скачать книгу бесплатно
Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка в одну прекрасную ночь бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.
– Так, без родительского благословения, как собаки, и повенчались! – сетовала по этому случаю Арина Петровна. – Да хорошо еще, что кругом налоя-то муженек обвел! Другой бы попользовался – да и был таков! Ищи его потом да свищи!
И с дочерью Арина Петровна поступила столь же решительно, как и с постылым сыном: взяла и «выбросила ей кусок». Она отделила ей капитал в пять тысяч и деревнюшку в тридцать душ с упало?ю усадьбой, в которой изо всех окон дуло и не было ни одной живой половицы. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что? она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку.
– У Бога милостей много, – говорила она при этом, – сиротки хлеба не Бог знает что? съедят, а мне на старости лет – утешение! Одну дочку Бог взял – двух дал!
И в то же время писала к сыну Порфирию Владимирычу: «Как жила твоя сестрица беспутно, так и умерла, покинув мне на шею своих двух щенков…»
Вообще, как ни циничным может показаться это замечание, но справедливость требует сознаться, что оба эти случая, по поводу которых произошло «выбрасывание кусков», не только не произвели ущерба в финансах Арины Петровны, но косвенным образом даже способствовали округлению головлевского имения, сокращая число пайщиков в нем. Ибо Арина Петровна была женщина строгих правил и, раз «выбросивши кусок», уже считала поконченными все свои обязанности относительно постылых детей. Даже при мысли о сиротах-внучках ей никогда не представлялось, что со временем придется что-нибудь уделить им. Она старалась только как можно больше выжать из маленького имения, отделенного покойной Анне Владимировне, и откладывать выжатое в опекунский совет. Причем говорила:
– Вот и для сирот денежки прикапливаю, а что они прокормлением да уходом стоят – ничего уж с них не беру! За мою хлеб-соль, видно, Бог мне заплатит!
Наконец, младшие дети, Порфирий и Павел Владимирычи, находились на службе в Петербурге: первый – по гражданской части, второй – по военной. Порфирий был женат, Павел – холостой.
Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.
«И сама понять не могу, что у него за глаза такие, – рассуждала она иногда сама с собою, – взглянет – ну словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!»
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то Бог даст ей, сына или дочь, – ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за тем пробормотал:
– Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет!
И только. Но через три дня (вот оно – три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно – петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца…
Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка – кудах-тах-тах, да поздно будет»? – вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом.
А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно и все смотрел на нее, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность – и та должна была признать себя безоружною перед его кротостью. Даже рискуя надоесть матери, он постоянно вертелся у ней на глазах, словно говорил: «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушливость и преданность, и притом послушливость не токмо за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго.
Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или – что он не Павел – дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце.
– Ты что как мышь на крупу надулся! – не утерпит, прикрикнет она на него, – или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
Павлуша покидал свой угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери.
– Маменька, мол, – повторял он каким-то неестественным для ребенка басом, – приласкайте меня, душенька!
– Пошел с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу!
И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол.
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой в конечном результате получается человек, лишенный поступков. Может быть, он был добр, но никому добра не сделал; может быть, был и неглуп, но во всю жизнь ни одного умного поступка не совершил. Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство; он охотно тратил деньги, но ни полезного, ни приятного результата от этих трат ни для кого никогда не происходило; он никого никогда не обидел, но никто этого не вменял ему в достоинство; он был честен, но не слыхали, чтоб кто-нибудь сказал: «Как честно поступил в таком-то случае Павел Головлев!» В довершение всего он нередко огрызался против матери и в то же время боялся ее как огня. Повторяю: это был человек угрюмый, но за его угрюмостью скрывалось отсутствие поступков – и ничего больше.
