banner banner banner
Ощущение времени
Ощущение времени
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ощущение времени

скачать книгу бесплатно


– Николай Иванович, – Додик опустил голову и уставился в пол, он чувствовал, что начинает закипать. – Николай Иваныч, вам, что ли, раба надо? Негра?.. Без имени, без разбора… У нас же совсем разный стиль… да и взгляд на события разный… Это нормально… у каждого свой взгляд! Но это же книга…

– Так я и думал…

– Что? – перебил Додик.

– А что ты умничать начнёшь… в бутылку полезешь, проще говоря… Давай выпьем лучше… а то тут, и правда, без бутылки не разберёшься… – он разлил, по обыкновению поднял стаканчик на уровень носа, посмотрел в глаза собеседнику, кивнул головой, приглашая: делай, как я, – и тут же выпил…

Серия оказалась продолжительной… Они не чокались, отгрызали по куску хрустящего солёного огурчика собственного Варвары Петровны засола и, вздыхая и чему-то огорчаясь, повторяли… Хозяйка почуяла большой натиск и появилась на кухне… Мгновенно на столе выросли серьёзные закуски, тарелки с вилками, пахучий, подогретый в духовке хлеб… И, когда она снова удалилась по жесту хозяина, он заговорил убеждённо, даже вдохновенно:

– Ты пойми, это же не каждый год бывает такое! Юбилеи вообще дело тонкое, а повод замечательный. Во всех отношениях! Люди хотят книгу! Надо их удовлетворить! И начальство приветствует! И подзаработать неплохо! И из плана не выкинут, и в ногах у редактора, чтоб издали, валяться не надо! Ну, по всем статьям! Теперь дальше, смотри: допустим, ты такую книгу захочешь выпустить, а? Ну, подумай сам, это какие надо механизмы привести в движение, чтобы эту книгу продвинуть и осуществить… да я уж и не говорю об архивах и всяких данных… Многие хотят, а о них нигде ни строчки… в лучшем случае приказы да донесения – сухая цифирь… а ни статей в фронтовой прессе, ни фактов главных в подробностях, ни интервью, ни фотографий… смекаешь? А я? Всё предоставляю, и о плане у тебя забот никаких, и машинистку тебе подгонять не надо, и рукопись править, даже в бухгалтерии расписываться – я тебе домой денежки принесу… смекаешь? Верке вон отдам, если хошь?! И ещё, знаешь что… это я тебе как близкому человеку хочу сказать… не то что по секрету, но так… знаешь… между нами… это великое дело! Эти книги историю сохраняют, людей из небытия достают… особенно, которые погибшие, которые не успели в жизни ничего… За Родину, как говорится… великое дело… а ведь многие нос воротят… считают, что это низший сорт, мол… что это вовсе не проза, а так… А что так? Что? Сказать не могут. Но нос воротят. Так вот, чтоб от тебя-то нос не воротили, тебе тоже хорошо без имени, без фамилии обойтись, – он замолчал и опустил голову.

Додик молча смотрел в пол… Потом поднял глаза и заговорил тихо-тихо…

– Дело, действительно, великое!..

– Вот! – обрадовался Лысый…

– У меня там брат остался… мальчишка совсем… в первом бою… Слава Б-гу, в общей могиле разыскали… И отец четыре года от звонка до звонка… великое дело они сделали… Только надо, чтоб о нём и писали так же… великие чтобы…

– Ты думаешь, оскорбишь этим меня – нет! Ты думаешь, я простачок такой… со всеми так разговариваю… а сам в Толстые мечу… А ты оглянись вокруг – покажи мне хоть одного Толстого! Молчишь?.. Потому что, извини, ещё жизни настоящей не нюхал… Заставлять не буду… а дураком сам себя потом назовёшь! Попомни…

