banner banner banner
Искренность после коммунизма: культурная история
Искренность после коммунизма: культурная история
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Искренность после коммунизма: культурная история

скачать книгу бесплатно


Действительно, с появлением романтизма французское sincеritе стало крайне влиятельным словом. Жан-Жак Руссо – возможно, самый известный в истории литературы адепт искренности – охотно прибегал к этому понятию в своих исповедальных сочинениях. По словам Анри Пейра, у Руссо термин даже стал «замещать почти любое качество, моральное или эстетическое»[206 - Peyre H. Literature and Sincerity. P. 80.]. Руссо придал ему и политическую окраску: для философа «искренность» обозначала непосредственное выражение отдельной личностью своего «я» в противоположность его социально легитимированному сокрытию – то есть лицемерию общественной, или цивилизованной, жизни, в особенности придворной[207 - О руссоистском понятии искренности и его воздействии см. также: Trilling L. Sincerity and Authenticity, в особенности: С. 17–18, 23–24, 58–78, 92–99, 165–166.].

Руссо – ключевая фигура в той истории искренности, которую мы здесь прослеживаем. С одной стороны, на него оказало большое влияние развенчание придворного лицемерия, а с другой – его представления об искренности оказались в высшей степени важны для развития французской революционной мысли. По словам историка Линн Хант, французские республиканцы ценили «непосредственное выражение сердечных чувств выше любых других личных качеств». Для них «прозрачность идеально подходила в качестве медиатора между общественным и частным; прозрачность состояла в том, что человек не лжет и ничего не скрывает. Она приравнивалась к добродетели и в качестве таковой считалась важнейшим условием для будущего республики. Лицемерие, напротив, грозило республике гибелью: …оно лежало в основании контрреволюции»[208 - Hunt L. The Family Romance of the French Revolution. Berkeley: University of California Press, 1992. P. 96–97.]. Другими словами, в идеальном государстве, как его представляли революционеры, сердца и умы простых людей и носителей власти искренне солидаризуются.

Французские революционеры не были одиноки в оценке искренности как жизненно важного качества. В XVIII веке в разных европейских странах это понятие постепенно стало занимать центральное место в отдельных художественных произведениях и в языке культуры в целом. По словам исследователя британской поэзии Дэвида Пэркинса, в течение этого столетия «искренности <начали>… требовать от всех художников»[209 - Perkins D. Wordsworth and the Poetry of Sincerity. Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1964. P. 1. Кристина Лаптон показала, что литературные критики XVIII века обменивались утонченными взглядами на риторику искренности в большей степени, чем показывают многие исследования эпохи Просвещения (см.: Lupton Ch. Sincere Performances: Franklin, Tillotson, and Steele on the Plain Style // Eighteenth-Century Studies. 2007. № 40 (2). P. 177–192). Об искренности в английской культуре XVIII века см. также: Guilhamet L. The Sincere Ideal: Studies in Sincerity in Eighteenth-Century English Literature. Montreal: McGill-Queens University Press, 1974.]. Как и в ранней модерности, это слово опять стало встречаться в тех областях, где сходились частное и общественное; однако социальные группы, которым приписывалась искренность, разделялись теперь куда более резко. На фоне возросших возможностей для путешествий, захватнических войн и растущих торговых связей «искренность» оказалась ключевым словом в нарождающемся националистическом дискурсе. Так, первые британские националисты указывали на искренность как на главную английскую добродетель. Как показал историк Джеральд Ньюман, в ранних националистических дебатах постепенно сформировались отношения эквивалентности между «Искренностью» и английским «Национальным Идеалом как таковым»[210 - Newman G. The Rise of English Nationalism: A Cultural History, 1740–1830. London: Macmillan, 1997. P. 127ff.]. В чисто бинарной логике, которую так любят националисты, «английское – искреннее – благое» последовательно противопоставлялось «офранцуженному – неискреннему – тлетворному»[211 - Ibid. Гийоме в указанной выше монографии (см. сноску на предыдущей странице) также пишет о тенденции противопоставлять английскую «искренность» французскому «лицемерию».].

Взгляд английских националистов на Францию совпадал с восприятием французского двора как «лицемерного», которое было распространено среди революционно настроенной интелллектуальной элиты в самой Франции. Французские революционеры, однако, употребляли понятие «лицемерие» несколько иначе, чем британские националисты. Последние проецировали идеал «искреннего» общества на весь народ. Французские интеллектуалы считали, что это идеальное свойство присуще только части французского общества – а именно простым людям. Завороженная литературой и только нарождающимися представлениями о правах человека, французская интеллектуальная элита обратилась к сентиментализму, с его тезисом о том, что обездоленные люди тоже умеют чувствовать. Французские интеллектуалы, поначалу признававшие способность чувствовать за всеми людьми, вскоре стали рассматривать благородные человеческие чувства как принадлежность исключительно низших социальных слоев, и селян в особенности[212 - См. об этих изменениях, например: Hunt L. Inventing Human Rights: A History. New York: Norton, 2007.].

Антрополог Уильям Редди в пионерском исследовании истории языка эмоций элит в истории Франции обсуждает эту «веру в чистоту и искренность эмоций сельских жителей» в особенности[213 - Reddy W. M. The Navigation of Feeling: A Framework for the History of Emotions. Cambridge: Cambridge University Press, 2001. P. 184–185. См. также: Ibid. P. 326.]. Редди задается вопросом: в какой мере подобная вера могла ускорить начало революции? Ученый признает, что дать ответ нелегко; но для него не вызывает сомнений та сложная и противоречивая роль, которую «язык сердца» и в особенности слово «искренность» сыграли с наступлением Революции и Террора. В судебных делах 1780?х годов это слово стало звучать непосредственно в залах судебных заседаний после того, как «лицемерие» формально приравняли к преступлению. В юридических документах того времени пострадавший и преступник стали постоянно изображаться как соответственно «искренний» простолюдин и «манерный» аристократ[214 - Ibid. P. 171. См. также: Ibid. P. 196–198.]. С течением времени подозрение в неискренности превратилось в мощный инструмент правосудия: в некоторых случаях подобные подозрения приводили к смертным приговорам. Пытаясь «управлять людьми на основе искренности и управлять так, чтобы порождать искренность, даже когда применяешь чистое насилие», революционеры радикализировали риторику искренности до такой степени, что она оказалась способна в буквальном смысле слова разить насмерть[215 - Ibid. P. 326.].

РУССКИЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ: ИСКРЕННИЕ ГРАЖДАНЕ ЦАРЯ

Язык сердца особенно проявил себя как опасный в революционной Франции; однако сентименталистский словарь, разумеется, оказал большое влияние и на другие дискурсы борьбы за свободу и демократизацию. Сегодня ученые сходятся на том, что сентиментальная риторика сыграла важную прогрессивную роль, например, в британско-американских спорах XVIII века по вопросам рабства и аболиционизма[216 - Carey B. British Abolitionism and the Rhetoric of Sensibility: Writing, Sentiment, and Slavery, 1760–1807. London: Palgrave Macmillan, 2005.].

В России конца XVIII века интеллектуалы, плененные и этими спорами, и масонскими идеалами, и наследием Руссо, также начали выражать недовольство социальным неравенством. Наряду с «благородными» чувствами они выступали за верховенство дорациональной (и искренней по сути) «человеческой природы» над такими модерными понятиями, как цивилизация и культура. Более того, русские сентименталисты сделались адептами общеевропейского культа саморефлексии, в котором чувствительность и сопереживание ближнему рассматривались как норма[217 - Андрей Зорин красноречиво (и, как мне кажется, точно) называет свойственную русскому сентиментализму культуру чувств «панъевропейским сообществом чувствительных сердец» (Зорин А. Импорт чувств: к истории эмоциональной европеизации русского дворянства // Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоций: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 117–131).]. Исследователи показали, что эти категории – чувствительность и сопереживание – не были лишены внутренних противоречий. На практике сентименталистская «нечаянность» выражалась в четко предписанных ритуалах; установка на домашний уют тесно сочеталась с замечательным чутьем на моду и социальный этикет. Можно было сколько угодно воспевать семейный очаг, но при этом следовало выглядеть максимально красиво и в соответствии с образцом[218 - О механизмах самоконтроля, которые структурировали российскую риторику эмоций начиная с XVII века, см.: Келли К. Право на эмоции; см. также: Kelly С. Refining Russia: Advice Literature, Polite Culture, and Gender from Catherine to Yeltsin. Oxford: Oxford University Press, 2001. О тесных взаимоотношениях между сентименталистской культурой личных чувств и ее стремлением к искренности и общественной прозрачности см.: Sch?nle A. The Scare of the Self: Sentimentalism, Privacy, and Private Life in Russian Culture, 1780–1820 // Slavic Review. 1998. № 57 (4). P. 723–746.].

