banner banner banner
Стихотворения
Стихотворения
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Стихотворения

скачать книгу бесплатно


Знает поэт, что ждет его вирши совсем иная участь – насмешки, укоры, отторжение, позорная гибель: «… и наконец дойдет/ (Буде пророчества дух служит мне хоть мало) / Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало». Знает, печалится, но отпускает стихи во враждебный мир. Как, завершив свои споры с разумными собеседниками отказом от поэзии, Лермонтов публикует «Журналиста, читателя и писателя», а Некрасов – «Поэта и гражданина». Так (но и иначе!) у Самойлова:

Не хочется идти в журнал,
Жаль расставаться со стихами,
Чтоб их редактор обминал
И цензор мучил пустяками.

Но разве их упрячешь в стол,
Как первых детских кудрей прядку,
Когда своей иглой глагол
Прошил заветную тетрадку.

    1964
Сколько поэтов приходило в отчаянье от осознания своей несостоятельности или подступающей немоты? Сколько пыталось навсегда оставить привычку цеплять строку к строке? Сколько корило себя за опрометчивый выбор, по слову Пастернака, «шуток с этой подоплекой»? Если вдуматься, этих страшных искушений не избежал никто. О чем Самойлов, разумеется, знал не хуже нас. И сокрушенно «вторил» великим предшественникам, являя миру свои симптомы «высокой болезни».

Меня Анна Андревна Ахматова
За пристрастье к сюжетам корила.
Избегать бы сюжета проклятого
И писать – как она говорила.

А я целую кучу сюжетов
Наваял. И пристрастен к сюжетам.
О, какое быть счастье поэтом!
Никогда не пробиться в поэты.

    1972
Вообще-то совсем не в «сюжетах» (к которым Ахматова была привержена не меньше Самойлова) тут дело.

Вдруг странный стих во мне родится,
Я не могу его поймать.
Какие-то слова и лица.
И время тает или длится.
Нет! Невозможно научиться
Себя и ближних понимать!

    1975
Или:

Уж лучше на погост,
Когда томит бесстишье!
Оно – великий пост,
Могильное затишье.
. . . . . . . . . . .
Жестокая беда!
Забвение о счастье.
И это навсегда.
Читатели, прощайте!

    1981
Страшно? Но страшнее отсутствия слов их неудержимый наплыв, превращающий поэта в какой-то невесть кем заведенный механизм, продукция которого встречает вполне благожелательный прием толпы, на сей раз оказавшейся охочей до «мастерских» сочинений.

Теперь уже знаю:
Стихи потекут.
Их целую стаю
Моей нарекут.

Сего не преложишь,
Как сказано встарь.
Пиши, пока можешь,
Несчастная тварь!

Написано в 1970-м. Как раз накануне несомненного творческого подъема и обретения читательского признания. Написано той же рукой, что «Дай выстрадать стихотворенье…» (1967) и «Мне выпало счастье быть русским поэтом…» (1981). Никакого парадокса здесь нет. Как нет и подчиненности ходу времени: дескать, смолоду был «оптимистом», а состарившись взглянул на свои дело и долю со скепсисом, иногда переходящим в отчаянье. Читая стихи Самойлова в хронологическом порядке, мы видим непрестанные и словно бы не мотивированные эмоциональные колебания, чересполосицу надежд и разочарований, утверждений незыблемых ценностей и горькой самоиронии, уверенности в себе и скорбного покаяния, счастливого приятия необъятного и многоцветного мира и ужаса от неизбежной конечности бытия. Эта пульсация противоборствующих смыслов организует весь космос поэзии Самойлова (его проживание любви и не-любви, его странничество и домоседство, его тяготение ко вселенскости при обостренном чувстве к отечеству, его искрометное веселье и глубокую грусть), а не только раздумья о поэзии и своем в поэзии бытии. Просто Самойлов по самой сути своей был поэтом, а потому самое личное существовало для него (проговаривалось им) при свете поэзии. Без которой, по Самойлову, мир обречен на обесцвечивание, обессмысливание, тягучее угасание, медленно, но верно ведущее к торжеству небытия.

Поэт приходит в мир, дабы снова и снова открывать его гармонию (увы, не отменяющую трагизма), его красоту и величие (увы, не спасающие от земного зла и конечности всего сущего). Открывать же божественную природу мира и человека способен лишь тот, кто их видит. Видит подробности, детали, конкретику обстоятельств. Видит неповторимое в калейдоскопе повторяемостей.

Отсюда тяготение Самойлова к повествованию, «эпосу», историческим и легендарным (да и вполне современным) сюжетам, которое кто-то снисходительно «прощал» поэту, а кто-то злорадно выставлял жирный минус: мол, не дается Самойлову «лирика». На самом деле лирика еще как «давалась», но не менее важно другое. Для того чтобы, отказавшись от «повествования» и «сюжетов», явить себя большим поэтом, надо быть Фетом. (Даже опыт Мандельштама к «чистой лирике» никак не сводится!) Фетом с его невероятной статью, а не тонким (изысканным, благородным и т. п.) «мастером», специализирующимся на изготовлении пейзажей и натюрмортов с в меру метафизической подсветкой!