Вера успевала всё – понятие «время» она использовала по-своему, оно означало – что в этот отрезок жизни что-то произошло по её воле, всё остальное – пустота. Модно одеться, сидеть за роялем до тех пор, пока пальцы независимо от неё воспроизводили именно то, что она слышала внутри себя… Иногда ей казалось, что нотные линейки протягиваются куда-то далеко, далеко за край клавира, и она скользит по ним, как циркачка по наклонной, сильно натянутой проволоке, и уносится вниз, вниз, в сумрак сиреневого цвета, и движение её бесконечно… Знакомые лица мелькают впереди, кажется, она сейчас врежется в них, сорвётся и разобьётся насмерть или исчезнет в бездне, но лица проносятся по сторонам, и она не успевает ни затормозить своего движения, ни произнести хоть слово… Ей хочется, необходимо до спазма в горле, до стеснения в груди спросить их о чём-то важном, но вдруг её дорога начинает подниматься снова вверх, и движение замедляется, а свет приливает, он становится нестерпимо ярким, она совсем зажмуривается, и тут до неё долетают звуки, которые она перегнала в своём стремительном необъяснимом движении. Когда эти звуки замолкают, она уже не может отличить их от тех, что возникли под её пальцами… Ничто не удостоверит её невидимого броска, и только полное бессилье и распирающая радость убеждают её, что она была там. Была. И никакого счастья больше этого нет. Она не сомневалась…

У неё хватало времени быть с Додиком тоже до тех пор, пока она не переполнялась, и тогда отрывалась от него, как от сосуда после утоления мучительной жажды…

– Ты не умеешь жить как я…

– Не умею, – согласился Додик.

– Мы с тобой такие разные – ужас просто… а после разговора с отцом ты совсем стал варёным… Может быть, я тебе надоела?..

– Как тебе это удаётся?

– Что?

– Играть такую великую музыку и задавать такие пошлые вопросы…

– Пошлые? – Вера отстранилась.

– Да. Ты не предполагаешь, что у меня могут быть свои, отдельные от тебя неприятности?

– Расскажи.

– Ты права. Иногда твоя прямолинейность так основательна, что всё становится просто… У моего друга умирает жена… ей сорок…

– Надо хорошую больницу?..

– Нет. У неё лейкемия. Над ней, когда была ребёнком, немцы в лагере делали опыты… Надо лекарство…

– А оно существует? Додик, почему ты варёный? Надо лекарство – надо достать! Оно существует?

– Лёнька говорит, там есть… Тысяча рублей ампула…

– Это хорошие деньги… и этот Лёнька знает, как это сделать? У него там друзья, родственники… «есть родственники за границей»?

– Он хотел увезти её в Израиль… там могли спасти… Но ему сказали, что не успеет… поехать на лечение, даже если деньги найдёт – не пустят… Уехать совсем – будет сидеть в отказе и вообще без денег и без работы… Он послушался, остался, не рискнул попробовать – и вот…

– Ты можешь ему позвонить? Сейчас? И дай мне трубку… или поехали к нему… он далеко живёт? – она сыпала вопросы один за другим и лишь иногда машинально взглядывала на часы…

– Ты думаешь, мы ему сможем помочь?

– Мы можем попробовать, Додик… Я не люблю две вещи: когда ты сутулишься – распрямись! – и когда у тебя отрастает щетина. Она рыжая… и ты сразу становишься старым евреем…

Книга застопорилась. Ночами он просыпался и не мог понять, отчего? В закрытых глазах вдруг начинала бежать яркая строчка, которую он читал, как чужую, и только потом догадывался, что именно от неё проснулся – она торопила записать её. Некоторое время он колебался, убеждал себя, что такое забыть невозможно, но знал, что это неправда и утром ему не удастся вспомнить не только слова, но даже о чём шла речь. Это было состояние сна наяву… возникновение другого мира, в котором он присутствовал, но вовсе не обязательно в качестве материального тела… присутствовал, ощущал, знал, что происходит и почему…. Но всё это принадлежало другим – и мысли, и поступки, и слова, и страхи, и волнения… и в то же время это было всё его. Только его и без него существовать не могло… Он потянулся к листу бумаги… ночью нечего было и мечтать стучать на машинке – соседи бы вызвали милицию немедленно, им вообще не нравилось, что он сидит дома и не бежит к восьми часам на работу… Наверное, их жалобы не раз проверяли… но его пока ни разу не вызывали «куда надо».

– Я хотела тебя спросить, Додик, что стало с Милкой? – Вера притиснулась к нему и заглянула в глаза.

– Какой Милкой?

– У тебя их несколько было? Тогда с той, которую ты учил кататься на велосипеде. И которой так сладко подсовывал под задницу руку…

– А ты веришь, что, если я пишу от первого лица, это обязательно я? И ревнуешь меня к прошлому? К прошлому ревновать нельзя, Вера… я же не спрашиваю: сколько у тебя было мужчин и когда ты это успела?..