Парадоксальное расхождение спонтанно-личного, с одной стороны, и социокультурного этикета – с другой, не уменьшало тем не менее влиятельности нового типа общественного сознания. Оно также не помешало сентименталистски настроенным авторам полностью преобразовать словарь русского языка. До тех пор язык не был приспособлен к выражению эмоций отдельных индивидуумов, однако в результате сентименталистского поворота для этого появилось много новых слов. Кроме того, многие уже существовавшие понятия были переосмыслены и пересмотрены с позиций нового взгляда на мир. Среди этих переосмысленных понятий важнейшее место занимала «искренность».

Прежде чем оставить XVIII столетие, я хотела бы более пристально рассмотреть эту модификацию понятия «искренность», поскольку она имела фундаментальное значение для посткоммунистической России. Как мы видели, само слово вошло в русский язык задолго до возникновения в России сентиментализма. В ранних словоупотреблениях оно относилось по преимуществу к религиозным или семейным отношениям[219 - Конкретные примеры см.: Срезневский И. (ред.) Материалы для словаря древнерусского языка; Бархударов С. (ред.) Словарь русского языка XI–XVII вв.], хотя иногда попадало в политические контексты. Один текст времен Московской Руси, например, указывал, что боярин – это «искрьнъй <т. е. ближний>» царя[220 - Срезневский И. (ред.) Материалы для словаря древнерусского языка; Бархударов С. (ред.) Словарь русского языка XI–XVII вв. Пример взят из «Паисиевского сборника», памятника конца XIV – начала XV века.]. Михаил Ломоносов в своей оде Петру Великому создавал связующее звено между искренностью и политической властью, воспевая «искреннюю любовь» россиян к своему государю[221 - См., например: Ломоносов М. В. Ода на прибытие из Голстинии и на день рождения великого князя Петра Феодоровича 1742 года февраля 10 дня // Ломоносов М. В. Избранные произведения (Библиотека поэта. Большая серия). Л.: Советский писатель, 1986. С. 81–84.]. У Ломоносова понятие «искренность» отмечено как позитивное, однако – и здесь мы сталкиваемся с семантическим переходом – не все современники поэта помещали термин в столь же положительно окрашенные семантические поля. В конце того же XVIII века стала заметна постепенная смена настроений российских литераторов и публицистов – от государственнических к антигосударственным взглядам или, по крайней мере, к весьма критической позиции по отношению к власти[222 - Несмотря на появление многих новых работ, все еще сохраняет значение подробное исследование постепенного расхождения между интеллигенцией и государством в работе: Riasanovsky N. A Parting of Ways: Government and Educated Public in Russia 1801–1855. Oxford: Clarendon Press, 1976.]. Эта смена настроений совпала с переосмыслением понятия «искренность» – переосмыслением, без которого невозможно представить как предреволюционный освободительный дискурс, так и (пост-)советскую риторику искренности.

Суть концептуальной перемены наглядно показывает знаменитая повесть Николая Карамзина «Бедная Лиза» (1792). Повествователь в этой краткой истории любви подчеркнуто приписывает искренность именно простым людям. В одной из самых цитируемых фраз русской литературы автор уверяет читателей, что «и крестьянки любить умеют»[223 - Карамзин Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. Л.: Художественная литература, 1984. С. 507.]. Как указала Катриона Келли, современники любили карамзинскую повесть не в последнюю очередь за ее риторику искренности и вызванный этим «демократизирующий» эффект: рассказ читался как критика самодержавия и как «новаторский манифест искренних чувств», пропагандировавший равноправие всех русских в области эмоций[224 - Келли К. Право на эмоции. С. 53.]. (Позднее, в повести «Моя исповедь» (1802), Карамзин, правда, будет едко пародировать руссоистские идеалы эмоциональной прозрачности, однако эта социальная сатира привлечет куда меньшее внимание публики[225 - Интерпретацию «Моей исповеди» как текста, направленного одновременно и против «Эмиля», и против «Исповеди» Руссо, см.: Лотман Ю. Пути развития русской прозы 1800–1810?х годов // Ученые записки ТГУ. Вып. 104. Труды по русской и славянской филологии. № 4. Тарту: Тартуский гос. ун-т, 1961. С. 31. Критика лотмановской интерпретации этого текста как пародии дается в работе: Канунова Ф. Эволюция сентиментализма Карамзина («Моя исповедь») // Лихачев Д. (ред.) XVIII век. Сб. 7. Роль и значение литературы XVIII века в истории русской культуры: к 70-летию со дня рождения чл.-корр. АН СССР П. Н. Беркова. М.: Наука, 1966. С. 286–290.].)

Сходным стремлением к новой, политически ангажированной концептуализации искренности отличается радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву». Травелог – жанр, который наряду с дневниками и письмами входил в число любимых сентименталистами форм как в России, так и за ее пределами. Все три литературные формы отличаются стилем, близким своей нарочитой «неприглаженностью» к манере написанного веком раньше «Жития протопопа Аввакума»; подобный стиль теперь служил признаком художественной и человеческой прямоты. Концептуальная связь между сознательной безыскусностью языка и искренностью предвещает стремление сегодняшних блогеров к несовершенному языку как гарантии подлинности – но к этой теме мы вернемся в четвертой главе. Сейчас для нас важно то, что «Путешествие» Радищева – самый, пожалуй, известный травелог в России – и озвучивало исторический протест против самодержавия и крепостничества, и закрепляло слово «искренность» на ментальной карте российской критической политической мысли. Искренность (точнее, ее отсутствие), по Радищеву, прямо обусловлена российскими социальными проблемами. С его точки зрения, не только царский режим не обладал этим качеством[226 - Радищев А. Путешествие из Петербурга в Москву. Вольность. М.: Наука, 1992. С. 81.], но и интеллектуальная элита страдала от его недостатка[227 - Там же. С. 73.]. Вторя французским революционерам, автор «Путешествия» приписывал искренность исключительно русскому народу, по преимуществу крестьянству[228 - Там же. С. 21, 23, 25, 36, 60–61, 81.]. В программном размышлении Радищев писал: «Если престол ее <власти> на искренности и истинной любви общего блага возник», то разве не должен он не наказывать, а любить своих «искренних» граждан?[229 - Там же. С. 81.]

И у Радищева, и у Карамзина риторика искренности становится частью оппозиционности, как это постепенно происходило в Западной Европе. В отличие от провластной позиции Ломоносова – который связал искренность с действиями правительства – для первых это понятие оказывается маркером разрыва между государством и народом. Для Радищева именно слово «искренность» схватывает момент политического несогласия – так, по крайней мере, предполагает его неоднократное появление в радищевском травелоге. Наречие и прилагательное «искренне/искренний» автор повторяет девять раз, существительное «искренность» – четыре раза[230 - Там же. С. 21, 23, 25, 36, 48, 55, 60–61, 73, 81.]. В 10 из этих 13 случаев это слово используется в отчетливо политическом контексте.

ДОЛГИЙ XIX ВЕК: НОВЫЕ СМЫСЛЫ ИСКРЕННОСТИ

Радищев сумел найти место для искренности на социополитической карте России, французские республиканцы силой проводили в жизнь мечту об «искреннем» обществе, а между тем в конце XVIII века обнаружились и другие семантические расслоения этого понятия.