В зрелом возрасте различие характеров обоих братьев всего резче высказалось в их отношениях к матери. Иудушка каждую неделю аккуратно слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности. Павел писал редко и кратко, а иногда даже загадочно, словно клещами вытаскивал из себя каждое слово. «Деньги, столько-то и на такой-то срок, бесценный друг маменька, от доверенного вашего, крестьянина Ерофеева, получил, – уведомлял, например, Порфирий Владимирыч, – а за присылку оных, для употребления на мое содержание, согласно вашему, милая маменька, соизволению, приношу чувствительнейшую благодарность и с нелицемерною сыновнею преданностью целую ваши ручки. Об одном только грущу и сомнением мучусь: не слишком ли утруждаете вы драгоценное ваше здоровье непрерывными заботами об удовлетворении не только нужд, но и прихотей наших?! Не знаю, как брат, а я…» и т. д. А Павел по тому же поводу выражался: «Деньги, столько-то на такой-то срок, дражайшая родительница, получил, и, по моему расчету, следует мне еще шесть с полтиной дополучить, в чем и прошу вас меня почтеннейше извинить». Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным». А Павел отвечал так: «Дражайшая родительница! хотя вы долгов за меня еще не платили, но выговор в названии меня мотом беспрепятственно принимаю, в чем и прошу чувствительнейше принять уверение». Даже на письмо Арины Петровны с извещением о смерти сестрицы Анны Владимировны оба брата отозвались различно. Порфирий Владимирыч писал: «Известие о кончине любезной сестрицы и доброй подруги детства Анны Владимировны поразило мое сердце скорбью, каковая скорбь еще более усилилась при мысли, что вам, милый друг маменька, посылается еще новый крест в лице двух сирот-малюток. Ужели еще недостаточно, что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним? Право, хоть и грешно, но иногда невольно поропщешь. И единственное, по моему мнению, для вас, родная моя, в настоящем случае убежище – это сколь можно чаще припоминать, что вытерпел сам Христос». Павел же писал: «Известие о кончине сестры, погибшей жертвою, получил. Впрочем, надеюсь, что Всевышний успокоит ее в Своих сенях, хотя сие и неизвестно».
Перечитывала Арина Петровна эти письма сыновей и все старалась угадать, который из них ей злодеем будет. Прочтет письмо Порфирия Владимирыча, и кажется, что вот он-то и есть самый злодей.
– Ишь ведь как пишет! ишь как языком-то вертит! – восклицала она. – Недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! все-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой… ничего он этого не чувствует!
Потом примется за письмо Павла Владимирыча, и опять чудится, что вот он-то и есть ее будущий злодей.
– Глуп-глуп, а смотри, как исподтишка мать козыряет! «В чем и прошу чувствительнейше принять уверение…», милости просим! Вот я тебе покажу, что значит «чувствительнейше принимать уверение»! Выброшу тебе кусок, как Степке-балбесу, – вот ты и узнаешь тогда, как я понимаю твои «уверения»!
И в заключение из ее материнской груди вырывался поистине трагический вопль:
– И для кого я всю эту прорву коплю! для кого я припасаю! ночей недосыпаю, куска недоедаю… для кого?!
Таково было семейное положение Головлевых в ту минуту, когда бурмистр Антон Васильев доложил Арине Петровне о промотании Степкой-балбесом «выброшенного куска», который, ввиду дешевой его продажи, получал уже сугубое значение «родительского благословения».
* * *
Арина Петровна сидела в спальной и не могла прийти в себя. Что-то такое шевелилось у нее внутри, в чем она не могла отдать себе ясного отчета. Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну, или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия – этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения. Наконец из общей массы накопившихся представлений яснее других выделилось опасение, что «постылый» опять сядет ей на шею.
«Анютка щенков своих навязала, да вот еще балбес…» – рассчитывала она мысленно.
Долго просидела она таким образом, не молвив ни слова и смотря в окно в одну точку. Принесли обед, до которого она почти не коснулась; пришли сказать: барину водки пожалуйте! – она не глядя швырнула ключ от кладовой. После обеда она ушла в образную, велела засветить все лампадки и затворилась, предварительно заказав истопить баню. Все это были признаки, которые несомненно доказывали, что барыня «гневается», и потому в доме все вдруг смолкло, словно умерло. Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом, не пора ли персики обирать, но в девичьей так на него цыкнули, что он немедленно отретировался.
Помолившись Богу и вымывшись в баньке, Арина Петровна почувствовала себя несколько умиротворенною и вновь потребовала Антона Васильева к ответу.
– Ну, а что ж балбес делает? – спросила она.
– Москва велика – и в год ее всю не исходить!
– Да ведь, чай, пить, есть надо?