– Не хочу с тобой ссориться… А ревновать можно, по-моему, ко всему на свете, и я не верю, что есть неревнивые пары… Просто мне интересно, что с ней стало… не может быть, чтобы ты написал так здорово про несуществующего человека… Не потому, что она совсем как живая, но так можно писать только про то, что пережил… что любил… и уже не разлюбишь… Поэтому я не читаю наши современные книги – они все такие правильные, и авторы знают, что можно, и всегда ясно, кто победит…

– Слушай, как это вышло: ты в такой праведной семье живёшь, а всё время смотришь на запад?

– Праведной?!. Да… должно бы быть наоборот… ты с моим папочкой очень похожи… только я не читаю его книги… мне неинтересно… хоть они пока что нас и кормят… а смотрю туда, куда движется солнце, понимаешь? Нет?.. Здесь я хоть с отличием «консу» закончу, что мне светит? В лучшем случае – место преподавателя в хорошей музыкальной школе… в училище уже не пробиться, знаешь, сколько пианистов навыпускали… Ещё… два сольных концерта в год в задрипанном ДК на окраине с щербатой сценой и разбитым роялем, или, пожалуйста – мотаться с филармонией по городам и весям за две ставки за концерт, жить в барачных гостиницах и таскать по поездам с собой полные сумки консервов и кипятильник, чтобы не подохнуть с голоду и сэкономить деньги…

– Закрыть глаза – послушать: тебе лет сорок… когда ты успела?.. Хорошо, что сегодня не тот год на дворе… не сажают…

– Хорошо. И год не тот, и день – не тот… а я хочу жить по-человечески, понимаешь?! А этого всё не видно…

– И что же…

– У нас в классе шесть человек: пять – евреи, и я – по отцу русская, а по матери – казачка… И я им завидую…

– Завидуешь? Чему? Тому, что с их семьями сделали Гитлер и Сталин? Ты не спрашивала их об этом? Им наверняка есть что порассказать, если не побоятся… Или ты завидуешь тому, что сейчас происходит, ты не знаешь, почему я за бортом болтаюсь и никак не могу взобраться на палубу?!

– Знаю. Потому что не на ту палубу карабкаешься! Понял? Она не нужна тебе… просто… даже наоборот!.. Ты знаешь, что такое этот Союз, в который ты так стремишься… Я слышу иногда, что мой папочка оттуда приносит… А я этим мальчишкам завидую потому, что они все могут хотя бы попытаться жить по-человечески… устроить свою судьбу… и не зависеть от людишек, которые диез от бемоля не отличают… Или надо смириться, стать среднестатистической единицей, если выдержишь, а нет – так спиться или найти верёвку…

– Слушай, сколько тебе всё же лет?! Ты из того поколения, на которое не падали бомбы, а я помню это, понимаешь… И представь себе, что можно по-другому смотреть на жизнь… не так потребительски, что ли, не как собственник-единоличник…

– Вот. Ты потому туда и лезешь, что говоришь их словами даже. А у меня это от деда, наверно… Отец не знает даже, где его расстреляли… и ты мне ничего не рассказываешь о своих родителях…

– Зачем? Они уцелели и тоже считали, что я ненормальный, необъяснимый, на рожон лезу… Из всех творческих профессий больше всего писателей пострадало… а их поколению досталось больше всех… Они вот, например, ни за что не хотят… хоть мамы и нет уже… не хотят, чтобы я женился на гойке… Ты хоть знаешь, что это такое?

– Я ж тебе говорю, что у нас в классе одни евреи… и профессор тоже… Они уже давно смеются надо мной, что я объевреилась… и правда – теперь ты!.. Тогда ищи свою Милку… по крайней мере, одним барьером меньше…

– Мы все мечтаем об одном и заняты одним делом – вырваться из своего круга… просто Милка стала раньше всех мечтать об этом – рвалась, как могла, из своей семьи, из гетто еврейского. Ты тоже мечтаешь убежать оттуда, что называется Родиной, я, как ты говоришь, карабкаюсь на какую-то палубу, чтобы подняться до круга, где, мне кажется, смогу получить больше свободы… мир стронулся с места и разлетается со скоростью осколков после взрыва, и никогда им потом не собраться вместе! И кого ни спроси – всем плохо именно в том месте, где они находятся. Все рвутся, стремятся куда-то, достигают и начинают новую попытку, и никто не думает, что повторяет опять то, что прошёл, – какое-то безумие в разделённом плотинами мире, сквозь которые мы все просачиваемся, как вода в половодье…

– Додик! Ты это что: просто сейчас говоришь… или ты уже написал заранее… может, давно… или даже уже напечатал, или читаешь чьи-то страницы?..