Прежде всего, в это время возрождается характерное для ранней модерности «подозрение в неискренности» по отношению к новым технологиям. Подобно тому, как читатели эпохи Возрождения предпочитали печатным текстам рукописи, во времена романтизма реакцией на индустриализацию и урбанизацию стала идеализация «естественного» и неприятие всего городского и технологичного. Не случайно романтики – как художники, так и мыслители – воспринимали городскую жизнь и стандартизованное машинное производство как угрозу человеческой искренности. Конечно, не все романтики придерживались антитехнологической риторики, но она оказалась формообразующей для направления в целом. В таких канонических романтических текстах, как «Песочный человек» Эрнста Гофмана (1816) и «Франкенштейн» Мэри Шелли (1818), подчеркнуто искренние герои настойчиво противопоставлялись бездушным машинам. Не случайно Джон Рёскин – один из ведущих художественных критиков позднеромантической эпохи – противопоставлял «отлаженную точность механизма» «человеческому разумению» и «свободомыслию»[231 - Цит. по: Guy J. M. (ed.) The Victorian Age: An Anthology of Sources and Documents. London: Routledge, 1998. P. 333–334.]. Рёскин, для которого «величайшее искусство изображает свой предмет с абсолютной искренностью»[232 - Ruskin J. The Laws of Fеsole: Principles of Drawing & Painting from the Tuscan Masters. New York: Allworth, 1996 (http://www.victorianweb.org/authors/ruskin/atheories/1.3.html).], выстраивал жесткую оппозицию между индустриализированным совершенством и человеческим творчеством в своем знаменитом изречении: «Запретить несовершенство – значит погубить выразительность… парализовать биение жизни»[233 - Цит. по: Back J. L. The Broadview Anthology of British Literature. Vol. 5: The Victorian Era. Toronto: Broadview, 2006. P. 429.].

Как у Рёскина, так и у многих других процесс индустриализации вызывал повышенный интерес к искренности, соотносившейся со всем необработанным, доиндустриальным, небезупречным. Это не единственная перемена в риторике искренности, которую породили в то время технические новации. Рост урбанизации и растущая социальная мобильность способствовали, по словам историка культуры Карен Халтунен, возникновению «культа искренности» в среде городского среднего класса. Халтунен исследовала проявление подобного культа в американской общественной жизни середины XIX века. По ее словам, «по мере того, как крупные города постепенно вытесняли городки и поселки в качестве доминирующей формы социальной организации… отчуждение между людьми становилось скорее правилом, чем исключением» и многочисленные публикации о социальном этикете возвели искренность в ранг панацеи, решающей «проблемы лицемерия в мире полном чужих людей»[234 - Halttunen K. Confidence Men and Painted Women: A Study of Middle-Class Culture in America, 1830–1870. New Haven: Yale University Press, 1982. P. 34–35.]. Их призывы были услышаны: в Америке середины XIX века мода, социальное поведение и литература оказались буквально зачарованы искренностью как эстетическим и моральным идеалом. Европа урбанизировалась с не меньшей скоростью, и там так же широко распространялись схожие настроения. Весьма показательно, что в середине столетия датский философ Сёрен Кьеркегор обосновал, как выразился один исследователь, «принцип „человеческой искренности“» как основание «новой религии»[235 - Heckel Th. Werke. Bd. 1. Zurich: Thomas, 1947. S. 573.].

В ту же эпоху европейские понятия об искренности претерпели еще одно семантическое «приращение». Вслед за институционализацией прав собственности, демократизацией меценатства и развитием литературного рынка конец XVIII века ознаменовался коммерциализацией литературы, когда писатели стали превращаться в знаменитостей, а их произведения – в товар. Эти институциональные изменения вызвали оживленные споры о неподкупности и искренности творца[236 - См. также: Rosenbaum S. Professing Sincerity. P. 8.]. Люди озаботились вопросом: если писатель намерен продать свое сочинение, то совместимо ли это с желанием чистосердечного самовыражения? С течением времени проблема «тиражи или искренность?» превратилась в своего рода общее место. Широко известны высказывания французского поэта Поля Верлена, который в письмах и автобиографических заметках выставлял себя циником, создающим душещипательные произведения исключительно ради денег. Однажды поэт язвительно поведал, как сочинял книгу патриотических стихов, которые должны быть «очень милыми и очень трогательными… очень наивными, разумеется, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы показать себя до абсурдности искренним»[237 - Цит. по: Peyre H. Literature and Sincerity. P. 158 («Tr?s doux, tr?s douchant… Tr?s na?f, bien entendu, et je ferai tout mon possible pour ?tre absurdement sincere» – Verlaine P. Correspondance: publiеe sur les manuscrits originaux. T. 3. Paris: Albert Messein, 1929. Р. 104–105 (https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k9763358b)).].

Верленовское отношение к «продажности» литературы предвещает современную художественную критику, которая, как я покажу ниже, упорно размышляет о стратегических преимуществах искренности. Но пародия Верлена доводит до предела еще одну грань свойственной XIX веку риторики искренности. Речь идет о фундаментальной проблематизации самого этого понятия. С самого начала, как мы видели, рассуждения об искренности вызывали определенные подозрения, но именно начиная с эпохи высокого романтизма самокритичное, ироническое отношение к этому понятию сделалось литературным и философским лейтмотивом. Даже среди ранних романтиков не все безоговорочно идеализировали искренность. Некоторые видели и оборотную сторону медали. Для них искренность трансформировалась из идеала, к которому следовало всеми силами стремиться, в морально неоднозначную утопию[238 - См. об этой перемене также: Ibid. P. 47.]. По мере того как романтическая ирония становилась нормой для творческой элиты, искренность начала осознаваться как нечто в принципе недостижимое, и с течением времени литературу стали заполнять почти кокетливые заявления авторов о своей неискренности. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек» – так Достоевский в знаменитых первых строчках «Записок из подполья» (1864) представляет своего героя. «Записки» изображают человечество в крайне мрачных тонах. Но они не уникальны: у Достоевского и его современников постоянно встречаются представления о личности, чувствующей безнадежную раздвоенность между «истинным я» и холодным рацио, которое постоянно занято анализом «искреннего» начала и потому не дает ему свободно действовать.

Таким образом, искренность оказалась весьма проблематичным концептом в тогдашних литературно-философских спорах. В других дискурсах она сохранила более устойчивый смысловой стержень. Я описывала выше, как в XVIII столетии искренность выдвигалась в качестве позитивного элемента бинарной оппозиции, противопоставлявшей «добродетельную Англию» «продажной Франции» или «лицемерного двора и аристократии» «честному» народу. В XIX и начале XX века эта тенденция – приписывать искренность либо исключительно своему собственному государству, либо непривилегированным социальным группам – консолидировалась в националистической и популистской риторике. В конце XIX века немецкие националисты поставили стереотип имманентной «немецкой искренности» на службу национальному строительству (стереотип, который спародирует Ницше, когда напишет, что «немец любит „откровенность“ и „прямодушие“: как удобно быть откровенным и прямодушным!.. Немец… смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами – и иностранцы тотчас же смешивают его с его домашним халатом!»[239 - Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Ницше Ф. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 5. М.: Культурная революция, 2012. С. 173–174. Об этой тенденции см.: St?ckmann I. Bismarcks Antlitz.]). Похожим образом – хотя уже в рамках не националистической, а скорее популистской риторики – Маркс и Энгельс указывали на преимущества рабочего класса над «лицемерной» буржуазией[240 - Так, например, в «Манифесте Коммунистической партии» Маркс и Энгельс объявили, что социализм «разоблачил лицемерную апологетику экономистов», и назвали буржуазный брак «лицемерно-прикрытой общностью жен». Что касается пролетариата, то ему, напротив, приписывались такие ассоциирующиеся с искренностью качества, как детскость (буржуазия «порождает пролетариат», и авторы неоднократно пишут про «рост» и «развитие» пролетариата) и «неразвитость» (Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии. М.: Политиздат, 1974. С. 50, 44, 56).], а французские философы XIX – начала XX века идеализировали sincеritе как священный долг французской демократии[241 - См.: Bergeron K. Melody and Monotone: Performing Sincerity in Republican France // Bal M., Smith C., van Alphen E. (eds) The Rhetoric of Sincerity. Stanford: Stanford University Press, 2009. P. 44–60 (см. в особенности раздел «Республиканская искренность» на Р. 57–58).]. «Если обаяние старого режима состояло в вежливости, – категорично заявлял французский драматург Эрнест Легуве в 1878 году, – то долг демократии – быть искренней»[242 - Цит. по: Ibid. P. 58 (Берджерон цитирует драматурга по: Nord Ph. The Republican Moment: Struggles for Democracy in Nineteenth-Century France. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995. P. 230).].

Манера связывать понятие искренности с конкретными государствами, социальными группами или политическими системами; глубокий скепсис по отношению к самому этому термину; признание того, что искренностью можно манипулировать, используя ее как стратегический прием; культ искренности как реакция на технический прогресс – именно в этих новых контекстах фигурировало данное понятие в течение XIX столетия. Без них современное представление об искренности немыслимо. На предыдущих страницах я вкратце изложила историю этих изменений в Западной Европе и Америке – однако связанная с этим термином рефлексия прошла через ряд радикальных перемен и в России XIX века. К этим переменам мы теперь и обратимся.