– Около своих мужичков прокармливаются. У кого пообедают, у кого на табак гривенничек выпросят.
– А кто позволил давать?
– Помилуйте, сударыня! Мужички разве обижаются! Чужим неимущим подают, а уж своим господам отказать!
– Вот я им ужо… подавальщикам! Сошлю балбеса к тебе в вотчину, и содержите его всем обществом на свой счет!
– Вся ваша власть, сударыня.
– Что? что ты такое сказал?
– Вся, мол, ваша власть, сударыня. Прикажете, так и прокормим!
– То-то… прокормим! ты у меня говори, да не заговаривайся!
Молчание. Но Антон Васильев недаром получил от барыни прозвище «перемётной сумы». Он не вытерпливает и вновь начинает топтаться на месте, сгорая желанием нечто доложить.
– Да еще какой прокурат! – наконец произносит он. – Сказывают, как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес. Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить можно…
– Ну?
– Поправиться, вишь, полагал, в аферу пустился…
– Говори, не мни!
– В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо того, сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали. Что было денег – всё обрали!
– Чай, и бокам досталось?
– Было всего. На другой день приходит к Ивану Михайлычу, да сам же и рассказывает. И даже удивительно это: смеется… веселый! словно бы его по головке погладили!
– Ништо ему! лишь бы ко мне на глаза не показывался!
– А надо полагать, что так будет.
– Что ты! да я его на порог к себе не пущу!
– Не иначе, что так будет! – повторяет Антон Васильев, – и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: «Шабаш! – говорит, – пойду к старухе хлеб всухомятку есть!» Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
Вот этого-то именно и боялась Арина Петровна, это-то именно и составляло суть того неясного представления, которое бессознательно тревожило ее. «Да, он явится, ему некуда больше идти – этого не миновать!» Он будет здесь, вечно у нее на глазах, клятой, постылый, забытый! Для чего же она выбросила ему в то время «кусок»? Она думала, что, получивши «что следует», он канул в вечность – ан он возрождается! Он придет, будет требовать, будет всем мозолить глаза своим нищенским видом. И надо будет удовлетворять его требованиям, потому что он человек наглый, готовый на всякое буйство. «Его» не спрячешь под замок; «он» способен и при чужих явиться в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских дел. Сослать его разве в Суздаль-монастырь? Но кто ж его знает, полно, есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и в самом ли деле он для того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей? Сказывают еще, что смирительный дом есть… да ведь смирительный дом – ну как ты его туда, этого сорокалетнего жеребца, приведешь? Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом Степки-балбеса.
– Я его к тебе в вотчину пришлю! корми на свой счет! – пригрозилась она бурмистру, – не на вотчинный счет, а на собственный свой!
– За что так, сударыня?
– А за то, что не каркай. Кра! кра! «не иначе, что так будет»… пошел с моих глаз долой… ворона!
Антон Васильев повернул было налево кругом, но Арина Петровна вновь остановила его.
– Стой! погоди! так это верно, что он в Головлево лыжи навострил? – спросила она.
– Стану ли я, сударыня, лгать! Верно говорил: к старухе пойду хлеб всухомятку есть!
– Вот я ему покажу ужо, какой для него у старухи хлеб припасён!
– Да что, сударыня, недолго он у вас наживет!
– А что такое?
– Да кашляет оченно сильно… за левую грудь все хватается… Не заживется!
– Этакие-то, любезный, еще дольше живут! и нас всех переживет! Кашляет да кашляет – что ему, жеребцу долговязому, делается! Ну, датам посмотрим. Ступай теперь: мне нужно распоряжение сделать.
Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево.
* * *
Покуда все это происходило, виновник кутерьмы, Степка-балбес, уж подвигался из Москвы по направлению к Головлеву. Он сел в Москве, у Рогожской, в один из так называемых «дележанов», в которых в былое время езжали, да и теперь еще кой-где ездят, мелкие купцы и торгующие крестьяне, направляясь в свое место в побывку. «Дележан» ехал по направлению к Владимиру, и тот же сердобольный трактирщик Иван Михайлыч вез на свой счет Степана Владимирыча, взявши для него место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги.