– Если бы я мог опубликовать это – я бы никуда не рвался, ни на какие палубы… Я всё время думаю об этом. Ремесло писателя, как это ни парадоксально, вовсе не писать, а думать… но больше я ничего не умею… И там, куда ты смотришь, писатель этот – тот, кто публикует романы, стихи, рассказы…

– А здесь?

– Тот, у кого в кармане корочки, от которых довольно дурно пахнет…

Серый позвонил через два дня: «Приходи – есть для тебя подарок». Додик шёл знакомой дорогой в особнячок на углу Никитской. Земля уже подсыхала, и в воздухе носилась первая летняя пыль, ещё не прибитая дождями. Он уселся на скамейку в углу двора и сделал вид, что читает газету, отгородившись от окон. «Как в дурном детективе», – усмехнулся он сам себе. Серый прервал его мысли. Он прошёл мимо, делая вид, что ему нет никакого дела до человека, сидящего на скамейке, и бросил на ходу:

– Давай за мной!

Додик пропустил его на несколько шагов вперёд, медленно сложил газету и двинулся следом.

– Что за ерунда, в самом деле, – посетовал он, нагоняя товарища.

– Хорошая ерунда! Иванов на два месяца на пленэр подался и оставил ключи, но я… как благородный рыцарь, зная, как страдает и мучается мой друг вот уж какую неделю, немедленно вызвал его и…

– Что, правда, ключи у тебя?

– Чёрт возьми, Додик! Ну, никакой романтики… поэтому вы и пишете такие постные книги про литейку и борьбу с комбайном…

– Ладно… Румяный критик мой… не продолжай – он ждёт нас…

Борис Иванов был художником, которому в жизни не пришлось задуматься, кем быть. Он вырос в большом селе и ещё в детстве зарабатывал тем, что у привокзальной блинной на клочках обёрточной бумаги мог запросто изобразить любого в смешном, но не обидном виде за те несколько минут, что стоял поезд. Сегодня он даже припомнить не мог, как это всё началось и кто обнаружил у него такие способности. Неодолимая тяга к рисованию погнала его в районный город, где жила тётка. Муж её Егор, сам неравнодушный к этой, как считали окружающие, забаве, и посоветовал ему – не терять тут зря времени, а то завязнет, как он сам, и погубит свой талант, а идти прямо в Москву. Там хоть слезам и не верят, а наверняка найдутся люди, которые сумеют оценить способности парня. Так оно и вышло, причём настолько сказочно и неожиданно, что в тот же самый день поклялся Борька на кресте нерушимой клятвой никогда не забыть доброты, проявленной к нему, и всегда, как только может, платить за неё, причём всем, даже совсем незнакомым, чтобы она пришла к ним так же, как к нему, вернувшись невесть от кого по кругу. Мелисса Илларионовна, «из бывших», преподавала иностранный язык в «художественном» институте, куда Иванов наконец пришёл со своим семиклассным аттестатом, да и в неурочное время – приём был давно закончен. Мелисса только взглянула на его рисунки, впалые щёки и худую одежонку и велела следовать за ней. После всех передряг, потерь и утеснений она жила одиноко в арбатской коммуналке, куда и привела мальчишку, каких давно ей видеть не приводилось, под неодобрительными взглядами соседей. Он быстро освоил правила коммунистического быта – вставал ни свет ни заря, чтобы не раздражать жильцов, удлиняя очередь в «места общего пользования». За год занятий в художественной школе он наработал такой портфолио (хотя до тех пор и не слыхивал такого слова), что его готовы были, несмотря на малолетство, принять в Суриковский даже без аттестата, но война смешала все планы… В эвакуацию они не поехали, домой он возвращаться не захотел, чтобы не быть обузой матери, а на фронт удрать ему не удалось… И тогда он стал ходить по госпиталям вместе с бригадами артистов и рисовать раненым их портреты… для отправки домой…