ДОЛГИЙ XIX ВЕК: РОССИЯ

Лайонел Триллинг в своем классическом исследовании искренности и подлинности указывает на принципальную разницу между английскими понятиями «sincerity» (искренность) и «authenticity» (подлинность, аутентичность). По его словам, если sincerity имеет «общественный ориентир», то authenticity относится не к внешней коммуникации, а к направленному внутрь самовыражению. Триллинг считает, что authenticity в гораздо большей степени, чем sincerity, вмещает «все то, что культура, как правило, осуждает и от чего стремится избавиться… например, беспорядок, насилие, безрассудство»[243 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 11.]. По его убеждению, с течением времени этот более инклюзивный идеал постепенно вытеснил социальный идеал искренности[244 - Ibid. P. 9ff.].

Выдвигая свои идеи о sincerity и authenticity, Триллинг имел в виду западные культуры. Как связаны и как взаимодействуют между собой те же понятия в России: ответ на этот вопрос показался вполне ясным Светлане Бойм, которая была уверена, что в русском языке просто нет слова, соответствующего понятию «authenticity»[245 - Boym S. Common Places. P. 96.]. Я не могу полностью с этим согласиться: в наше время английское слово «authenticity» обычно переводится либо как «подлинность», либо как «аутентичность», и сама Бойм в другом месте обсуждает русские представления о подлинности (хотя совершенно верно указывает, что в российском контексте подлинность соотносится прежде всего с юридической аутентичностью и с категорией авторства)[246 - Boym S. Common Places. P. 99.]. В то же время, по моим наблюдениям, в России понятие подлинности (как я буду переводить этот термин здесь) не имеет того привилегированного культурного статуса, который оно постепенно обрело в некоторых других культурах. Скорее наоборот: чем дальше, тем крепче в публичном российском дискурсе укореняется понятие «искренность».

Каковы корни этой действующей до сих пор в России установки на искренность? Чтобы дать полный ответ на этот вопрос, следует прежде всего обратиться к послесталинской России – месту и времени, о которых пойдет речь в конце данной главы. Однако популярность понятия «искренность» восходит и к более отдаленным временам. Его нельзя отделить от берущей начало в XVIII веке тенденции концептуализировать российскую национальную идентичность преимущественно в негативных терминах, как «Другого» по отношению к Западу[247 - См. об этой тенденции среди прочего: Groys B. Die Erfindung Russlands. M?nchen: Carl Hanser, 1995. По отношению к той же тенденции в современной русской культуре ср. предложенное социологом Львом Гудковым понятие «негативной идентичности»: Гудков Л. Негативная идентичность. Статьи 1997–2002 гг. М.: Новое литературное обозрение, 2004.]. В традиции, где без конца подчеркивается культурное превосходство по отношению к внешней силе, более склонны лелеять идеалы (адресно ориентированной и морально нормативной) искренности, а не подлинности (которую можно вслед за Триллингом охарактеризовать как понятие, направленное по большей части «вовнутрь» и толерантное к социальной трансгрессии).

Неудивительно, что в России приписывание искренности исключительно собственному государству или народу не ограничилось сравнительно краткой фазой рождения нации, как это было в случае противопоставления националистами британской искренности всему французскому. С конца XVIII века и до наших дней приписывание искренности России или русскому народу (и, соответственно, лицемерия – Западу) оставалось мощным культурным клише. На протяжении XIX века его можно легко опознать в риторике самых разных интеллектуальных кругов. В первые десятилетия того столетия – здесь я снова цитирую Бойм – российские интеллектуалы с готовностью противопоставляли «проблему вкуса, трактуемую как знак европеизации и поверхностной цивилизованности», заведомо русской «истинной духовности, куда более важной, чем наносная вежливость иностранцев»[248 - Boym S. Common Places. P. 98.]. Несколько позднее – примерно в 1830–1860?х годах – косервативные мыслители из числа славянофилов неустанно указывали на противостоящую лицемерному Западу русскую искренность. В ту же эпоху радикальная интеллигенция культивировала антинормативную модель поведения, в которой, по словам Катрионы Келли, «полностью отвергались изысканность и вежливость… и усердно культивировались простая жизнь и искренность»[249 - Kelly С. Refining Russia. P. 104. Об «антиповедении» русских радикалов см. также: Paperno I. Chernyshevsky and the Age of Realism: A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford: Stanford University Press, 1988.]. Ко второй половине века оппозиция «российская искренность / европейская фальшь» превратилась в такое клише, что стала предметом открытого пародирования в литературе[250 - Kelly С. Refining Russia. P. 145–146.].

Однако превращение «российской искренности» в избитый культурный стереотип не смогло удержать Льва Толстого от попытки ее реанимировать в самом конце века. Трактат «Что такое искусство?» (1896) Толстой создал уже в весьма зрелые годы, когда с почти маниакальным рвением проповедовал христианские и крестьянские идеалы. В нем он приводит свой знаменитый аргумент о том, что «заразительность искусства» – способность произведения трогать душу реципиента – зависит в первую очередь от «искренности художника, то есть большей или меньшей силы, с которой художник сам испытывает чувство, которое передает»[251 - Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 15. М.: Художественная литература, 1983. С. 165.]. Геополитический контекст, в котором Толстой представлял себе ту художественную искренность, менее известен. В том же трактате он убеждал читателей: отвернувшиеся от религии «европейские» художники Верлен и Бодлер «совершенно лишены наивности, искренности и простоты» и «преисполнены искусственности, оригинальничанья», а европейское искусство в целом «перестало быть искренно, а стало выдуманно и рассудочно»[252 - Там же. С. 99, 115.]. Западная Европа, таким образом, превратилась в прибежище «распущенности»[253 - Там же. С. 115.]. Культурным пространством, сохранившим потенциал для создания искреннего искусства, по Толстому, осталась – кто бы мог подумать! – его отчизна.

Сходным образом и в тот же самый период нигилисты конструировали искренность как нечто, отличающее их российских соратников от близких им по взглядам западноевропейских радикалов. Анархист Петр Кропоткин в «Записках революционера» (1899) утверждал: «Нигилизм… придает многим нашим писателям их искренний характер, их манеру „мыслить вслух“, которые так поражают европейских читателей»[254 - Кропоткин П. Записки революционера. М.: Московский рабочий, 1988. С. 283.].

Одним словом, на протяжении XIX века политические мыслители, философы и писатели стремились осмыслить «искренность» как исключительно российское достижение. В примерах, которые я привела, это делалось эксплицитно. Та же тенденция звучала и имплицитно – хотя при этом не менее мощно – в риторике, соединявшей два лейтмотива романтизма: прославление народа как носителя национальной сущности и возвеличивание женщины как воплощения национального идеала[255 - Джордж Мосс отмечает «романтическую тенденцию видеть неведомое и вечное в реально существующих вещах», вследствие чего «красивая женщина… представляет как романтическую утопию, так и национальный идеал» (Mosse G. Nationalism and Sexuality: Respectability and Abnormal Sexuality in Modern Europe. New York: Howard Fertig, 1985. P. 99). Две эти категории смешиваются, когда писатели и мыслители XIX века представляют «народ» в качестве женского начала или видят его воплощение в какой-то конкретной женщине.]. Современные писатели и философы убежденно противопоставляли интеллигенцию как вестернизированное, урбанизированное, внутренне расколотое мужское начало подлинно русскому, крестьянскому, нравственно «цельному» женскому началу[256 - Эти риторические тенденции романтической мысли были распространены повсеместно (см., например: B?r?cz J., Verdery K. Gender and Nation // East European Politics and Societies. 1994. № 8 (2). P. 223–316; Yuval-Davis N. Gender and Nation. London: Sage, 1997; Mayer T. (ed.) Gender Ironies of Nationalism: Sexing the Nation. London: Routledge, 2000), однако в России они выразились особенно явно. Более подробно см.: Brouwer S. The Bridegroom Who Did Not Come: Social and Amorous Unproductivity from Pushkin to the Silver Age // Andrew J., Reids R. (eds) Two Hundred Years of Pushkin. Vol. 1: «Pushkin’s Secret»: Russian Writers Reread and Rewrite Pushkin. Amsterdam: Rodopi, 2003. P. 49–65; Rutten E. Unattainable Bride Russia: Engendering Nation, State, and Intelligentsia in Russian Intellectual Culture. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 2010 (глава 1); Макушинский А. Отвергнутый жених, или основной миф русской литературы XIX века // Вопросы философии. 2003. № 7. С. 35–43. См. также краткое, но влиятельное суждение о той же тенденции в работе: Лотман Ю. Сюжетное пространство в русском романе XIX столетия // Лотман Ю. Избранные статьи: В 3 т. Т. 3. Таллин: Александра, 1993. С. 91–106.]. Историк Алексей Макушинский предложил набор оппозиций, которые эта дискурсивная традиция противополагает друг другу:

Макушинский А. Отвергнутый жених. С. 37.