Пленительных пейзажей у Самойлова великое множество (натюрмортов меньше), только существуют они не сами по себе, а в пространстве культуры и истории и в присутствии вечности. Как и стихи «сюжетные».

О чем «ивановский» цикл конца 1940-х – начала 1950-х? О тогдашней современности – бесчеловечном и колдовски заморачивающем сталинском деспотизме, загадка которого мучает поэта? О природе тирании как таковой, в итоге приводящей к бунту и крушащей устои смуте? («Смерть Ивана» написана при жизни его двадцативечного двойника.) Да. Но и об Иване Грозном (в диалоге с тем, что было сказано о деспоте Карамзиным, Пушкиным, А. К. Толстым). О чем «Конец Пугачева» (1965)? О низвержении Хрущева (которого Самойлов однажды назвал «Пугачевым из Центрального Комитета»)? О всегдашнем самозванстве власти, рожденной диким бунтом? О тщете всех идущих сверху «добрых начинаний», раз за разом заставляющей повторять сакраментальное «Снова наша не взяла»? Да. Но и о злосчастном царе Емельке (с оглядкой на Пушкина «Истории Пугачева», «Капитанской дочки» и… «Бесов»). О чем «Смерть императора Максимилиана» (1976)? Об ожидаемом всей страной уходе дряхлеющего генсека и подковерной борьбе кремлевских стариков? О тяжести этой самой власти, ее невыносимости для любого государя, счастье избавления от мучительного бремени? Да. Но и добром маленьком старике, которого народное предание одарило чистой душой, а потому и светлым освобождением из земной юдоли. (Немногим ранее этот смысловой комплекс был представлен в поэме «Струфиан», где Самойлов дал свою версию легенды об уходе Александра I.). Сегодняшнее, давно прошедшее (или давно «придуманное»), вечное непрестанно перемигиваются, подсвечивают друг друга (то ласково, то иронично, то гневно), рокируются, рождая новые и новые смыслы вроде бы давно и всем известного.

И так всегда. «Солдат и Марта» (1973) не столько рассказ о злосчастье будущей императрицы Екатерины I и драгуна Рааба, сколько вечная история о том, как война беспощадно и безвозвратно крушит юношескую любовь. (Эта тема отчетливо звучит в зримо «автобиографической» лирике; см., например: «Мальчики уходят на войну…», 1961; «Возвращение», 1974; «Средь шумного бала», 1978. Возникающая в последнем случае явная отсылка к хрестоматийно известному стихотворению А. К. Толстого позволяет понять, почему в финале «Солдата и Марты» звучит название поэмы Маяковского об обреченности любви, «имя» которой невозможно произнести – «Про это».) «Полночь под Иван-Купала…» не столько солдатская новелла о дорожном приключении (по свидетельству автора, выдуманном), сколько апология волшебной летней (по Шекспиру – «срединнолетней») ночи, претворяющей сон в явь, дурнушку – в красавицу, случайное и исключающее «продолжение» плотское соединение – в торжество любви, хоть на миг, но отменяющее войну.

Так в «Балканских песнях» (1970–1973), так в стилизованно-игровых балладах (1986), так в простой истории о женщине из Подмосковья («Маша», 1986), так во всех поэмах (увы, не вместившихся в эту книгу). «Повествования» Самойлова всегда насквозь лиричны.

А самая интимная лирика таит «сюжеты» и в то же время решительно их превышает, несет обобщающие смыслы. Как истинной лирике и положено. Так, читая подряд стихотворения конца 1964 – начала 1965 гг. (от «Я переполненный тобой…» до «Выздоровления»), мы угадываем конкретную «историю», кульминация которой случилась в Таллине. Но в «вершинном» стихотворении этого неоформленного цикла – «Названьях зим» – место действия введено прикровенно («… и падал снег,/ Как теплый пух зимы туманной» – не уверен, что без дополнительной информации всякий читатель распознает здесь балтийское новогодье), а избранница поэта, как нам кажется, одарившая своим именем прекраснейшую из зим, в «реальной жизни» не звалась Анной. Но и самойловская тайнопись, и смена декораций (от балтийских к подмосковным), и отголосок батюшковского «Выздоровления» («Я от любви теперь увяну») в концовке соименной элегии Самойлова («Непосилен груз выздоровленья,/ Непосильно счастье бытия»), и изощренная звукопись «Названий зим», и череда коротких предложений (фиксаций «простейших фактов») в «Не надо спать, не надо глаз смыкать…» «работают» на одно – апологию безграничной любви. Не только той, которой судьба одарила встретившихся в «тайном обиталище», – любви вообще. И потому человек, застигнутый непосильным счастьем, может повторять «А эту зиму звали Анна,/ Она была прекрасней всех» так же, как «И сердце вновь горит и любит оттого,/ Что не любить оно не может», или «И кто-то шепчет мне, что после этой встречи/ Мы вновь увидимся, как старые друзья», или «А жизни нет конца и цели нет иной,/ Как только веровать в рыдающие звуки,/ Тебя любить, обнять и плакать над тобой», или «Красавица моя, вся стать,/ Вся суть твоя мне по сердцу…»… Ибо любовь, что «движет солнце и светила» одна – в каком бы веке и при какой бы погоде ни являла она свою мощь. И ни внешние препоны, ни «быт», ни ревность, ни слабость, ни измены уничтожить ее не могут.