Один раненый очень им заинтересовался, попросил приготовить ему несколько рисунков и портретов солдат, расспрашивал, разговаривал, адрес вписал в свой блокнот… и однажды вытащила Мелисса толстый конверт из ящика с добавлением в адресе: « (Б. Иванову лично)». Оказалась в пакете вырезанная из газеты страница с Борькиными рисунками и статьёй о нём. А на маленькой страничке из блокнота приписка. «Спасибо тебе, Борис Иванов. Разыщи меня после войны, когда станешь знаменитым художником!..». И всё. И подпись. Ни адреса… ни телефона…

Знаменитым Борька стал незаметно, ещё до того, как диплом получил о высшем образовании. Всё шло ему теперь в плюс: и происхождение, и нищенское голодное детство, и статья с рисунками, которую приложил он к анкете, когда поступал учиться, и, конечно, фамилия… Да, всё пригодилось… только те, кто считал его плюсы, за скобки выносили, что талантлив он был стихийно, как говорили художники, «от сохи» был. Стожок какой-нибудь, почерневший за зиму по колено в тающем мартовском снеге, стоящий посреди холста, – и всё. А от него так весной пахнет, что пальто распахнуть хочется… Подсолнухи, к светящемуся вечернему окну повернувшиеся, за какой надобностью, неизвестно, может, из любопытства, а может, от тоски неизбывной в тёмной ночи…

После того, как сделал он свою первую книжку, случайно перепавшую ему от педагога, когда тот не успевал к издательскому сроку, поползла о нём молва потихоньку. Стали издательства приглашать – пошла работа, а за ней деньги, слава… удача… В Союз приняли за глаза, возраст его комсомольский лимит свой выбрал, и стали его зазывать в передовой отряд рабочего класса, а он и не сопротивлялся. Судьба сама вела его – а он прислушивался и шёл. Простачком удачливым слыл, да зависть ходила за ним с вилами острыми… а он прикидывался дурачком Емелей… дураку всегда везёт в сказке русской… почему?..

А в мастерской, когда никого не было, доставал он свою гармошку с латанными-перелатанными мехами и свистящую «на два зуба», как говорил сам Борька…

«Ой, да с милой Клавою
Я по морю плаваю,
А причалить не могу,
С… палкой муж на берегу!..»

– пел он в голос, будто голосил… по кому? по чему? Может быть, по тому голодному и нищему времени, когда был он не Борис Семёныч Иванов, а просто Борька?.. Нет. Он любил до боли то время, но ненавидел его… и никогда не забывал тот унизительный безысходный голод… руки матери в трещинах и коросте и тихий шёпот подслушанной молитвы: «Прости, сынок, не такой я жизни тебе хотела».

Клятву свою он берёг свято. Мать свою ублажал, как мог, в город она уезжать не захотела. Всё ждала, что женится сын, и станет она забирать на лето внука к себе в деревню, а что лучше места нет на свете – нисколько не сомневалась.

А Борька Иванов, может, и имел детей, да не знал об этом. Много клятв и сладких стонов слышала его мастерская, но постоянно жила в ней только одна женщина – Муза. Он называл её Нюська…

«Глянь, что мы с Нюськой сотворили», – приговаривал он, показывая другу новую работу… И если в ответ слышал похвалу, как чаще всего и бывало, широко улыбался и объяснял: «С Нюськой не забалуешь! Знаешь, у нас строго!..».

«Живи, – сказал он Давиду просто. – Мне Серый объяснил всё. Только курить ни боже мой! Не куришь? Ну, тогда всё в порядке. А она? А то теперь девки так смолят, что дышать нечем… а я потом работать не могу… и Нюська сердится… очень не любит!».

Варвара Петровна не летала на ночном бомбардировщике, не служила радисткой в тылу врага, не была боевой подругой героя, не боролась с комбайном на трудовых полях страны и не толкала ядро на всесоюзной спартакиаде. Она своё семейное счастье строила расчётливо и планомерно. Додик в этих планах никак не фигурировал, и то, что дочь оставила записку, чтобы родители не волновались, не имело никакого значения. Вся эта скоротечная любовь дочери была совершенной глупостью, по её мнению. Мало того, что она наверняка стала хуже играть и могла провалить отборочные к конкурсу, замаячившее впереди замужество ставило вообще под сомнение всю карьеру дочери, потому что, выйдя за еврея, она становилась невыездной.