Понятное дело, что элементы каждого из этих двух списков в сознании человека XIX века концептуально сливались. В определенной степени город в то время и был мужским началом, а Россия действительно воплощала интуицию.

Мои исследования интеллектуальной истории XIX века указывают на то, что список Макушинского следует дополнить по крайней мере еще одной парой[257 - См. (слово «искренность» я в нем не упоминаю): Rutten E. Unattainable Bride Russia. С. 38–41.]:

Чтобы понять, почему это так, достаточно вспомнить классические русские романы. Начиная с «Евгения Онегина» и до романа «Отцы и дети» лучшие образцы русской прозы демонстрируют одну и ту же сюжетную схему, в которой варьируется мотив любовного столкновения эгоистичного, светского, вестернизированного героя с гипертрофированно русской, «народной» и безоглядно искренней и порывистой героиней[258 - О систематических повторах этой сюжетной схемы см. также: Brouwer S. The Bridegroom Who Did Not Come.]. Читатели Тургенева, например, встречают множество русских героинь с «искренним и правдивым» выражением лица (Вера в «Фаусте»), «искренней душой» (Наталья в «Рудине») или невинностью «искреннего дитя» («Ася»)[259 - Тургенев И. Полн. собр. соч.: В 28 т. М.: Наука, 1960–1968. Т. 6. С. 339; Т. 7. С. 15, 113, 184.]. Что касается гамлетизированных героев, с которыми сталкиваются эти честные создания, то они, напротив, страдают от слишком развитого самосознания; их главное качество – неискренность[260 - Там же. Т. 6. С. 316. О противопоставлении «литературных», «эстетизированных» героев – «тургеневской» героине см.: Дуккон А. Проблема «литературности» и «оригинальности» в произведениях Тургенева 1850?х годов // Маркович В. М. (ред.) Международная конференция «Пушкин и Тургенев». СПб.; Орел, 1998. С. 41–42; Маркович В. М. «Русский европеец в прозе Тургенева // Thiergen P. (ed.) Ivan S. Turgenev: Leben, Werk und Wirkung. Beitr?ge der Internationalen Fachkonferenz aus Anlass des 175. Geburtstages an der Otto-Friedrich-Universit?t Bamberg. M?nchen: Sagner, 1995. P. 79–96.]. Главный герой романа «Рудин» слышит в свой адрес симптоматичную критику: «Что вам кажется искренним, нам кажется навязчивым и нескромным… где же нам понять вас?»[261 - Тургенев И. Указ. соч. Т. 6. С. 316.]

В другой книге я показала, что господствовавшие в тургеневском мире чувства были типичны для литературы середины и конца XIX столетия[262 - Rutten E. Unattainable Bride Russia.]. Сходные чувства резонировали и вне мира литературы. Историк Юлия Сафронова показала, что в спорах, разгоревшихся после убийства царя Александра II, искренний русский народ противопоставлялся неискренней культурной элите. Так же как английские националисты противопоставляли «английское – искреннее – благое» всему «офранцуженному – неискреннему – продажному», участники этих споров постоянно прибегали к антитезе «русское – искреннее – хорошее» versus «западн(ическ)ое – лицемерное – дурное»[263 - Сафронова Ю. Смерть государя // Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоций: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 166–184.].

Между дебатами об убийстве царя и социополитическими метафорами русского романа имелось много общего. Те и другие отчасти воспроизводили традиционный националистический дискурс, но в то же время отличались от классической националистической риторики в одном важном отношении. Если националисты обычно отождествляли самих себя с позитивным полюсом оппозиции, то российские интеллектуалы чем дальше, тем больше относили свою собственную социальную группу (наряду с властью) к «неискренней» части спектра. Их интеллектуальный дискурс был пронизан чувством вины и критической авторефлексией; он строился вокруг понятий социального бессилия и неспособности дворянства и интеллигенции выполнить свой долг по отношению к «народу»[264 - Среди многих других см. об этом общественном дискурсе: Riasanovsky N. A Parting of Ways: Government and Educated Public in Russia 1801–1855. Oxford: Clarendon Press, 1976. О множественности социальных групп, участвовавших в подобных дискуссиях, см.: Kimerling Wirtschafter E. Social Identity in Imperial Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 1997.]. В этом дискурсе интеллектуалы лишали самих себя права называться искренними. Там, где традиционалисты, как правило, лично отождествляли себя со своими «искренними» идеалами, русские интеллигенты неизменно приписывали искренность стереотипному Другому, будь то женщина, идеализированный русский народ или их совокупность.

Грубо говоря, в конце XVIII и в XIX веке российская интеллектуальная элита расписалась в собственном лицемерии. Неудивительно, что русские интеллигенты с готовностью восприняли романтическую установку на проблематизацию искренности. Прежде всего они задались вопросом о том, как измерить искренность художника в условиях коммерциализации творчества[265 - О влиянии литературной коммерциализации на творчество и самовосприятие российских авторов XIX века см.: Greenleaf M., Moeller-Sally S. (eds) Russian Subjects: Empire, Nation, and the Culture of the Golden Age. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 1998 (в особенности р. 14 и далее, а также глава 4 под названием «Вторжение модерности: публика и субъект», р. 275–347).]. Как мы уже видели, в то время эта проблема волновала культурное сообщество повсюду, что представляло собой прямую реакцию на профессионализацию в области литературы и искусства. В России сомнения в искренности стали лейтмотивом размышлений о творчестве знаменитейшего из поэтов-классицистов – Гавриила Державина. Историк литературы Иоахим Клейн показал, что знаменитый придворный одописец неоднократно был вынужден отвечать на обвинения в политической лести. Державин при этом «настаивал… на фактической правде своих панегириков и чистоте своих побуждений»[266 - Klein J. Derzavin: Wahrheit und Aufrichtigkeit im Herrscherlob // Zeitschrift f?r Slavische Philologie. 2010. № 67 (1). P. 50.]. Настаивая на своей невиновности, указывает Клейн, поэт следовал присущему эпохе Просвещения «культу искренности», который подпитывался сочинениями испанского Бальтасара Грасиана. Этические наставления знаменитого философа-иезуита тонко регулировали поведенческие нормы тогдашней придворной жизни. Грасиан советовал своим читателям «не слыть человеком с хитрецой – хоть ныне без нее не проживешь. Слыви лучше осторожным, нежели хитрым. Искренность всем приятна, хотя каждому угодна вчуже. Будь с виду простодушен, но не простоват, проницателен, но не хитер. Лучше, чтоб тебя почитали как человека благоразумного, нежели опасались как двуличного»[267 - Грасиан Б. Карманный оракул. Критикон / Изд. подгот. Е. М. Лысенко и Л. Е. Пинский. М.: Наука, 1981 («Литературные памятники»). С. 49.].

Взгляды Грасиана на общественное поведение нашли горячих сторонников в России, и Державин был одним из них[268 - Klein J. Derzavin. P. 41. Клейн указывает, что сочинение Грасиана «El discreto» публиковалось по-русски трижды, начиная с 1741 года.]. В своих одах и критических заметках поэт исповедовал искренность, пронизанную социальным беспокойством. Вопрос, особенно сильно волновавший Державина: может ли поэт быть выразителем истины, не запятнавшим себя лживой лестью? Клейн отмечает, что озабоченность Державина этой проблемой была не случайна. В условиях укрепляющейся взаимной зависимости между литературной и придворной жизнью, а также нарастающей коммодификации литературы одописцев конца XVIII века преследовало общественное недоверие. Реакция тогдашней публики предвещала именно те подозрения, которые в наши дни навлекают на себя такие авторы, как Владимир Сорокин: неужели писатели, подобно всем остальным людям, стремятся к коммерческой и социальной выгоде?

В России беспокойство перед лицом прагматической профессионализации искусства касалось далеко не только Державина. В литературной и художественной критике он заметен на протяжении всего XIX века. Кульминацией этой тенденции можно считать упоминавшийся выше трактат Толстого, в котором он резко нападает на «искусственное» искусство своего времени. С точки зрения Толстого, «как только искусство стало профессией, то значительно ослабилось и отчасти уничтожилось главное и драгоценнейшее свойство искусства – его искренность»[269 - Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 15. М.: Художественная литература, 1983. С. 138.].

Помимо вопроса о коммерческой составляющей искусства, начиная с эпохи романтизма русские критики и литераторы пытались решить и более глубокую проблему художественной честности. С той же настойчивостью, что и их зарубежные коллеги, они размышляли о том, может ли вообще человек быть искренним? Не является ли иллюзией сама идея искреннего самовыражения, убеждение, что кто-то может откровенно поведать свои интимные чувства другим? Не случайно поэт Федор Тютчев еще в 1830 году в знаменитом стихотворении «Silentium!» предлагал полный отказ от «внешней» речи как единственно подобающую стратегию по отношению к сильным чувствам[270 - Тютчев Ф. Лирика: В 2 т. М.: Наука, 1966. Т. 1. С. 46.].

Тютчев проблематизировал честное самораскрытие, но не уделял в своих стихах особого внимания понятию «искренность». Проблематизация этого понятия набирала силу постепенно. В первой половине века Пушкин сформулировал романтическую загадку разрыва между глубоко личными чувствами и их внешним выражением – однако для него само слово «искренность» еще не стало проблемой. Подобно Тютчеву, он использовал этот термин сравнительно редко и в основном в общепринятом положительном значении[271 - Эти наблюдения основаны на автоматизированном поиске слова «искренность» и его производных в стихах Тютчева и Пушкина. Возможно, исключение представляет «Евгений Онегин», где это слово звучит явно иронически, когда Пушкин вкладывает его в уста самого знаменитого в русской литературе «эстета»: отвергая любовь Татьяны, Евгений заявляет влюбленной девушке: «Мне ваша искренность мила; / Она в волненье привела / Давно умолкнувшие чувства» (гл. IV, строфа 12). О слове «искренность» у Пушкина см. также: Виноградов В. (ред.) Словарь языка Пушкина: В 4 т. М.: Азбуковник, 2000. Т. 2. С. 254.]. Слово «искренность» не играло большой роли и в главном романе русского романтизма. В «Герое нашего времени» (1840–1841) Лермонтов употребляет это слово всего два раза, хотя, в отличие от Пушкина, он помещает его в более проблематичные контексты. Приводя ряд отрывков из дневника Печорина, повествователь объясняет: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление»[272 - Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М.: Художественная литература, 1958. С. 55.].

В этом фрагменте Лермонтов уводит слово «искренность» в заведомо туманную сферу. В романе Печорин характеризуется как «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии»[273 - Там же. С. 8.] – так что для «героя нашего времени» искренность отсылает к верности отталкивающему и нарциссичному «я». Лермонтов наблюдает схожих тщеславных персонажей среди романтиков и за пределами России: он обвиняет в суетности даже отца французской риторики искренности Жана-Жака Руссо[274 - Исповедь Руссо, с точки зрения повествователя, «имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям» (Там же. С. 55).].

Итак, Пушкин, Лермонтов и Тютчев проблематизировали искренность на концептуальном уровне, однако не выказали явного интереса к самому слову «искренность». В отличие от них русские писатели второй половины XIX века оказались словно бы заворожены этим словом. Оно стало занимать центральное место в самых разных дискурсивных контекстах. Это слово сделалось ключевым для сочинений российских радикалов и нигилистов – примеры чему я привела выше. И не только для них. Поэт и критик Аполлон Григорьев в статье «О правде и искренности в искусстве» (1856) попытался найти связующие звенья между искусством, этикой и самовыражением. Слово «искренность», включая его производные – прилагательные и наречия, использовалось автором этого небольшого текста 38 раз.

Подобно Пушкину и Тютчеву, Григорьев выдвигает искренность в качестве позитивной ценности – чего-то такого, что существует на самом деле и к чему художник должен стремиться. Искренность играла в равной мере центральную, но существенно меньшую роль немного позднее, в произведениях Достоевского. Частотные словари показывают, что на протяжении своего творчества ведущий представитель психологического реализма использовал слово «искренность» 104 раза; производные от него – прилагательные и наречия – встречаются у него почти 800 раз[275 - Андрющенко В., Ребецкая Н., Шайкевич А. (ред.) Статистический словарь языка Достоевского. М.: Языки славянской культуры, 2003.]. Причем со временем Достоевский обращался к этому слову все чаще[276 - Там же.]. Однако, в отличие от своих предшественников, он трактовал «искренность» как эмоциональную категорию, столь же важную, сколь и ненадежную. В поздних текстах писатель был особенно склонен представлять ее как в высшей степени нестабильную категорию[277 - В своей публицистике Достоевский, как и другие, связывал искренность с социополитической и национальной проблемами, задаваясь вопросом, захочет ли образованное сословие «искренно признать народ своим братом по крови и духу» (Достоевский Ф. Собр. соч.: В 15 т. Т. 14. СПб.: Наука, 1995. С. 478). И здесь, и в других местах в своих статьях Достоевский воспринимает «искренность» как позитивное понятие.]. С нарастающим скептицизмом Достоевский задавался вопросом: способен ли в принципе человек к искреннему раскрытию себя? В романе «Бесы» (1872) искренность трактуется как вошедшая в пословицу трава, которая всегда зеленее на чужой стороне. Герои романа хотят быть или же провозглашают себя искренними, а в действительности очень далеки от этого идеала. Когда Петр Верховенский пытается объяснить, почему внезапно принялся исповедоваться перед Николаем Ставрогиным, его слова напоминают бессмысленную мантру: этот циник, который из всех героев книги меньше других заслуживает доверия, пять раз подряд утверждает, что говорит и действует «искренно»[278 - Достоевский Ф. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 7. С. 211–212.].

Одним словом, для Достоевского существование такого явления, как «искренность», само по себе неочевидно. С его критическим отношением к этому понятию мы приближаемся к концу XIX века. К этому времени понятие «искренность» заняло заметное место в российском публичном дискурсе – не меньшее, а может, даже и большее, чем в других культурных контекстах. На протяжении XIX столетия, как мы видели, оно использовалось для проецирования различных идей (националистических, нигилистских, художественных, литературных) на Россию и «русский народ»; оно играло ведущую роль в обсуждении творческой неподкупности, коммодификации, урбанизации и технического прогресса; но со временем само существование искренности было поставлено под сомнение. Эти исторические дебаты об искренности весьма значимы для моего тезиса: они все еще дают себя знать в том, как в наше время ставятся вопросы о соотношении искренности с памятью, маркетингом и медиа. Однако, прежде чем обратиться к современности, нужно оценить ту эпоху, которая последовала за XIX веком. Проблематичность искренности, характерная для писателей XIX века, тогда вновь дала о себе знать в жарких публичных спорах о правде, обществе и человеке.

ЕВРОПА НАЧАЛА XX ВЕКА: «ЧТО ЕСТЬ ИСКРЕННОСТЬ?»

Образ Верховенского из романа Достоевского «Бесы» предвещает ситуацию конца XIX – начала XX века, когда интеллектуалы по всей Европе были, говоря словами Лайонела Триллинга, заняты по преимуществу «собой» и – что еще важнее – «теми преградами, которые мешают быть верным самому себе»[279 - Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 7.].

Да и могло ли быть иначе? В конце концов, начало века было временем, когда, как указывает историк Анна Фишзон, «рост таких медиа, как реклама и журналистика… способствовал распространению представлений о том, что языком и образами постоянно манипулируют, ставя под вопрос существование подлинности»[280 - Fishzon A. The Operatics of Everyday Life, or, How Authenticity Was Defined in Late Imperial Russia // Slavic Review. 2011. № 70 (4). P. 800.]. В начале XX века мир с каждым днем становился все сложнее в технологическом отношении: фотография, кинематограф, звукозапись – все это перевернуло традиционное отношение к реалистической репрезентации. Наиболее заметный вклад в концептуализацию этих проблем внесло эссе Вальтера Беньямина «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1936). Как известно, с точки зрения Беньямина, техническое воспроизводство создает мир, в котором люди окружены предметами искусства, лишенными уникальной «ауры» оригинальности: «Все, что связано с подлинностью, недоступно технической… репродукции»[281 - Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Избранные эссе / Пер. А. Ромашко. М.: Медиум, 1996. С. 20.].

Техническое воспроизводство также способствовало появлению культуры знаменитостей: иллюстрированные журналы и другие медиа изобиловали историями из жизни известных людей и их изображениями, порождая горячие споры о коммерческом успехе, аутентичном самовыражении и «дезинтеграции личности»[282 - Fishzon A. Op. cit. P. 800. О новоявленной «культуре звезд» см., кроме работы Фишзон: Dyer R. Stars. London: BFI, 1998.]. «Можно ли сказать, что художник А или Б действительно искренен, или же им движет простое желание сбыть побольше своей продукции?» – вот вопрос, который горячо обсуждали в то время, в особенности в России, где начало XX века совпало с появлением отечественного производства товаров массового спроса[283 - West S. I Shop in Moscow: Advertising and the Creation of Consumer Culture in Late Tsarist Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2011.].

Неудивительно, что проблема искренности оказалась существенной для формирования тогдашних взглядов на язык, искусство, архитектуру и дизайн. Черный квадрат Малевича, геометрические композиции Мондриана, лаконичные архитектурные формы Ле Корбюзье – все это имело своим истоком страстное желание авангардистов «производить искренность» (Борис Гройс). «Модернистское производство искренности, – считает этот теоретик искусства, – функционировало как редукция дизайна, и цель этой редукции состояла в создании пустого, вакуумного пространства посреди мира дизайна, в уничтожении дизайна, в использовании нулевого дизайна. Художественныи? авангард стремился к созданию зон, которые были бы свободны от дизаи?на и которые воспринимались бы как зоны честности, высокои? морали, искренности и доверия»[284 - Groys B. The Production of Sincerity // Groys B. Going Public. Berlin: Sternberg Press, 2010. P. 43.].

«Уничтожение дизайна» не бесспорная формула, – но если мы будем следовать логике Гройса, то нетрудно убедиться в том, что прохладное отношение к дизайну, характерное для модернистов, связано с радикальными технологическими новациями того времени. В условиях, когда повседневную жизнь все больше наводняли стандартизированные технологии, производители и потребители искусства встали на защиту всего неавтоматизированного и несконструированного как вершины человеческой искренности. Как на практике выглядело слияние нетехнологичности с искренностью в сознании людей, прекрасно иллюстрирует реакция российской публики на новорожденную звукозаписывающую индустрию. Появление механических записей породило «дискурс верного звука», сторонники которого активно обсуждали вопрос: сохраняют ли записи подлинную музыкальную интонацию того или иного исполнителя? По словам Фишзон, в конце имперского периода «критические обзоры записей… часто превращались в обсуждение способности исполнителя донести чувства „во всех нюансах“ и „искренне“. Прислушиваясь к записи голоса и пытаясь решить, насколько она близка к живому исполнению, насколько сохраняет истинную эмоциональную основу, авторы этих текстов разделяли с писавшими о знаменитостях журналистах озабоченность вопросами аффекта, реализма и присутствия»[285 - Fishzon A. The Operatics of Everyday Life. P. 810.].

В ответ на требование искреннего выражения во все более автоматизировавшемся мире производители грамзаписей действовали почти так же, как издатели, которые в начале эпохи книгопечатания стилизовали шрифты под рукописные буквы. Они старались насколько возможно уменьшить поверхностный шум и другие акустические искажения, чтобы производить «записи, которые не казались медиатизированными»[286 - Ibid.].

Одно из проявлений авангардистского стремления к неавтоматизированной искренности – нулевой дизайн, другое – дизайн несовершенный. Для художника-авангардиста внешняя стилизация под безыскусность, псевдонеуклюжесть или примитивизм воспринималась как синоним искреннего творчества. Так, по крайней мере, говорят нам языковые и визуальные эксперименты поэтов и художников футуристского толка. Возьмем в качестве примера заумный язык Велимира Хлебникова и Алексея Крученых. Последний провозгласил, что заумь – это «поэтический язык, рожденный органически, а не искусственно» и сила его заключена в семантической неопределенности, то есть в том, что слова здесь лишены определенного значения[287 - Крученых А. Декларация заумного языка // Крученых А. К истории русского футуризма. Воспоминания и документы. М.: Гилея, 2006. С. 297.]. Или посмотрим на обложки, сделанные для книг Крученых и других поэтов-футуристов художницей Наталией Гончаровой. Нарочито «неумелый» дизайн создает впечатление, будто обложки изготовлены полукустарным способом. Конечно, на самом деле они демонстрируют возможности новых печатных технологий; но художнику важно произвести эффект простоватой «искренности» в противоположность эталонному техническому совершенству.

Футуристы были в то время далеко не единственными, кто связал искренность с отходом от искусственного и технического совершенства. Пока звукозаписывающие компании боролись с поверхностными шумами, Теодор Адорно продвигал диаметрально противоположную стратегию. В работе 1927 года он провозгласил – я приведу его суждения в изложении Фишзон, – что «сохранившиеся случайные шумы и другие несовершенства звука… парадоксальным образом заставляют записи звучать более человечно»[288 - Fishzon A. The Operatics of Everyday Life. P. 817.]. Сами музыканты в поисках эффекта неприглаженности приходили к стилю, названному историком музыки Тедом Джойей «эстетикой несовершенства». Поклонник подобной эстетики отказывается от технического перфекционизма и «искренне старается быть творческим, толкая себя в области самовыражения, которыми его техника не может овладеть»[289 - Gioia T. The Imperfect Art: Reflections on Jazz and Modern Culture. Stanford: Portable Stanford, 1988. P. 68.]. Тот же риторический ход – восприятие несовершенства как приметы творческой искренности перед лицом технологической изощренности – выдвигается на первый план теоретиками новых медиа и в наши дни.

Таким образом, в культуре fin de si?cle проблемы личного самовыражения вызывали острейший интерес у тех, кто занимался дизайном, изобразительным искусством и музыкой. Эти вопросы привлекали внимание авторов, работающих и в других областях. Например, литераторы говорили об искренности как в художественных произведениях, так и в массовой журналистике. Напряжение между конформистскими законами цивилизованного общества и примитивными инстинктами отдельного человека оказались в центре работы Фрейда «Неудовлетворенность культурой» (1929, опубликована в 1930), хотя основатель психоанализа не прибегал к понятиям искренности и лицемерия, чтобы объяснить это напряжение. Искренность занимала важное место и в сочинениях Оскара Уайльда. Вспомним его знаменитый афоризм, обнародованный еще в 1891 году: «Искренность в небольших дозах опасна, а в больших – смертоносна»[290 - Wilde O. Intentions (1891) (https://www.gutenberg.org/files/887/887-h/887-h.htm).]. Примерно в то же время Уайльд вкладывал сходные провокативные мнения в уста своего насквозь порочного героя Дориана Грея, который предавался таким рассуждениям: «Разве притворство – такой уж великий грех? Вряд ли. Оно – только способ придать многообразие человеческой личности»[291 - Уайльд О. Портрет Дориана Грея / Пер. М. Е. Абкиной // Уайльд О. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. М.: Терра – Книжный клуб, 2003. С. 164.].

Нетривиальный взгляд Уайльда на искренность вдохновлял многих других писателей. Так, португальский поэт Фернандо Пессоа явно вторил ему, когда признавался в 1931 году:

Я хочу быть свободным и неискренним,
Без веры или долга места.
Даже любви я не хочу: она привязывает.
Не люби меня: я это ненавижу[292 - Pessoa F. I want to be free and insincere (20 August 1930) // Pessoa F. A Little Larger than the Entire Universe / Ed. and transl. by R. Zenith. London: Penguin, 2006. О родстве между Пессоа и проповедовавшимся Уайльдом «искусстве лжи» см.: de Castro M. Oscar Wilde, Fernando Pessoa, and the Art of Lying // Portuguese Studies. 2006. № 22 (2). P. 219–249.].

Пессоа – лишь один из многих последователей Уайльда, и взгляды англичанина на исповедальность во многом сформировали современную риторику искренности. Однако к моей теме в наибольшей степени относится другое воздействие, которое оказало отношение Уайльда к искренности. Его идеи об искренности в качестве стратегического «метода», воздействующего на институт звезд и дискурсы медиатизации, – важнейшие источники для восприятия постсоветских авторов.

Уайльд выражал свое отрицание искреннего в художественном мотиве, важность которого в культуре начала XX века трудно преувеличить. Речь идет о мотиве маски, исключающей «открытое» и откровенное самовыражение[293 - Об интересе культуры раннего XX века к теме маски см. среди прочего: Trilling L. Sincerity and Authenticity. P. 119–120. Ирэн Мазинг-Делич обсуждает важность этого мотива для русской литературной культуры того же периода в работе: Masing-Delic I. The Mask Motif in A. Blok’s Poetry // Russian Literature. 1973. № 2 (3). P. 79–101; см. также раздел «Невесты, скрытые под вуалью» в моей книге: Rutten E. Unattainable Bride Russia (p. 74–77).]. Уайльд прямо заявлял, что предпочитает маски лицам (а искусство – жизни) в эссе «Истина масок. Заметки об иллюзии» (1891). Эссе завершается словами: «Правда в искусстве – это Правда, противоположность которой тоже истинна. <…> Истины метафизики – это истины масок»[294 - Уайльд О. Критик как художник / Пер. М. Кореневой // Уайльд О. Собр. Соч.: В 3 т. Т. 3. М.: Терра – Книжный клуб, 2003. С. 217.].

Славистка Ирэн Мазинг-Делич в анализе мотива маски в поэзии Александра Блока отмечала сходную завороженность маскарадом в русской культуре начала XX века. По ее словам, маска была «условным символом <присущего русским писателям-символистам> Weltanschauung… Маска сама по себе представляла нечто явное (поверхность), но… через прорези маски… можно было увидеть или только заподозрить присутствие „реального“ (глубины). Маска, таким образом, обманчива: „истина“ есть то, что за нею прячется»[295 - Masing-Delic I. The Mask Motif in A. Blok’s Poetry. P. 81.]. Русские символисты действительно подчеркивали платоновское различие между кажущимся и реальным, хотя не прибегали при этом к риторике искренности (Блок, например, очень редко использовал это слово в своих стихах)[296 - С помощью онлайн-поисковиков я просмотрела собрание стихов Блока (на сайте http://az.lib.ru) и обнаружила только одно упоминание об искренности: «И прежней искренности нет» в стихотворении «Усталым душам вдруг сдается…» (1900; см.: http://az.lib.ru/b/blok_a_a/text_0340.shtml).].

Надо заметить, что в России начала XX века интерес к маскам и покровам проявляли не только символисты. Об этом свидетельствует «длинный ряд практик маскировки и срывания масок»[297 - Fitzpatrick Sh. Tear off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Princeton: Princeton University Press, 2005.] в раннем советском дискурсе, к которому мы вскоре обратимся. К этому имели склонность и мыслители так называемого русского религиозного ренессанса, усилия которых были направлены на раскрытие истины и в особенности на осмысление понятия «искренность»[298 - Rutten E. Unattainable Bride Russia. P. 99.]. Так, Иван Ильин в статье «Об искренности» (опубликована в 1943 году) стремился дать определение этого понятия и объяснить, как следует избегать лицемерия[299 - Ильин И. Поющее сердце. М.: Изд-во Православного братства св. ап. Иоанна Богослова, 2009.]. Проблема притворства волновала и Николая Бердяева. Свою «философскую автобиографию», названную «Самопознание» (первая публикация – 1949 год), он полностью посвятил «проблеме искренности» и ее историческому развитию[300 - Бердяев Н. Самопознание: опыт философской автобиографии. М.: Книга, 1991.]. Выражая свое несогласие с Руссо, Бердяев объяснял: «Моя тема совсем иная <чем в «Исповеди» Руссо>, и проблема искренности иначе ставится в отношении к этой теме. …это не есть книга признаний, это книга осмысливания, познания смысла жизни. Мне иногда думается, что эту книгу я мог бы назвать „Мечта и действительность“, потому что этим определяется что-то основное для меня и для моей жизни, основной ее конфликт, конфликт с миром, связанный с большой силой воображения, вызыванием образа мира иного»[301 - Там же. Гл. 12.].

Позиция Бердяева – признак важной концептуальной перемены. В первые десятилетия века российские мыслители и писатели продолжали романтическую традицию проблематизации искренности, однако их терминологический аппарат отличался от того, которым пользовались их предшественники. Как показывает цитата из Бердяева, они унаследовали присущую авторам XIX века бинарную логику, но их больше волновало расхождение между мирами «реальности» и «мечты», чем между «внутренним» и «внешним» «я». Таким образом, они умело вводили риторику искренности в актуальную для начала века тематику личности, истинности и двойственности.

Итак, мы убедились, что fin de si?cle был временем зачарованности «искусственными» технологиями, апологии «неискренности», маскарада, покровов и грез. В тот же период искренность по-прежнему приписывалась определенным социальным группам. В произведениях таких писателей-модернистов, как Вирджиния Вулф и Марсель Пруст, представители высших городских классов постоянно испытывают сложности с искренностью самовыражения. Столь же постоянно эти авторы приписывали искренность пространственно и социально периферийным контекстам[302 - Искренность постоянно проблематизируется и предстает как добродетель, к которой стремятся, но которой редко обладают представители высших классов, например в романах Пруста из цикла «В поисках утраченного времени» и в романах Вирджинии Вулф «На маяк» и «Миссис Дэллоуэй». В этом можно легко убедиться с помощью поиска по ключевым сочетаниям букв «sinc» или «sincer» в онлайновых версиях этих текстов, выложенных Университетом Аделаиды по адресу: http://ebooks.adelaide.edu.au/p/proust/marcel/p96d/ и http://ebooks.adelaide.edu.au/w/woolf/virginia/w91t/.]. Характерна в этом отношении самая, пожалуй, известная героиня нидерландской модернистской литературы: героиня романа нидерландского писателя Луи Куперуса «Элине Вере» (1889). Элине – девушка из зажиточной семьи – на короткий срок обретает первозданную «искренность» в обстановке идиллического поместья; в конечном итоге она гибнет, не выдержав давления городской жизни, которая есть «одно сплошное притворство!»[303 - Couperus L. Eline Vere. Amsterdam: Rainbow, 2006. P. 279, 449.].

Куперус противопоставлял городское светское общество и деревенскую идиллию как предельно поляризованные социопространственные воплощения лицемерия и искренности. Иван Ильин отождествлял лицемерие и искренность с двумя другими противоположными категориями. В статье «Против России» он противопоставлял «среднего европейца», который «стыдится искренности», «русскому», который «ждет от человека прежде всего… искренности»[304 - Ильин И. Против России (http://tonos.ru/articles/greatpredict7#ilyin).]. Взгляды Ильина на присущую русскому народу искренность впервые были обнародованы не ранее 1948 года, однако они были характерны для неославянофильской тенденции, стремящейся к тому, чтобы – снова! – представить Россию (или «русский народ») и Запад (или вестернизированное Российское государство и интеллигенцию) через оппозицию искреннее versus неискреннее.

В этом обзоре специфичного для начала XX века отношения к искренности я ставила в один ряд как русские, так и зарубежные примеры. Однако с победой и укреплением большевистской власти российская риторика искренности стала приобретать особенный характер. Новой властью разрыв между интеллектуальной элитой и «простым человеком» был провозглашен преодоленным, и общественное внимание переключилось на новый, имевший жизненно важное значение вопрос: действительно ли советские граждане искренне поддерживают линию коммунистической партии? Историк Шейла Фицпатрик показала, насколько широко вопросы, связанные с исполнением социальных ролей и перформативностью, были распространены в раннесоветском дискурсе, строившемся вокруг жажды «разоблачить» и подвергнуть уничтожающей критике «двуличие» и «двурушничество»[305 - Fitzpatrick Sh. Tear off the Masks!]. Ее коллега Алексей Тихомиров указывал на сходное явление: «Отношения доверия и недоверия – ключ к пониманию стабильности советского государства и его жизнеспособности»[306 - Tikhomirov A. The Regime of Forced Trust: Making and Breaking Emotional Bonds between People and State in Soviet Russia, 1917–1941 // Slavic and East European Review. 2013. № 91 (1). P. 80.]. Тихомиров видит в советской политике «режим навязанного доверия», «основанный одновременно на удовлетворении основной человеческой потребности в доверии центральной власти (прежде всего партийным и государственным вождям) – и на поддержании высокого уровня общего недоверия»[307 - