banner banner banner
Даниелла
Даниелла
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Даниелла

скачать книгу бесплатно

– Тот всегда безумец, кто не бывает им никогда.

– Я исполню ваше приказание; может быть, это послужит мне на пользу. Но если я, беспрестанно лелея собственные мысли, начну безумствовать более, чем вы желаете?

– Я указываю тебе возбуждающее и вместе с тем успокоительное средство – размышление!

Я вызвался помочь ему в путешествии, как помогают родители сыну; он мог не колеблясь принять от меня эту услугу, но отказался, обнял меня и отправился.

Через неделю я получил от него длинное письмо, которое было как бы предисловием к его дневнику. Я переписываю почти слово в слово это послание, равно как и его путевые записки, которые я упросил его писать для меня.

Дневник Жана Вальрега

Глава I

Община Мер, 10 февраля 185…

Вот я и на месте. Я не посылаю вам еще обещанной реляции моих приключений; здесь, я уверен, со мной не случится ничего замечательного. Посылаю вам перечень некоторых обстоятельств из моей жизни, которых я не умел объяснить вам, когда вы расспрашивали о них меня. Вы желали знать, во-первых, почему, не испытав никогда ни излишней строгости, ни дурного обращения, я имел характер вовсе необщительный, не терпел говорить с другими о себе и неохотно занимался собой. Тогда я и сам не понимал, почему это так было; теперь, кажется, я добрался до причины.

Дядя мой, аббат Вальрег, вовсе не остроумен и вовсе не зол; при всем том он большой насмешник. У него прекрасный нрав, несколько крутой, но веселый. Он до того положителен, что все, что свыше его ограниченных понятий, вызывает его сомнение и насмешки. Этот склад ума образовался в нем не только внутренним процессом, но и от привычки жить с Мариной, его старой и верной домоправительницей, превосходной женщиной в поступках, но самой спесивой и недоброжелательной на словах. Способная к безграничной преданности людям, наименее в целом приходе достойным участия, она беспощадно злословила о людях самых достойных, как только усаживалась вечером за свою прялку или за свое вязанье, чтоб поболтать с господином аббатом, который, то смеясь, то дремля, снисходительно слушал ее сплетни и сам вдоволь потешался насчет ближнего.

Эти пересуды, впрочем, никому не вредили, потому что добрые люди, с истинным умением жить в свете, из избы сора не выносили, и их злословие никогда не переходило за порог их жилища. Но я, я слишком долгое время был немым слушателем таких разговоров, и они не могли не отразиться на мне: я привык, сам того не замечая, к бессознательной недоверчивости в моих сношениях с другими.

Однако же я не могу упрекнуть себя, чтобы я разделял это безграничное недоброжелательство. Напротив того, кажется, я усиленно защищался от этого чувства; но, быть может, я невольно убедил себя, что и я заслуживал свою долю недоброжелательства от других и что, если аббат не оказывал мне его, то потому только, что я был его племянником и воспитанником. Что касается насмешек, то, находясь у него, так сказать, под рукой, я был постоянно осыпаем ими. Дядя смеялся надо мной с добрым, родственным намерением, я в том уверен, но насмешка все-таки насмешка. Средство это прекрасно, без всякого сомнения, чтобы истребить зародыш глупой самонадеянности тщеславия; но при частом употреблении это средство гибельное: оно должно было, наконец, угасить во мне всякое уважение к самому себе.

Чтобы дать вам понятие о насмешливости моего дяди, я расскажу вам нашу встречу, когда я приехал к нему третьего дня вечером.

Так как в нашу деревню не ходит ни один дилижанс, ни другие почтовые колымаги, то я пришел домой с последней станции пешком, в прекрасную погоду и по прескверной дороге.

– Ба, ба, ба! Здорово! – вскричал мой дядя, только что меня увидев. – Добро пожаловать, Марина, ступай-ка сюда, вот тебе и он, мой повеса-племянник. Давай-ка ему поужинать; после нацелуешься; он, верно, проголодался, ему теперь похлебка дороже твоих поцелуев. Садись-ка, погрейся тут у камина. Э, брат, да на тебе лица нет; что же это? Или свой хлеб-то тяжело там приходит? Очень уж испостился. Ты, кажется, любезный, в Италию собираешься, Рафаэля с трона спихнуть, да других пачкунов, которых имени я не припомню! С богом! Мне лестно подумать, что в нашей семье будет знаменитый артист; но вряд от этого вырастет твое состояние; недаром есть пословица: «Гол, как маляр». А ты все еще петушишься? Ну, что делать, был бы только честным человеком! Да смотри не промотайся, пока я жив, и не наделай долгов; на мою деньгу плоха надежда; я тебе не царскую долю оставлю, да и знай, что я пожить собираюсь как можно долее, а судя по твоей физиономии, я, брат, чуть ли не здоровее тебя. Берегись, чтобы мне не пришлось по тебе поминки справлять!

После многих таких прибауток аббат Вальрег начал меня расспрашивать, но, не слушая и не понимая моих ответов, продолжал надо мною подшучивать. «Италия! – говорил он. – Не думаешь ли ты, что там деревья растут вверх корнем, а люди вниз головой ходят? Не глупо ли ехать за тридевять земель, чтобы изучать природу, как будто люди не везде одинаково глупы, а вещи мира сего не всюду равно безобразны! Когда я был молод, старшие, видя, что я крепок и здоров, вздумали уговаривать меня сделаться миссионером. «Нет, господа, – отвечал я им, – незачем ездить в Китай, чтобы видеть болванов, или на острова Тихого океана, чтобы насмотреться на диких!» После ужина, за которым я должен был есть вдоволь каждого блюда, иначе Марина обижалась, дядя пожелал видеть образец моих успехов в живописи во время моей парижской жизни. «Ты думаешь, что труды твои передо мной будут то же, что бисер перед свиньями? – сказал он шутя. – Ты ошибаешься. Чтобы судить о том, что делано для глаз, нужны только глаза. Ну-ка, развязывай! Мне хочется полюбоваться произведениями будущего Рафаэля».

Надо было раскрыть чемодан и перебрать в нем все вещи, чтобы доказать дяде, что у меня было очень мало рисовальных припасов и не было ни одного рисунка.

Он очень оскорбился.

– Это нелюбезно с твоей стороны, – сказал он. – Ты мог бы догадаться, что меня интересуют твои успехи; я начинаю думать, что ты просто бил баклуши в Париже и ничего путного не делал. Если бы не так, ты позаботился бы привезти мне хотя бы какой образок, раскрашенный тобою. У тебя было дарование, я не спорю, но я уверен, что там ты только шатался из угла в угол.

Роясь в моих вещах, Марина открыла академическую фигуру, в которую я завернул карандаши. Рисунок этот был изорван и запачкан, и так как у фигуры недоставало головы и оконечностей ног, то Марина сначала не совсем и поняла, что у ней было перед глазами; но вдруг разразилась криком ужаса и негодования и убежала опрометью из комнаты.

– Фи, – сказал дядя, смотря на обнаженную фигуру, что так перепугала Марину, – так этим-то вы занимаетесь? Рисуете нагие человеческие фигуры. И отвратительно, и ни к чему не служит. К тому же это, кажется, кое-как наляпано. Признаться, мне больше нравились курьезные человечки, которых ты, бывало, писал. И работа была почище, и, по крайней мере, благопристойно: деревенское платье бывало отмалевано точь-в-точь, и хоть кому покажи, не стыдно глядеть. Но поговорим о деле, – продолжал он, бросая в камин мой академический этюд.

– Как вел ты себя в этом новом Вавилоне? Что, долгов наделал?

– Нет, дядюшка.

– Не запирайся, говори лучше правду.

– Божусь вам, что нет; я не хотел ни пугать вас, ни огорчить. На будущее время, если вы позволите убедить себя в некоторых несомненных истинах, может быть…

– Ты меня обманываешь; я уверен, что ты кругом должен!

– Честью уверяю вас, что нет…

– Но ты имеешь намерение…

– Я никакого намерения не имею, но я должен сказать вам, что мне сильно наскучила эта система бережливости, доходящая до скряжничества, и если б, по несчастью, я к ней пристрастился, она довела бы меня до самого бессмысленного эгоизма. Я понимаю готовность на лишения в пользу ближнего, но лишать себя возможных удобств в жизни для того, чтобы приобрести эти самые удобства в будущем, и смешно и безрассудно. До сих пор моя строгая бережливость была делом чести. Вы взяли с меня клятву, что я не буду тратить свыше моих доходов, и, как дитя, я дал эту клятву, не зная, что ста франками в месяц нельзя жить в Париже, а если и можно, так только с условием никогда не трогаться участью человека, еще беднее нас, и подчинить себя самой скупой предусмотрительности. Я не мог вести такую жизнь; я взялся за работу, чтобы удвоить свои средства, но работу, ненавистную для меня, притупляющую мысль и чувство, и при всем этом я еще должен был лишать себя тысячи нравственных и умственных наслаждений, которые могли развить ум и образовать сердце.

Наконец, несмотря ни на что, я сумел научиться тому, чему хотел научиться, не уклоняясь ни от одного из приличий, обязательных по моему образу жизни, и не пропуская случая бывать в хорошем обществе, где только я мог показаться, не бросаясь другим в глаза. Я еду теперь в страну, где, как я слышал, и бедный артист может учиться, не терпя большой нужды; но прежде, чем расстанусь с вами, добрый и дорогой мой дядюшка, я должен сказать вам, что беру назад мое слово и более не обязуюсь безусловно сберегать мое наследство, если потребности моей артистической жизни и долг чести вынудят меня прибегнуть к моему капиталу.

После этих слов завязалось между мною и дядей жаркое объяснение. Он был взбешен, видя во мне такие неожиданные для него идеи, хотя прежде никогда не требовал у меня отчета в идеях. Высказав мне все, что внушали ему его убеждения (странная смесь эгоизма и христианского милосердия, правила помнить о других и не забывать себя, не позволяя себе никаких увлечений ни в пользу других, ни в свою собственную), он встал с места и, будучи неспособен взволноваться чем-либо до такой степени, чтобы пропустить хотя один час сна, он успокоился, промолвя: «На нынешний день довольно хлопотать; завтра подумаем об этом».

Часы на сельской колокольне пробили девять, и дядюшка задремал, как, бывало, и в прежнее время, с той регулярностью пищеварительных отправлений, которая свойственна только сильным темпераментам. Марина вошла в комнату, собрала со стола, громко разговаривая со мною, стуча без всякой предосторожности своими деревянными башмаками по звонкому полу зала. Когда все было прибрано, она громко сказала: «Господин аббат, пора спать; спокойной вам ночи; ступайте молиться, это ваше время, да и ложитесь с богом».

Потом Марина отвела меня в комнату, где я провел половину своей жизни, осмотрела, все ли нужное есть у меня, еще раз меня поцеловала и, нещадно топая по лестнице, отправилась в верхний этаж. Через четверть часа все спало в доме священника, в том числе и я, утомленный несносной дорогой и несносными рассуждениями аббата Вальрега.

На другой день, то есть вчера, дядя мой пытался за ужином возобновить наш разговор, но мне удалось отвлечь его до трех четвертей девятого. Я надеюсь, таким образом, не оставляя ему более четверти часа в вечер на споры, без крутого перелома довести его до того, что он свыкнется с принятым мною решением.

Вы, может быть, подумаете, заодно с почтенным дядюшкой, что у меня вертится в голове какой-нибудь сарданапальский замысел[10 - Сарданапальский замысел. – Имеется в виду Сарданапал – последний полулегендарный ассирийский царь, отличавшийся любовью к роскоши и удовольствиям. После двухгодичной осады в своей столице Ниневии сжег себя во дворце с женами и сокровищами.] насчет моего капитала в двадцать тысяч франков? Ничуть не бывало. Все мои намерения ограничиваются желанием идти вперед и не быть рабом положения.

13 февраля

Мое предположение оправдывается. Дядя привыкает к моей независимой воле и начинает успокаиваться, видя мою рассудительность во всех других отношениях. Так как я уже принялся рассказывать вам о моем прошлом, я расскажу вам, как родилась во мне охота к живописи; я не смел сообщить вам подробности этого случая, когда вы меня об этом спрашивали.

Молодость моя протекла здесь в уединении, на лоне природы. Я занимался только чтением и мечтами. Вдруг во мне пробудилось неясное, но сладкое чувство «созерцания». Эта способность была во мне устойчивее и совершалась с меньшим трудом, чем способность «мыслить». Я ощутил это наслаждение в первый раз в один ясный день, при закате солнца, окидывая взором пространный луг, окаймленный высокими деревьями. Лучи яркого света и прозрачные тени придавали очаровательный эффект прекрасной местности. Мне было лет шестнадцать. Я спрашивал себя, почему эта местность, которую я не раз проходил равнодушно, не обращая на нее внимания, вдруг получила в глазах моих неизъяснимую прелесть.

Несколько дней я не мог дать себе в этом отчета. Занятый по утрам дома моими обязанностями, то есть сочинениями, которые задавал мне мой дядя аккуратно каждое утро и которые он аккуратно каждый вечер забывал прочитывать, я не мог видеть солнечного восхода. Я уходил часто в поле с книгой в руках, но напрасно искал там в продолжение целого дня того поразительного эффекта, который произвел на меня такое сильное впечатление, он появлялся только вечером, когда солнце опускалось к вершинам окрестных холмов и когда огромные тени, скользя по бархатной зелени, длинными полосами ложились на равнину, облитую ярким золотом света. Это время живописцы называют «моментом эффекта». Наступление этих минут заставляло биться мое сердце, как приближение любимой особы или необыкновенного события. В эти мгновения все становилось в глазах моих прекрасным, хотя я и не мог объяснить себе почему; каждая случайная неровность луга, камень, покрытый мхом, даже прозаические подробности пейзажа: белье, развешанное на веревке у дверей хижины, куры, роющиеся в навозе, шалаш из ветвей, загородка, отделяющая луг от конопляника, – все изменяло свои формы, все принимало другие оттенки, все облекалось в неизъяснимую прелесть. «Но что же во всем этом удивительного, – спрашивал я сам себя, – и почему я так поражен этим видом? Прохожие и люди, занятые полевыми работами, вовсе не обращают внимания на эту картину, и даже мой дядя, человек самый образованный из всех, кого я здесь вижу, никогда не говорил мне о красоте этой долины. Где же эта прелесть, во внешней природе или во мне самом? Есть ли это преображение окружающих меня предметов или обаяние моей мысли?

Несколько дней я втайне наслаждался этими минутами душевных восторгов. Дядя мой обыкновенно ужинал в это время, а он был чрезвычайно взыскателен, когда дело шло об обычном порядке его домашней жизни. Он не беспокоился, если бы я и целый день был в отсутствии, но минута ожидания меня к ужину сердила его. К тому же он был так добр, что я всеми силами старался не огорчать его. Как только раздавался звон часов с далекой колокольни и стаи голубей начинали пролетать с полей в направлении к деревне, я вспоминал, что Марина накрывает в это время на стол и, отрываясь от восхищавшей меня картины, спешил домой, не вполне насладившись зрелищем. Но мечта моя не покидала очарованной местности, и когда я нарезал ветчину или жаркое тоненькими ломтиками, как это было заведено дядюшкой, перед мысленным взором моим тянулись вереницы кустов с золотыми очертаниями и другие подробности картины, облитые ярким пурпуром заката.

Наступала осень, дни становились короче; у меня оставалось более времени любоваться изумительной игрой света и тени и постепенным преображением предметов, уже с тем разумением прекрасного, которое развилось во мне как неизведанное еще чувство. С каждым новым впечатлением новый восторг овладевал моей душой, и, несмотря на то, что я читал много книг, наполненных поэтическими картинами, мне не приходила мысль искать слова, чтобы выразить мое видение. Слова казались мне недостаточными, смешными, картины – неясными и неточными. Напрасно вдохновенные поэты старались выразить словами красоты видимого мира. Самый смелый из современных мечтателей, Виктор Гюго, уже не удовлетворял меня.

Тогда я почувствовал, что мое внутреннее чувство никогда не проявится в слове и что я не могу быть писателем. Воображение мое было скудно или лениво, потому что лучшие писатели не дали мне даже приблизительного понятия о том, что глаза мои сами открыли. Долго, однако же, я не решался сказать себе, что я могу быть живописцем; даже и теперь я еще не знаю, было ли чувство, возбужденное во мне этими впечатлениями, сознанием моего призвания; во всяком случае, эти впечатления вызвали во мне стремление, теперь преобладающее.