В огромном разобщении людей
Одна любовь кричит о единенье,
И потому благодаренье ей!
Благодаренье ей! Благодаренье!

Эта вера в любовь для Самойлова значит не меньше, чем его неизменное чувство своей принадлежности истории, России, поэзии. Хроника клокотания этих больших и внутренне конфликтных чувств наглядно представлена цепью стихов – от «Плотников» (где стиховая виртуозность не менее зрима, чем мальчишество сочинителя) до мудрых, но внутренне раскаленных миниатюр конца 1980-х. «Внешняя биография» поэта после его возвращения с войны не изобилует эффектными сюжетами, но главные ее вехи вполне распознаваемы при чтении стихов в хронологической последовательности. Не менее явственно присутствует в этом своде история России подсоветского периода. В том числе – канунных поздних восьмидесятых, когда в душе поэта предчувствие катастрофы боролось с надеждой на светлое будущее.

Непримиримые размышления Самойлова в равной мере относились к судьбам России и поэзии. Итогом его историософских споров с самим собой, волей судеб, стало стихотворение «Фрегат летит на риф…», написанное в октябре 1989 года, то есть примерно за четыре месяца до смерти поэта. Этим стихотворением завершается книга, которую вы читаете. Делу, которому Самойлов отдал жизнь, посвящено одно из самых мрачных его стихотворений. Мрачных – во всех смыслах: отказ от ставшей «не интересной» поэзии сравнивается здесь с исчезновением луны. Незадолго до смерти Пушкин предрек свою участь в веках: «И славен буду я, доколь в подлунном мире/ Жив будет хоть один пиит». Мир стал безлунным – лишился Пушкина. Комментарии излишни. Стихотворение «Поэзия не интересна…» занимает в нашей книге предпоследнюю позицию. Пусть же рассказ о великом русском поэте завершится другим его стихотворением – написанном в том же предсмертном году.

Поэзии ничто не может помешать,

Да и помочь ничто не может –

Ни обозленная печать,

Ни преклоненье множеств.

Ни пуля в лоб, ни нож из-за угла,

Ни подношенья, ни букеты.

О чем же вы тревожитесь, поэты?

Андрей Немзер

Плотники…

Плотники о плаху притупили топоры.

Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.

Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.

Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Краснорожие солдаты обнимались с девками,

Хохотали над ужимками бродяги-горбуна,

Городские стражи строже потрясали древками,

Чаще чокались, желая мяса и вина.

Облака и башни были выпуклы и грубы.

Будет чем повеселиться палачу и виселице!

Геральдические львы над воротами дули в трубы.

«Три часа осталось жить – экая бессмыслица!»

Он был смел или беспечен: «И в аду не только черти!

На земле пожили – что же! – попадем на небеса!

Уходи, монах, пожалуйста, не говори о смерти,

Если – экая бессмыслица! – осталось три часа!»

Плотники о плаху притупили топоры.

На ярмарочной площади крикнули глашатаи.

Потянулися солдаты, горожане, школяры,

Женщины, подростки и торговцы бородатые.

Дернули колокола. Приказали расступиться.

Голова тяжелая висела, как свинчатка.

Шел палач, закрытый маской, – чтоб не устыдиться,

Чтобы не испачкаться – в кожаных перчатках.

Посмотрите, молодцы! Поглядите, голубицы!

(Коло-тили, коло-тили в телеса колоколов.)

Душегуб голубоглазый, безбородый – и убийца,

Убегавший из-под стражи, сторожей переколов.

Он был смел или беспечен. Поглядел лишь на небо.

И не слышал, что монах ему твердил об ерунде.

«До свиданья, други!

Может быть, и встретимся когда-нибудь:

Будем жариться у черта на одной сковороде!»

Май 1938

* * *

Я верю в нас. И это свято.

Мне этот стяг незаменим.

Мне все равно, какую дату

Подарят нам для именин.

Весной вздуваются овраги,

Бурлят и корчатся снега.

В исписанном листе бумаги

Ты видишь первого врага.

Ты шаришь ошалевшим взором,

Кладешь пространство на ладонь.

Пруды сливаются в озера,

Висят скворешни над водой,

Висят деревья вверх ногами,