– Так уж вы, Степан Владимирыч, так и сделайте: на повертке слезьте да пешком, как есть в костюме, – так и отъявитесь к маменьке! – условливался с ним Иван Михайлыч.
– Так, так, так! – подтверждал и Степан Владимирыч. – Много ли от повертки – пятнадцать верст пешком пройти! мигом отхватаю! В пыли, в навозе – так и явлюсь!
– Увидит маменька в костюме-то – может, и пожалеет!
– Пожалеет! как не пожалеть! Мать – ведь она старуха добрая!
Степану Головлеву нет еще сорока лет, но по наружности ему никак нельзя дать меньше пятидесяти. Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он был когда-то в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки. Это – чрезмерно длинный, нечесаный, почти немытый малый, худой от недостатка питания, с впалою грудью, с длинными, загребистыми руками. Лицо у него распухшее, волосы на голове и бороде растрепанные, с сильною проседью, голос громкий, но сиплый, простуженный, глаза навыкате и воспаленные, частью от непомерного употребления водки, частью от постоянного нахождения на ветру. На нем ветхая и совершенно затасканная серая ополченка, галуны с которой содраны и проданы на выжигу, на ногах – стоптанные, порыжелые и заплатанные сапоги навыпуск; из-за распахнутой ополченки виднеется рубашка, почти черная, словно вымазанная сажей, – рубашка, которую он с истинно ополченским цинизмом сам называет «блошницею». Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он, как червяк, подохнет с голоду.
Говорит он без умолку, без связи перескакивая с одного предмета на другой; говорит и тогда, когда Иван Михайлыч слушает его, и тогда, когда последний засыпает под музыку его говора. Ему ужасно неловко сидеть. В «дележане» поместилось четыре человека, а потому приходится сидеть скрючивши ноги, что уже на протяжении трех-четырех верст производит невыносимую боль в коленках. Тем не менее, несмотря на боль, он постоянно говорит. Облака пыли врываются в боковые отверстия повозки; по временам заползают туда косые лучи солнца и вдруг, словно полымем, обожгут всю внутренность «дележана» – а он все говорит.
– Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, – рассказывает он, – пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
– У маменьки вашей много кусков!
– Только не про меня – так, что ли, ты хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее – целая прорва, а для меня пятака медного жаль! И ведь всегда-то она меня, ведьма, ненавидела! За что? ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает – не пойду! Есть не даст – сам возьму! Я, брат, отечеству послужил – теперь мне всякий помочь обязан! Одного боюсь: табаку не будет давать – скверность!
– Да, уж с табачком, видно, проститься придется!
– Так я бурмистра за бока! может лысый черт и подарить барину!
– Подарить отчего не подарить! А ну, как она, маменька-то ваша, и бурмистру запретит?
– Ну, тогда я уж совсем мат; только одна роскошь у меня и осталась от прежнего великолепия – это табак! Я, брат, как при деньгах был, в день по четвертке Жукова выкуривал!
– Вот и с водочкой тоже проститься придется!
– Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна— мокроту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь шли – еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло!
– Чай, очунели?
– Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей – ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики – как только Бог спас!
– А вот маменьке вашей так и тут барышок вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой не вернулось, так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит.
– Да, брат, у нас мать – умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, – а я ее уважаю! Умна, как черт, – вот что главное! Кабы не она – что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве – сто одна душа с половиной! А она – посмотри, какую чертову пропасть она накупила!
– Будут ваши братцы при капитале!
– Будут. Вот я так ни при чем останусь – это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет – я на эти дела провидец! Вот Павел-брат – тот душа человек! он мне табаку потихоньку пришлет – вот увидишь! Как приеду в Головлево – сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
– Что ж бы вы сделали?
– Во-первых, сейчас бы тебя озолотил…
– Меня зачем же! Вы об себе, а я и так, по милости вашей маменьки, доволен.
– Ну, нет – это, брат, аттанде! я бы тебя главнокомандующим надо всеми имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого – спасибо тебе! Как бы не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл – пей, ешь и веселись! А ты как обо мне полагал, дружище?
– Нет, уж про меня вы, сударь, оставьте. Что бы еще-то вы сделали, кабы богаты были?
– Во-первых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске ходил я к владычице молебен служить, так одну видел… ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтоб она спокойно на месте постояла!