Мне было около девятнадцати лет, когда в один из долгих зимних вечеров мне пришла мысль или, правильнее, я почувствовал потребность возобновить перед собою дивный ландшафт; я взял карандаш и начал рисовать. Окончив рисунок, я простодушно удивлялся моему безобразному созданию; я смотрел на него сквозь стекло воображения, которое представляло мне в ином, лучшем виде набросанный мною эскиз. На другой день я увидел свою ошибку и сжег испачканный мною лист бумаги, но принялся снова рисовать мое видение. Это продолжалось несколько месяцев. Каждый вечер я бывал восхищен моею работой, каждое утро истреблял ее, боясь привыкнуть к безобразию моей картины. А между тем долгие зимние вечера пролетали незаметно. Наконец, мне пришла мысль попытаться рисовать с натуры. Я срисовывал все что попало с удивительной искренностью; я рисовал почти все листики деревьев и в разработке подробностей запутывал идею целого, не выражая, однако же, и деталей, потому что каждая подробность есть сама относительное целое.

Однажды дядя взял меня с собой в соседний замок, где я впервые увидел картины древних и новейших художников. Я остановился пред картиной Рейсдала[11 - Рейсдал Якоб ван (1628 или 1629–1682) – голландский живописец и график, крупнейший пейзажист Голландии XVII в.] и долго стоял перед ней в немом созерцании. Я не вдруг понял ее. Мало-помалу мысль моя просветлела, и я уразумел, что такое искусство требует целой жизни. Отходя от картины, я решился посвятить всю мою жизнь, употребить все мои силы, чтобы научиться выражать красками на полотне мечту моей души.

Добрые люди одолжили мне несколько хороших рисунков, дядя позволил мне купить ящик акварельных красок. Тогда он не пугался моей мономании, но когда я достиг совершеннолетия и объявил ему мои намерения, он сильно встревожился. Я ожидал этого и с кротостью опровергал его возражения. Я знал, как он уважает независимость чужой воли и как не любит толковать по-пустому; я знал в нем эту беззаботность, этот оптимизм, который всегда преобладает в людях истинно кротких и искренне добрых, и не сомневался в успехе.

Вы спросите меня теперь, почему в первые дни нашего знакомства я утаил от вас такое ничтожное обстоятельство, как склонность мою к живописи. Причина так же проста, как самый факт. Вы просили бы меня показать вам мои рисунки, а они были невыносимо дурны и могли понравиться только Марине и нашему школьному учителю. Вы сказали бы мне, что я сумасшедший, а если бы не сказали, я прочел бы это убеждение в ваших глазах, а я сам не столько еще верую в мой талант, чтобы отстаивать его против критических замечаний друзей. Суд посторонних для меня не страшен; но после вашего приговора мы сомневались бы вдвоем, а мне и одному тяжело сомневаться.

В мой тогдашний возраст, при небрежном воспитании, как мое, человек не умеет защищать своих убеждений. Мы сознаем их, но у нас недостает выражений, чтобы высказать их в ясной, определенной форме, и доказательств, чтобы их отстаивать. Мы любим их, потому что, чем бы они ни были, откровением или пустой мечтой, они делали нас счастливыми. Мы скрываем их в глубине души, как тайну первой любви. Это для нас цветы, которые вянут под дыханием пренебрежения, под улыбкой насмешки.

Эта боязнь еще и теперь меня не покинула; я не из пустого тщеславия не хотел показать вам мои рисунки; я беспристрастно проверил себя и убедился, что если я не мудрец, то и не безумный, чтобы подумать, что я уже имею талант. Это искреннее сознание успокаивает меня; оно доказывает, что, сохраняя в тайне мои успехи, я люблю не себя, а искусство. Я хочу сохранить девственность моих надежд, не обнажая их ни для нападков неприязни, ни для приговора судей, ни для взора любопытных. Мне кажется, что с таким уважением к моему идеалу я не рискую впасть в заблуждение, и, когда я скажу вам: «Вот как я умею выражать мысль свою», я точно буду уверен в успехе, соответственном моим силам, не говорю «моим стремлениям»: этого, кажется, никто не может достигнуть.

Глава II

Марсель, 12 марта 185…

Я уже в дороге, добрый друг мой. Я успел уговорить и успокоить дядюшку и получил от него напутственное благословение и свободу. Вы, может быть, и верно говорили, что терпение еще не гений, но мне кажется, что терпение, по крайней мере, добродетель. Только терпением удалось мне так устроить дела, чтобы мой второй отец не сокрушался о моей будущности. Я решился не покидать его, не успокоив его вполне насчет моих намерений; я обязан был поступить так за его доброту и привязанность ко мне.

Завтра я намерен отправиться в Геную. Мне сказали, что переход через Альпы теперь затруднителен для пешехода по причине сильных ветров, свирепствующих там в это время года, и я решился отправиться в Марсель, хотя, сказать правду, и морем плыть теперь не очень удобно. Небо мрачно, а мистраль[1 - Сильный и холодный северный или северо-западный ветер, дующий с гор в Южной Франции.] дует e ужасной силой; сегодня к вечеру он несколько затих, и есть надежда, что генуэзский пароход, как говорят, добрый ходок, выйдет в море.