Но чем больше она думала об этом, тем яснее понимала, что дочь, сама того не зная, повторяет буквально в точности путь своей матери. Девочка из благополучной семьи профессора-историка, сделавшего блестящую карьеру, миновавшего все чистки в страшные годы, она, которой прочили такое замечательное безоблачное будущее под крылом своего родителя, вдруг совершенно необъяснимо для всех свернула с намеченного курса.

Казалось, всё так просто: диплом – аспирантура – диссертация… столько скрытых ресурсов в процветающем в государстве социализме, который изучал и обосновывал отец… неисчерпаемые возможности! Но она отреклась от шаблонных слов, от намеченной карьеры, обеспеченного уважаемого положения, и это когда отец сделал новый рывок в членкоры и метил выше… Своенравная любимица Варвара буквально удрала, как начитавшаяся романов девчонка, к молодому подполковнику-лётчику в военный городок, где после победы стоял их авиакорпус… Даже диплом не защитила! И всё – никакие увещевания, даже просьбы, порой весьма унизительные, и отца, и матери… «Надоело мне!» – грубо обрывала она их. И невозможно было понять, что же на самом деле надоело. Мать, профессорская жена, грозила страшными карами – у неё благодаря положению были большие связи. Отец тихо поддакивал, а втайне даже гордился характером дочки… всегда мечтал иметь сына, который пойдёт по его пути – продолжит дело. Он свято верил в то, что делает, что причастен к великим свершениям… И даже то, что карающий меч диктатуры пролетариата, которой он служит, миновал его, явно подтверждало правильность его пути вообще и его личного творчества в частности…

Проще сказать, обычное пошлое существование, сытое и с полузакрытыми глазами…

Варвара научилась готовить, научилась потихоньку вселять в мужа чувство превосходства над окружающими и учила его, как это делать… Он понемножку под её руководством стал печататься, начиная с армейской многотиражки, а она использовала свои связи и протекции… За статьями пошли брошюрки, потом книжка… Грамотная, не вызывающая зависти, проходная по всем статьям, защищённая от критики своей тематикой и дуто неопровержимой нужностью…

Варвара была человеком небесталанным, начитанным и на вдруг появившийся вопрос: «А зачем я всё это сделала?» – толком ответить себе не могла… Конечно, при её привлекательности и положении она бы составила себе куда более выгодную партию… Сколько друзей отца, его аспирантов, даже студентов бросали на неё недвусмысленные взгляды и старались лишний раз заглянуть к профессору домой то ли для консультации, то ли занести материалы, подписать статью… И она ещё в раннем возрасте, почти девчонкой, уже чувствовала свою женскую, ей самой неведомо огромную силу… а вот как вышло! Раз!..

Но красив был, хорош Николай Иванович! Настоящий мужчина! Не представлялся, не говорил надоевшими дома фразами, не обещал никакого будущего и смотрел на неё так восхищённо-откровенно, что она не устояла!.. «Ну, и что? – думала она уже много позже. – Дура потому что! Замуж-то чего рванула… что, из этого гарнизона электричка не ходила? Или больше в мире мужчин не осталось?». Но в то же время она почувствовала, что не хочет ничего менять. Больше того, не будет. А когда, прощённая родителями, вернулась в столицу и протолкнула мужа, уже переставшего летать, но ещё служившего (теперь в министерстве), в Союз писателей, – стала творить новую семейную жизнь. Бросила дочку на руки бабушки, получила диплом и тоже пошла в Большую литературу – устроилась редактором в престижное издательство…

Муж, как перестал летать, подобрел телом, усвоил вальяжные манеры (откуда что бралось) под влиянием жены, стал солидно разговаривать, неспешно ставить автографы на своих томах и гордиться тем, что в любом, даже заштатном магазине на книжной полке его фамилия блистала золотом на корешках…

Такая обычная история. Ей хотелось вырваться из серости, в которой выросла, – и оказалось после всех резких движений и рывков, что она снова в ней, и ещё глубже… а проще сказать, никогда в другой среде Варвара Петровна не была… Горько себе в этом признаваться, но появилось ощущение, что поменять ничего невозможно. И вдруг Верка с её неизвестно откуда взявшимся настоящим талантом! Это было так радостно и необыкновенно, что Варвара Петровна сначала даже заревновала к дочери и поняла, что не в силах справиться с этим чувством, но потом открыла для себя в таланте дочери новый шанс поменять свою жизнь. Профессор прочил ей большую концертную дорогу, а девочке, конечно, нужна поддержка матери, и она никогда не отпустит её одну в страшный, развратный западный мир… Да это и принято – вундеркиндов сопровождают родители, выдающихся исполнителей – помощники-секунданты…

