилем, господствовавшим как в публицистике, так и в художественной прозе того времени, поскольку литература ставила себе целью будить чувства жалости и сострадания ко всем «страдальцам», в том числе и к женщине.
В духе времени же в конце повести имеется и заключение – по современной терминологии – концовка, в повышенно-эмоциональном тоне, назначение которой – дать почувствовать читателю, что этот рассказ есть не более как частный случай общего ненормального строя жизни. Благородный герой, брат мужа, тоже страдалец, но безвольный, «мысленно приподнимает жалкое рубище города, заглядывает во все углы», и «воображению его представляется столько трагических, раздирающих душу картин, и в ушах гремят проклятия и слышатся подавленные стоны». Таков первый рассказ Сусловой, напечатанный у Достоевского… Это наиболее слабое ее произведение. Еще не отразился в нем ее личный жизненный опыт, он не обвеян дыханием ее своеобразной индивидуальности, и власть шаблона, как со стороны идеологической, так и стиля, оказалась для нее неодолимой. Но только один раз, только здесь, отдана дань пассивной покорности – так полно – «общим местам» эпохи. Вскоре развернется шире и глубже ее личная жизнь; в ней, в пережитом будет она черпать и темы, и сюжеты, и вместе с этим подымется и ярче станет окраска эмоциональная; тогда будут попадаться и интересные детали, свидетельствующие о росте ее наблюдательности, – станет заметнее уклон в сторону реализма и в связи с этим – ослабление элементов сентиментальных.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172–173.
ПОКУДА
Повесть
Как странно создан человек! Говорят – существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи – все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью.
Прежние товарищи упрекают меня, что я ничего не делаю, говорят, что служение обществу есть долг всякого честного человека. Я много спорю с ними по этому поводу. Счастливые люди! В тридцать лет они сохранили юношеский пыл и те высокие верования, что так облагораживают ошибки, за которые я преследую моих товарищей беспощадною насмешкой и чувствую злобную радость, когда замечаю, что слова мои делают на них впечатление; но в то же время в глубине души, где так много неизъяснимой печали, я им завидую. И много бы я отдал за упоение их веры…
Я слишком рано начал жить, т. е. думать, наблюдать и разбирать людей, их характеры, привычки и страсти.
Условия, при которых сложился мой характер, как нельзя более благоприятствовали такому результату. С детства меня никто не любил; вся любовь и надежды матери и сестер были сосредоточены на старшем брате: то был красивый и бойкий мальчик, самолюбивый и надменный. Он был старше меня двумя годами; каждый, кто видел нас вдвоем, невольно делал сравнение, так невыгодное для меня, причем моя застенчивость и неловкость еще сильнее бросались в глаза, и тогда как брату расточали похвалы и ласки, обо мне или забывали, или, что еще хуже, утешали. С тех пор как я начал сознавать себя, это обидное снисхождение было для меня невыносимо: зависть и вражда к брату глубоко запали в мою детскую душу.
Чтобы избежать неприятных столкновений с домашними, я старался как можно более отдаляться от всех; раз и навсегда я принял эту меру и, несмотря на выговоры, даже наказания, не выходил из своей комнаты. Детей было много в нашем доме: кроме нас с братом, трех сестер и дочери гувернантки, мать моя воспитывала еще двух дочерей своей умершей сестры, и ни с кем из них я не мог сойтись. Напрасно гувернер и гувернантка старались заставить меня идти гулять вместе с братом и сестрами или играть в зале: я упорно отказывался и сходился с ними только в классной комнате. Я всегда одинаково удовлетворительно знал мой урок, не заслуживал ни похвал, ни порицаний; раз только я особенно хорошо отвечал из истории, которой всегда занимался с любовью: учитель посмотрел на меня с изумлением, начал рассыпаться в похвалах и ставить мое прилежание в пример другим детям, упрекая их в несправедливости ко мне. Не знаю почему, похвала эта показалась мне слишком позднею и обидною, и с этого дня я старался как можно менее обращать на себя внимание. Мать хотела отучить меня от этих странностей, но все ее попытки остались без успеха, и она должна была примириться с моим характером, тем более что я никому не мешал. Я был так рад, что меня оставили в покое! И скучно, однообразно проходило мое детство: не освятили его ни ласки родных, ни дружба сверстников. По целым часам я сидел в моей комнате, тогда как веселые голоса детей и звонкий смех их порой долетали до меня; я сидел один, и сколько дум проходило в моей голове!.. Я так свыкся с этими думами, так полюбил их, что они сделались для меня лучшим наслаждением. Я особенно любил думать во время вечерней молитвы. Не знаю, почему мне так нравился этот торжественный час, когда даже ненавистная гувернантка не находила приложения своей должности; напрасно смотрела она по сторонам, желая сделать какое-нибудь замечание: на всех лицах был покой и тишина. Я стоял обыкновенно позади всех; прислонясь к стенке и сложив руки, я уходил в свой фантастический мир и вызывал любимые образы и события. Но часто, когда съезжались гости, комнаты были ярко освещены, в зале играла музыка, мои сестры, красивые и нарядные, как бабочки, порхали по гладкому паркету, мое сердце рвалось туда, я проклинал мое добровольное заточение: искушение было сильно; но я вспоминал моего ловкого и счастливого брата и преданных ему сестер, вспоминал их насмешки – и чувство ненависти, непримиримой вражды заглушало во мне все другие чувства. Я думал: они все заодно, а я один… И долго я плакал, потом отыскивал какие-нибудь книжки и начинал читать. Чтение развлекало и занимало меня; помню, какое наслаждение доставляли мне сказки: «Чудовище и красавица» и «Девочка красная шапочка». Я перечитал все книжки нашей детской библиотеки, и, когда в свободные от уроков часы мне нечего было делать, я снова принялся было их перечитывать, но уже не нашел и половины тех красот, которые меня поражали с первого раза. Я даже начал сомневаться в действительности описываемых происшествий. Как-то, перечитывая в третий раз «Чудовище и красавицу», я чувствовал усталость и скуку. Это было летом; мы жили на даче. С досады я бросил книжку и пошел в сад; там никого не было: мои сестры и брат гуляли с гувернанткой в роще. За садовой решеткой я увидал крестьянских мальчиков, играющих в лошадки. Я с завистью прислушивался к их шумному говору и резкому смеху, подумал немного о том, не лучше ли было бы, если бы я родился в крестьянской семье, и, не останавливаясь долго на этой мысли, я перелез плетень и просил их принять меня в свою игру. Но они мне решительно отказали на том основании, что я барин, начали дразнить меня и гнать прочь, так что я впредь не смел показаться в их кружке. Но я на этом не остановился; мне как-то удалось завести знакомство с сыном нашего дворника, и через его протекцию меня приняли в свое общество крестьянские мальчики. Благодаря отсутствию всякого надзора ничто не мешало моим сношениям с новыми друзьями; я знал, что если бы узнала мать, то она не допустила бы этого, но я вел дела свои осторожно, и лето для меня прошло очень весело и приятно. Я смело рассчитывал на будущее.
С наступлением зимы я снова принялся за чтение; на этот раз я добрался до библиотеки моей матери. Мать читала не много, но выписывала все лучшие журналы, и я начал читать все новые повести и романы; правда, многого не понимал, но читал с наслаждением.
В гостиной моей матери, где по необходимости я должен был иногда являться, часто бывали споры о всех этих книгах. Я с напряженным вниманием прислушивался, думал и поверял свои собственные понятия и наблюдения; книги заменяли мне сверстников и друзей: в минуты огорчения и досады я обращался к ним, углублялся до самозабвения и находил мужество и силу, и все окружающее казалось мне так глупо и смешно перед теми характерами и событиями, о которых я читал или воображал. Но и книги не всегда отвечали на те вопросы и явления, которые поражали меня и которые я искал в них разрешить: вероятно, это сознание недостатка в творчестве привело меня к тому, что я решился быть писателем. Мне было тогда лет тринадцать; первым моим опытом в литературе была драма «Роковой кинжал». Сюжет ее был самый замысловатый. Действие происходило в Испании: герой, храбрый и благородный дон Фернандо, томился в темнице, прекрасная донна изнывает в разлуке тоже где-то в заточенье. Я очень трогательно изображал судьбу героев, погибших в цвете лет жертвою людской несправедливости и злобы; все шло как по маслу до того места, где герой бежал из темницы и приехал освободить свою возлюбленную: он уже подставил лестницу и начал пилить железную решетку, как вдруг меня позвали в класс. Я кое-как сунул тетрадку под подушку моей постели и отправился. Когда я возвратился назад в мою комнату, то не нашел своей тетрадки там, где ее оставил; в испуге я начал рыться в постели, растрепал все мои пожитки, но все усилия были напрасны: «Роковой кинжал» исчез. Я расспрашивал прислугу, рылся во всех углах и не мог придумать, куда девалась моя тетрадка. Верно, взял брат! – мелькнуло в моей голове, и чем более я размышлял, тем сильнее убеждался в вероятности такого предположения. Эта мысль привела меня в бешенство: я заперся в моей комнате и не выходил к обеду. Но всему бывает конец, и я успокоился, вообразил себя героем, которого преследует злая судьба, и покорился. Я был уверен, что рано или поздно мой добрый гений восторжествует и накажет моих врагов. На другой день, как только я явился к чаю, сестры переглянулись с братом и расхохотались; я не ошибся: они похитили и прочли мой «Роковой кинжал». Стыд, негодование и злость терзали меня, но я скрыл все в глубине души и казался равнодушным; тем не менее сестры и брат не переставали потешаться надо мною и даже стали называть меня «Роковой кинжал», о чем сообщили и гувернантке. Тогда злость моя не имела границ; я стал придумывать, как бы отомстить моим злодеям, и эта новая мысль врезалась в мой мозг и не давала покоя. Я не спал ночи, но все, что ни придумывал, казалось или неудобным, или недостаточным. Я остановился на том, что зарежу себя перочинным ножичком и оставлю им письмо; я уже начал сочинять это письмо, и оно выходило так трогательно, что, читая его, я плакал навзрыд. Нервы мои были сильно раздражены: я не выдержал и занемог. ‹…›
А. С-ва.
В расходной книге редакции «Времени» два раза записана плата Сусловой за ее рассказы… Почему не записана плата за рассказ «Покуда»? Б. м., он не был оплачен? В сплетении моментов первого периода ее отношений с Достоевским был бы этот штрих в известной мере весьма ценен.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.
Глава четвертая. «Любовь» и «отношения» (1861–1863)
За пятнадцать месяцев, прошедших с момента выхода повести «Покуда» и до публикации в мартовском номере «Времени» (1863) нового рассказа Аполлинарии Сусловой, в ее жизни произошло событие, которое, без преувеличения, окажет решающее влияние на ее дальнейшую судьбу. В эти именно месяцы ее знакомство с Ф. М. Достоевским переросло в любовь и, по выражению самой Аполлинарии, в немедленно последовавшие «отношения».
Благодаря «Дневнику» Е. А. Штакеншнейдер можно увидеть Аполлинарию Суслову в тот самый момент ее жизни, когда ее полюбил Достоевский.
Она вместе с сестрой Надеждой принята в доме поэта Якова Полонского. Умная, наблюдательная и проницательная Елена Андреевна, записавшая впечатления, только что полученные («Вчера были вечером у Полонского…»), точно уловила суть не столько характера, сколько умонастроения старшей из сестер. С одной стороны, налицо все внешние атрибуты эмансипированности: «Девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая…»; с другой – бросающаяся в глаза ее неуверенность, доходящая даже до грубости. «Суслова… открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом» – такой была Аполлинария весной 1862 года. «Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная…» – записывает далее свои наблюдения Е. А. Штакеншнейдер.
Однако именно это увлечение анализом, вернее сказать, самоанализом, лишило – и, по-видимому, очень скоро – ее связь с Достоевским непосредственности и самозабвения. Какие-то тяжелые впечатления, какие-то мрачные переживания слишком быстро отравили счастье первого любовного опыта.
«Я… краснела за наши прежние отношения… – напишет она вскоре Ф. М. Достоевскому, – и… сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Значит, уже в этот их первый год она «столько раз» была оскорблена, обижена, унижена «отношениями», «столько раз» – несмотря на всю свою эмансипированность и свободу от предрассудков – была на грани разрыва этих, по ее оценке, «приличных» для Достоевского отношений, что ей хотелось бежать из Петербурга куда глаза глядят…
Не для того, чтобы лишний раз уличить ее возлюбленного Ф. М. Достоевского в дурных наклонностях, жестокости или темной греховности, приводятся в главе известные и не раз публиковавшиеся свидетельства о нем А. Н. Майкова и, особенно, Н. Н. Страхова. Каждое из этих свидетельств обнаруживает лишь часть правды о Достоевском. Остаток же – это не столько правда о невыносимом характере или сладострастии Достоевского (в чем его обвиняют воспоминатели), сколько правда о самом воспоминателе: Достоевского уже не было в живых, когда его бывший друг и сотрудник Н. Н. Страхов каялся перед Л. Н. Толстым за то, что не поддался законному чувству отвращения и написал о покойнике вполне благопристойную биографию.
Но если допустить, что действительно числились за Ф. М. Достоевским, как за каждым страстным и грешным человеком, какие-то «выходки» (терминология Н. Н. Страхова), то это хотя бы отчасти должно извинить и реабилитировать его молодую подругу. Ей, вероятно, было из-за чего чувствовать себя уязвленной, униженной и оскорбленной – даже если она, как женщина экзальтированная, сильно преувеличивала огромность нанесенных ей оскорблений.
«Тут приедет вот этот… опозорит, разобидит, распалит, развратит, уедет, – так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало…» – признается героиня «Идиота» Настасья Филипповна, созданная Достоевским всего пять лет спустя после его любовной коллизии с Аполлинарией в ранний, петербургский период их связи.
Тяжелым, до ненависти и отвращения, оказался груз свободной любви для презирающей общественные предрассудки Аполлинарии, переживавшей «позор» любовных отношений так же болезненно, как на ее месте его переживала бы всякая другая женщина с вполне традиционными представлениями о морали.
Скорее всего, ей было даже намного труднее. Ведь – и в силу характера, и по принципиальным идейным соображениям – она начисто была лишена лицемерия и специфически дамских хитростей и уловок. Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью как своим единственным прибежищем, гарантом самоуважения.
Между тем в эти пятнадцать месяцев она не только «любила и страдала», но и писала. Дебют, каким бы скромным он ни был, очевидно, окрылил ее: следующий свой рассказ она строит в форме дневника героини. Как ни парадоксально, но как раз беллетристический рассказ «До свадьбы» с подзаголовком «Из дневника одной девушки» станет пробой пера для другого, знаменитого ее документального «Дневника». Именно сейчас, в разгар «отношений» с Достоевским, находит она тот самый стиль – ничем не стесненного, необязательного, специфически «дневникового» повествования. Сюда, в «Дневник», будет сбегать она, чтобы дать чувствам волю, – порой это будут планы мести, истерика, приступы отчаяния и меланхолии.
Рассказ, собственно, и начинается с констатации настроения: «Все одно и то же – какая тоска!» Как, наверное, всякий неопытный автор, она придумывает много декоративных обстоятельств, сочиняет для своей героини вымышленных родителей и женихов, но никуда не может деться от себя; и, несомненно, ее «молодая девушка» Александра – это она сама.
И вот что любопытно: писательница Аполлинария Суслова переживает в своей реальной жизни «грандиозную» (по ее собственному выражению) любовь, а как две капли воды похожая на нее героиня записывает в дневнике: «У меня нет ни определенного будущего, ни прошедшего; все делается случайно в моей жизни; я ничего не желаю, ничего не жду. Скука, одна скука, и больше ничего. Так ли я думала жить… У меня были все задатки для лучшей жизни…»
Трудно игнорировать автобиографический характер этого признания. Ведь именно ей, двадцатилетней Александре, Аполлинария «отдает» свое детство и годы учения: с отвращением вспоминает героиня рассказа пансион благородных девиц с его замкнутой и мертвящей жизнью, злобных классных дам, собственную угловатость и неуживчивость. Из дневника Александры всплывают интереснейшие фигуры учителей истории, которые первыми открыли девушке глаза на «дивный мир Греции и Рима», на общество и назначение человека, тронув в ее душе ей самой прежде неведомые горячие струны (об учителе истории, который своим талантливым преподаванием скрасил сестрам Сусловым годы учебы, упоминают и биографы Надежды Прокофьевны).
Рассказ «До свадьбы» – единственный автобиографический источник, относящийся к ранней молодости, скорее, даже к юности Аполлинарии. Но он – его тональность и настрой – свидетельствует о надломленности, тяжелых рефлексиях 23-летней писательницы в гораздо большей степени, чем об аналогичных переживаниях героини. Так что восклицанием: «Где же прежние силы, прежние стремления, где теперь эта жажда истины и добра, неужели им нет возврата?!» – Аполлинария подводила итог всему прожитому и пережитому ею.
3 апреля 1863 года выходит третий номер журнала «Время» с ее рассказом. На этот раз он был подписан многозначительнее, чем повесть «Покуда». Количество точек в подписи «А. С….ва» точно совпадало с количеством пропущенных букв в ее фамилии. Она снова была окружена знаменитостями: в одном номере с ней были напечатаны стихи Шевченко, «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского, философская статья Страхова.
Но по каким-то не вполне ясным причинам (А. С. Долинин назовет это бегством) она не стала дожидаться выхода своей публикации. Не позднее середины марта (по старому стилю) она уже была в Париже.
Вернемся к начальному моменту, когда судьба послала ей первое большое жизненное испытание, дала ей встречу с этим полным внутренних мучительно тяжелых противоречий, огромной сложности, большим человеком и писателем; и встреча эта вскоре превратилась в прочную связь, длившуюся несколько лет… Безусловно достоверно, близость между ними установилась еще в Петербурге, по крайней мере до второй поездки Достоевского за границу в 1863 г. И вот, можно заранее сказать: когда эта близость приняла характер глубоко интимный и превратилась в связь, то вряд ли она была до конца радостной для нее, ибо невозможно представить себе иначе Достоевского, как только таким, который умел не только любить, но и мучить, в одно и то же время и любить и мучить: мучить любя и в самой любви. Об этом говорят не одни его произведения: знает об этом и Страхов (письмо его к Толстому), знает и Аполлон Майков.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175.
В архиве Майкова, хранящемся в Пушкинском доме, имеются его письма к жене, проводившей лето 1879 г. в Старой Руссе и там часто встречавшейся с Достоевскими. В письме от 22 июня 1879 г. он так пишет ей: «Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера – это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии, – все это не ново. Что же так могло поразить тебя и потрясти?»
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175.
…Литературный кружок, в который я вступил[13 - Речь идет о кружке А. П. Милюкова при журнале «Светоч», собиравшемся еженедельно по вторникам в конце 1859-го – начале 1860 года. Главными членами кружка были братья Достоевские; кроме них частыми посетителями милюковских вторников были А. Н. Майков, Вс. Вл. Крестовский, Д. Д. Минаев и др.], был для меня во многих отношениях школою гуманности… Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили о них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эмансипация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать. Из числа людей, с которыми пришлось мне сойтись на литературном поприще, особенно в шестидесятых годах, некоторые на моих глазах умирали или сходили с ума от этих физических грехов, которыми они так пренебрегали. И погибали вовсе не худшие, а часто те, у кого было слабо себялюбие и жизнелюбие, кто не расположен был слишком бережно обходиться с собственной особой… Придется, конечно, умолчать о многих других бедах, порожденных вредным учением, бедах не довольно страшных для печати, но в сущности иногда не уступающих смерти и сумасшествию.
Страхов Н. Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском // Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 173–174.
28 ноября 1883 г. Петербург