Я уже был в Марселе еще в малолетстве, вместе с покойным отцом. Он, как вам известно, родом из Прованса, а у нас был здесь старый родственник. Этот родственник давно уже умер, и мне здесь некого посещать. Я узнал главные части города и окрестную местность. Я вспомнил, что обедал с моим отцом в каком-то балагане на береговых скалах; это урочище называется «Резервом». Местные жители собираются туда лакомиться особого рода улитками, которые водятся исключительно у этого берега. Балаган сгорел; на его месте выстроен щеголеватый павильон, и тот, говорят, вскоре будет заменен более обширным и удобным зданием. Я прошел далее вдоль по берегу, нагибаясь, чтобы сопротивляться ветру. Я видел море во всей красе его; оно казалось мне еще прекраснее, чем прежде. В детстве оно приводило меня в ужас, теперь поражало своим величием. Безотрадно смотреть на эту беспредельную равнину воды, изрытую порывами бури. Ни один образ не выражает вернее страшного отчаяния, невыносимых мук. Но это отчаяние только вещественное. Душа человека только мыслью о кораблекрушении сочувствует этим терзаниям исполина. Напрасно он стонет, мечется, рвет себя в куски об острые скалы, обливая их бешеными слезами и обдавая их горами пены: это слепое, бесчувственное чудовище. А вон там, вдали, чернеет утлая ладья: она смело борется с бурею, потому что в существах, управляющих ею, находится истинная сила, то есть воля.

Грозна природа на этой маленькой планете, на которой мы обитаем; человек должен быть отважен. Я понял свой детский ужас перед этим шумом, этим волнением, этой беспредельностью! До тех пор я видел только, как колосья на нивах и трава на лугах колебались под набегом ветра. Отец, бывало, брал меня на руки, но и там мне было страшно. Я не боялся погибнуть в волнах, когда, дрожащий, прижимался к отцовской груди, но это было нравственное головокружение. Мне казалось, что ветер выносил дыхание из моей груди и что душа моя кружилась среди этих бездн. То же ощущение овладело мною и в этот раз, но не такое сильное, скорее приятное, чем болезненное. Мысль о разрушении выводит перед ребенком страшный призрак. Человека, привыкшего к борьбе, этот призрак скорее манит к себе, чем угрожает, и головокружение становится почти наслаждением.

Я с каким-то странным удовольствием смотрел, как стая небольших судов проходила через опасный фарватер старой гавани. Каждое из них было в большей или меньшей опасности, в зависимости от строения, искусства кормчего и силы волн. Все прошли благополучно. Маленькое судно, по-видимому, не очень крепкое, обратило на себя мое особенное внимание. Настала минута поворачивать на рейд, минута критическая. Волна, на которой судно это носилось, как морская чайка, нахлынула тогда с борта; баркас лег на бок, так что реи его касались хребта волн, но вдруг он поднялся, резвый и смелый, и снасти натянулись, как тетива упругого лука. Легко и свободно перескользнул он через грозный вал и опустился в спокойные воды, гордый, как лебедь на струях родного озера. В действиях малочисленного экипажа незаметно было никакой тревоги, и я гордился этим, будто принадлежал к числу этих отважных моряков. Да, человек должен быть отважен, и немудрено, что нам так нравится проявление человеческой силы. Что значат море и его бури! Истекающая от Бога душа мира находит свое лучшее убежище в нас; мы презираем смерть. Нет, друг мой, не простое море, не простую землю надобно срисовывать, надобно изображать человека и его жизнь.

Вслед за баркасом вошло большое судно с грузом; с ним было больше хлопот. В роковые минуты, когда участь экипажа зависит от удачного маневра, на палубе раздаются голоса; это команда знания и опытности. Такой голос по праву возвышается над ревом разъяренных волн.

Эта картина развертывалась передо мною под резкие звуки маленькой арфы, которые слышались неподалеку от меня. Между тем как входящие в гавань суда боролись с волнами, на открытой платформе балагана, в котором помещался кабак, танцевали принаряженные девушки и матросы. Странствующий цыган-арфист, с густыми черными кудрями на голове и с лохмотьями изорванного рубища на теле, играл на плохой арфе, в неровном демонском ритме, род тарантеллы, под которую плясали без такта и порядка пьяные посетители кабака. Контраст двух картин был поразителен, но в обеих обнаруживалась беззаботная отвага моряка.

Только что прибывшие из дальнего путешествия, чисто выбритые, принаряженные и обутые в глянцевые башмаки, матросы кружились с дамами в шелковых платьях, весело прыгавшими в семи этажах воланов, окружавших их юбки. День был холодный, небо хмурилось. Волна прибивала до самой террасы и угрожала снести в море и балаган и пирующих. Большое судно приближалось к берегу, как бы поневоле повинуясь прихоти волн и ветра, и, казалось, угрожало сокрушиться на самой платформе, посреди веселого бала. Никто не заботился об этом, кроме меня. Арфист, я думаю, не прервал бы своих мерных звуков посреди воплей смерти, и громкий смех неистовых львиц питейного дома нераздельно слился бы с хрипением умирающих.

Я обедал один в другой, не такой шумной харчевне. К вечеру ветер спал, волнение затихло; повеяло теплом, и темная ночь быстро спустилась на море и землю. Я остался в темном уголке отдохнуть от прогулки; обо мне, казалось, забыли.

Между тем как я отдыхал, погружаясь в думы, за соседней перегородкой продолжался разговор, который я давно слышал, но не слушал. Однако вскоре следующие слова англичанина, хорошо говорившего по-французски, обратили на себя мое внимание: «Но к чему иметь свою волю?»