Как привлекательно! Как захватывающе необычно! И вот тебе на! Поистине: повторение пройденного… только в худшем варианте… с весьма отягчающими обстоятельствами…

«Из-за какого-то еврея!!!». Не то чтобы она была антисемиткой… но почему – опять еврей? Сколько проблем в государстве – и всегда там замешаны евреи! Вся русская история связана с евреями! Во всех областях и при царях и после! И никогда до добра не доводили они все дела, в которые вмешивались! И всегда на виду были, всегда наверху! Почему? Чёрт возьми! И профессор у Верки – еврей, и зубной врач у неё Борис Соломонович, и, когда рожала, принимал Евсей Нассонович, и главный редактор у них хоть и Борисов, а всё равно все знают, какой он Виктор Сергеевич… Ну, куда ни сунься… А если, не дай Бог, опять начнётся какое-нибудь дело… вредителей, врачей, космополитов… ну зачем, зачем портить себе анкету?.. Дура Верка! И как ей сказать об этом?.. Она ведь может назло всё сделать… наоборот…

«Патефон стоял на широком подоконнике… он играл каким-то непроснувшимся звуком. Милка подскочила к окну, поднялась на ящик у завалинки и накрутила ручку… Голос поплыл медленно вверх, вверх и добрался наконец до привычного слуху тона:

«Сирень цветёт,
Не плачь – придёт,
Твой милый, подружка, вернётся…»

Она снова положила правую руку мне на плечо, а к левой горячей ладошке прижала мои пальцы своими и снова начала учить танцевать… но я плохо соображал… ноги почему-то существовали сами по себе, не завися от моего сознания и старания, наверное, потому что я вообще плохо соображал, когда она была так близко и стояла ко мне лицо в лицо. Я её видел немного снизу, и от этого Милкины ресницы казались ещё длиннее, а нос вовсе не торчал так далеко вперёд, а немножко ужимался, становился короче, и кожица на ободках ноздрей так розово блестела, что хотелось до неё дотронуться, только не пальцами… губами… такой она была нежной и сладкой… От Милкиного запаха у меня кружилась голова, и, когда я резко поворачивался, повинуясь требованию танца, все деревья падали на меня, ветки хлестали по глазам, я зажмуривался, сбивался с ритма, наступал Милке на ноги, и она начинала злиться:

– У тебя совершенно нет способности к танцу… или тебе медведь на ухо наступил! Ну, Додик! А может, ты не хочешь учиться?! – вдруг спохватывалась она, и всё обрывалось у меня внутри – я никак не мог лишиться счастья так долго стоять рядом с ней, касаться её горячей ладошки, ощущать её дыхание на своём лице и жадно искать неповторимый Милкин запах…

– Нет! – почти кричал я. – Что ты! Может, я не такой способный, но очень, очень хочу научиться! Не сердись! Я больше не буду!.. И не было никакого медведя… не было… Мама, наоборот, говорила, что у меня замечательный слух, только нет возможности развивать его…

– Ты умеешь хранить тайну, Додик? – Милка остановилась и так близко посмотрела мне в глаза своими серыми огромными глазищами, что я даже задохнулся…

– Конечно, умею! – мне обидно стало, что она такое спрашивает…

– Мы, наверно, скоро уедем… – прошептала Милка и оглянулась.

– Куда, Милка? – сердце у меня замерло на мгновенье и потом сильно защемило, так что я зажмурился…

– Я вчера подслушала… они думают, что я плохо понимаю по-еврейски… Отец говорил маме, что всё равно тут жить не дадут… в этой милухе… а сейчас есть возможность… так надо любым способом постараться… Понимаешь? – я ничего не понимал, но мотнул головой. – А мама говорит ему: «Страшно!». А он дико разозлился и прямо зашипел: «Ан алте бхейме! Зиц до унд варт! Варт! Зей велт вайзен алемен! Алемен!»… Ты понял? И кулаком стал махать…

Я почувствовал, что надвигается что-то страшное, непонятное и непоправимое в моей жизни и прошептал:

– А как же я, Милка, как же я?.. Без тебя…