Эти слова так соответствовали моим тогдашним мыслям, что я невольно стал прислушиваться, и после обмена несколькими общими фразами, прерываемыми стуком ножей и вилок, услышал следующий разговор, в котором, по моему мнению, было много нравственно назидательного:

– Итак, мне было девятнадцать лет (это говорил англичанин), когда мне сказали, что я уже в таком возрасте, что могу жениться на мисс Гэрриет. Я находил, что я еще слишком молод; к тому же мне не хотелось жить в большом свете, которого я тогда не знал, да и не желал узнать. Я был младший сын в семействе, мне почти нечем было жить. Это было уже после моего с вами путешествия на Антильские острова. К морской службе я не имел особой склонности, но я любил странствовать, и мне нравилась независимость такой жизни. Мисс Гэрриет полюбился я бог знает за что! Я носил знатное имя – это так, но не имел ни таланта, ни большого ума, как вы знаете; не знал светских обычаев. Но она была очень чувствительна, восхищалась моей бедностью и, кажется, страдала мономанией. Воспоминания детства, проведенного со мною вместе, сожаление, о котором я ее вовсе не просил, эксцентрические понятия о долге чести (боже вас сохрани, любезный, от эксцентрических женщин!), тщеславное желание обогатить бедного родственника – лукавый знает, что именно вселило в нее неотвязчивую привязанность ко мне, и бедняжка чахла от пламенного желания как можно скорее соединиться со мною неразрывными узами. Но я поклялся побывать на Цейлоне, прежде чем надену петлю на шею…

– Почему именно на Цейлоне? – спросил француз.

– Теперь не припомню, – отвечал рассказчик. – Тогда такова была моя непременная воля, моя идея. Воля человека должна быть священна для всех, но мисс Гэрриет была хорошенькая, даже очень хорошенькая, и, видя ее любовь ко мне, я и сам в нее влюбился. Словом, я женился на девушке с приданым в двести тысяч фунтов дохода, и с этого дня начались все мои несчастья…

– Черт возьми, милорд, – воскликнул его собеседник, ударив кулаком по столу, – у вас двести тысяч фунтов дохода?

– Нет, – отвечал англичанин с глубоким вздохом, от которого хрусталь зазвенел на столе, – теперь восемьсот тысяч: жена моя получила наследство!

– Да на что же, прости, Господи, вы жалуетесь?

– А на то, что у меня восемьсот тысяч дохода. Это богатство опутало меня новыми обязанностями и в отношении к себе самому, и в отношении к другим, новыми узами, которые не согласуются ни с моим характером, ни с моим воспитанием, ни с моими склонностями. Я люблю все делать по-своему, но я не упрям. Со времени женитьбы моей я не могу жить по своей воле, и оттого несчастлив, хотя я всеми уважаем и очень богат.

– Да как же это? Помилуйте!

– А вот увидите. На другой день после свадьбы жена преобразовала меня в светского человека. Я не был рожден для этого положения. Мне было скучно в знатном кругу; я больше любил простое общество порядочных людей. Мне хотелось поговорить о жизни моряков, о путешествиях, а я вынужден был болтать о политике, о литературе. Жена моя была синий чулок, blue stoking. Она читала Шекспира, я – Поль де Кока[12 - Кок Поль де (1794–1871) – французский писатель, романист. Его многочисленные романы дают бытовые картины из жизни среднего класса парижского населения. Он является, в сущности, последним представителем жизнерадостного романа XVIII в. Поль де Кок не интересуется внутренним миром действующих лиц, выводимые им характеры сводятся к нескольким клише.]. Она любила рослых лошадей, я – маленьких пони. Она занималась серьезной музыкой, я предпочитал звуки охотничьего рожка. Она принимала только знать, я охотно болтал с моими приятелями. Я любил сельскую жизнь, она не находила в загородном замке достаточной роскоши и комфорта. Ей всегда было жарко, когда мне бывало холодно, и холодно, когда мне жарко. Ее всегда тянуло в Италию, когда мне хотелось в Россию, и наоборот. Так мы не сходились во всем!

– Да что ж за беда! – воскликнул француз. – В этом-то и заключается жизнь всех супругов, с малыми изменениями к лучшему или к худшему. Это скучно в бедности, когда нельзя жить врозь, на две половины, но чтобы богатый лорд…

– Не каждый богатый лорд человек без правил, – отвечал англичанин тоном, в котором выразилось превосходство его характера. – Если бы я покинул миледи, она имела бы право роптать на меня и, может быть, право изменить своим обязанностям. Я не хотел, чтобы она осталась замужней вдовой. Я хорошо видел (и скоро заметил это), что она уже не находила меня ни красавцем, ни любезным, ни интересным; она сама краснела за прежнюю безумную любовь ко мне. Этому нельзя было помочь; но я не хотел унизить ее в свете и не покинул ее; да, я не оставил ее, хотя это и для нее и для меня очень прискорбно.

Англичанин вздохнул, француз расхохотался.

– Не смейтесь, – сказал англичанин строго. – Я несчастлив, очень несчастлив. Хуже всего, что миледи, кроткая со всеми, как овечка, со мною настоящий тиран. Ей кажется, что она заплатила мне своим богатством за право угнетать меня. Бог не дал нам детей, и этим я много потерял в ее сердце. На беду, она еще ревнива.

Поймите это, если можете! Она не любит меня, а ревнует, несмотря на то, что в наши лета ревность смешна. Вообразите, что она укоряет меня в распутстве, меня, когда я истратил почти всю свою волю, чтобы воздерживать себя от всех непозволенных удовольствий. Вы видите, что я даже не пью, а когда вернусь домой, она скажет мне, что я пьян. Я сижу здесь с добрым приятелем, беседую с ним очень рассудительно: она обвиняет меня теперь, я уверен, что я загулял с сорванцами. Да если б она и видела нас здесь за скромным обедом, она и тогда нашла бы к чему придраться. Она сказала бы, что обедать в такой ресторации на берегу моря – неприлично, shoking. Я терпеть не могу комфорта. Все, что отзывается роскошью, напоминает мне жену. Счастье еще, что она взяла с собой в Италию хорошенькую племянницу, и, опасаясь, чтобы она мне не приглянулась, предоставляет мне с некоторого времени более свободы. Я обязан этому удовольствием обедать с вами. Хотите курить? Возьмем сигары и пойдем на воздух, чтобы платье мое не пропахло дымом.

Они ушли, а я отправился домой ощупью по узким тропинкам, пробитым в скалах. Море пело свою грустную, мелодичную песню; странно, но сладко звучала она в темноте. Мне хотелось послушать эту привлекательную мелодию, но я торопился домой, чтобы писать вам, мой добрый, мой лучший друг, и вот уже давно сижу за делом.

Глава III

Среда 14-го

Вчера к вечеру опять подул мистраль, не переставал всю ночь и теперь еще продолжается. «Кастор» не решается выйти из гавани. Чтобы не скучать эти два дня, я пустился в далекие прогулки и пишу к вам карандашом, на листке, вырванном из моего альбома, в ущелье горы Св. Иосифа. Я нахожусь в нескольких часах пути от города и между тем, как там дует холодный ветер, я купаюсь здесь в теплых лучах истинно итальянского солнца. Я перешел пространную долину и достиг холмов, которые тянутся по ее пределам. Холмы эти не так высоки, чтобы защищать долину, но в горах вдруг нападаешь на самую теплую атмосферу и почти на африканскую растительность. Вы любите цветы, я перечислю для вас попавшиеся мне здесь растения, все пахучие: тимьян, розмарин, лаванда, шалфей преобладают на этих местностях. Небольшие поляны усеяны мелкими золотисто-желтыми цветками, которые пахнут скипидаром.

Какая прекрасная местность! Есть за что похвалить Прованс, с его странными, суровыми, часто грандиозными видами. Эти прихотливые формы земной поверхности доказывают, что здесь происходили значительные геологические перевороты. Во многих местах внезапные возвышенности почвы, будто вал укрепления, облегали зубчатым гребнем долины на весьма значительное протяжение. Длинные гряды известковых скал, белых, как каррарский мрамор, которому, вероятно, они сродни, кажутся рядами внезапно окристаллизованных волн, некоторые из них стоят в наклонном положении, как будто согнутые силой ветра. Далее, на пространстве нескольких миль, холмы высятся, растительность держится на их уступах в каменных рамах удивительно правильных форм. Можно бы подумать, что на каждом холме стоял когда-то замок и что эти ступени иссечены руками фей для существ, соответствовавших своими размерами громадным размерам первозданной природы. Это уступы амфитеатра какой-нибудь породы титанов. Но наука сдерживает полет мечты человека и принимает на себя обязанность объяснять все грозные явления природы: эти внезапные возвышения, эти разбеги почвы, огромные осадки ее – все эти корчи земной поверхности, которые избороздили лицо земли глубокими морщинами. Наука смотрит на все это с тем же спокойствием, с каким мы глядим на неровности яблока или рассматриваем рельефную сетку на скорлупе грецкого ореха.

Я часто думал, заодно с поэтами, что наука, исследуя причины видимых явлений, убивает поэзию. Я мало знаю, но, признаюсь, часто сожалел, что и этому научился. Только вчера и сегодня я убедился в своем заблуждении. Живописцы не должны быть слишком поэтами. Наука смотрит и постигает. Поэт также должен быть видящим оком. А чтобы все видеть, нужно понимать.

Я вчера познакомился с живописцем, который едет в Рим и, вероятно, будет моим спутником. Сегодня поутру мы отправились с ним вместе на прогулку. Он вскоре остановился, чтобы срисовать понравившуюся ему местность. Я знаю, что из всего, что раскинула природа перед нашими глазами, поэт может выбирать только то, что пригодно его искусству, но, прежде чем он приступит к делу, не должен ли он объять мыслью общность, построение этого громадного целого, которое в каждой стране имеет свою наружность, свою особую душу? Может ли частица целого что-либо объяснить нам, пока целое ничего не высказало? Здесь есть не только случайности очертаний и игра света, здесь есть формы и общий колорит, который мне не худо бы изучить. Если бы я слушался только моих желаний, я остался бы здесь на некоторое время, но Италия – это мечта моя, она зовет меня, и я спешу к ней.

Как роскошна, однако, природа вокруг меня! Я припоминаю слова Мишле[13 - Мишле Жюль (1798–1874) – французский историк, профессор философии и истории древних языков. Автор многочисленных трудов по истории Франции. По словам современников, произведения Мишле являются «лирической эпопеей Франции».], обращенные к отлетающей на зиму птице. «Там, за оплотом скалы, – говорит он о Провансе, – ты найдешь, я уверяю тебя, зиму желанной Азии и Африки». Это правда, местность здесь сухая и здоровая. После парижских зимних дождей и туманов я глазам своим не верю, лежа на траве и видя облака пыли, поднимающиеся по дороге под копытами проходящих стад. Приморские ели колышутся над моей головой под набегом теплого летнего ветерка. Пространная долина, лежащая между мною и морем, походит на море цветов в бледной зелени. Это белый цвет миндаля, розовый цветок персика, бледно-розовый абрикоса и неопределенного оттенка цветок оливкового дерева, клубящийся, как облака, среди этого раннего расцвета. Марсель, как прибрежная царица, уселся над синими волнами моря. Море еще грозно. Вокруг меня тепло и тишина, но я отсюда вижу, как мистраль отплесками пены хлещет по голым ребрам приморских скал; я отсюда различаю глубокие борозды между рядами волн, более громадных, чем они кажутся вблизи, когда на расстоянии нескольких миль я охватываю глазом их очертания и не могу следить за их движением.

15 марта

Я уже на пароходе, в виду берегов Италии. На море свежо, но погода ясная. Мы идем вдоль крутых, живописных берегов. К вечеру затих ветер, и туман задымился над морем. Три морских рыболова летели за нами, при закате солнца, пытаясь усесться на полосе густого черного дыма, который струился из высокой трубы парохода, но, огорченные неудачей, покинули нас, провожая прощальным, странно-мелодическим криком. Ниццский маяк сквозит в тумане. Почти никого из пассажиров не укачало. Что касается меня, я никогда не буду страдать морской болезнью, я это чувствую. Пристроившись кое-как, чтобы писать к вам, я расскажу вам нынешние мои похождения.

Спутник мой, живописец, считает меня ленивым дилетантом; я очень рад, что он вздумал быть моим руководителем и покровителем; он все время не отходит от меня ни на шаг. Указывая мне на небо, на волны, на громады скал, мимо которых несется пароход, он угощает меня всеми техническими терминами ремесла, удивляясь, что я не понимаю этой болтовни живописцев, которую он величает языком искусства. Надобно вам сказать, что я, для шутки, притворился совершенно не знающим нравов, обычаев и наречия живописцев. Он готов был презирать меня за это, но кротость, с которой я выслушивал его наставления, расположила его в мою пользу. Он показал мне свои марсельские эскизы, набросанные, если хотите, искусною рукой; в них есть удачные мазки кисти, очень удачные; пейзаж прекрасный, очертания сняты верно, но характер местности не схвачен; формы те же, но в них нет жизни, нет чувства. Я пытался растолковать ему это, но, в свою очередь, говорил языком для него непонятным и, вдобавок, не таким забавным, как его техническая болтовня.

Брюмьер, впрочем, славный малый. Ему лет тридцать. Имея небольшое состояние, он решился еще раз побывать в Риме, хотя, как он сам говорит, всему уже научился; он недурен собой, а его всегдашняя веселость почти переходит в остроумие; характер у него очень приятный.

Мы болтали на палубе о нашем путешествии, о городах, в которых необходимо побывать, как вдруг какой-то господин третьего класса, то есть пассажир-пролетарий, путешествующий по самой дешевой цене, с дантовской осанкой, будто на переправе через Ахерон[14 - Ахерон – в греческой мифологии река в подземном царстве мертвых.], вмешался в наш разговор и посоветовал нам не тратить времени в Генуе, выражая к этому городу глубочайшее презрение.

Мне показалось, что я не в первый раз встречаюсь с этим человеком. «Где я вас видел?» – спросил я его. «Два дня тому назад, сиятельный господин, – отвечал он по-французски, – я играл на арфе в Марселе, на берегу моря». – «А, это вы? Где же ваша арфа?» – «Ах, добрый барин, арфы уже нет. Моя публика перепилась, перессорилась и передралась. В этой суматохе бедная арфа попала под стол, опрокинутый шестью сорванцами, которые и сами на него попадали и раздавили мою арфу. Когда эти господа перебрались со стола под стол, им уже невозможно было растолковать, что они лишили меня насущного хлеба. Люди они не злые; этого никак нельзя сказать; натощак матрос – добрый парень; но как хлебнет чересчур ромцу, так уж с ним не связывайся. Ром, мосье, ром всему причиной… Что прикажете делать? Чего доброго, пожалуй, и самого на смерть бы уходили; такой уж народ. Делать нечего, бросил там арфу, да и давай бог ноги; теперь стану чем другим хлеб добывать. Признаться, мне и музыка и Франция давно уж надоели. Я римлянин, сиятельный господин, я римлянин, – и с этими словами господин римлянин вытянулся во всю длину своего детски-малого роста, при котором щедрая природа одарила его целым лесом волос на голове и окладистой бородой. – Я римлянин, – продолжал он торжественно, – и меня невольно влечет на родные семь холмов».

– И хорошо делаешь, что спешишь туда, – отвечал ему Брюмьер. – Ты, должно быть, очень нужен на семи холмах! Но чем ты занимался прежде и какому занятию обречешь теперь драгоценные дни свои?

– Я там ничего не делал, – отвечал римлянин, – и как только сколочу копейку, чтобы хватило на целый год, опять целый год проживу без работы.

– Так у тебя ничего про запас не осталось от твоей кочевой жизни?

– Ничего. Мне даже нечем заплатить за проезд; но экипаж «Кастора» меня знает, и у меня не спросят денег до самой Чивита-Веккии.

– Ну а тогда?..

– Тогда Бог даст, – отвечал он с равнодушием философа. – Может быть, вы, сиятельные господа, не откажете мне в небольшом пособии?

– Э, брат, да ты собираешь милостыню? – воскликнул Брюмьер. – Настоящий римлянин, и сомневаться нечего. На, вот тебе мое подаяние; ступай теперь к другим.

– Торопиться нечего, время не ушло, – отвечал цыган, протягивая ко мне руку, между тем как другой прятал в карман полфранка, данные ему Брюмьером.

– Неужели это римский тип? – спросил я моего товарища, когда арфист отошел от нас.

– Это тип-выродок. А все же и выродок этот прекрасен, вам не кажется?

Мне вовсе этого не казалось. Огромная борода увеличивала объем головы и так слишком большой для такого малого и тщедушного тела; нос арлекина, длинный разрез глаз, окаймленных сверху густыми нависшими бровями, широкий, глупый рот, который с каждым движением комически подергивает подбородок, – все это казалось мне карикатурой на древнюю медаль. Приятель Брюмьер, кажется, привык к этому безобразию, и я заметил, что фигуры, смешные для меня, имели прелесть в его глазах, лишь бы в них проявлялась, как он выражается, порода.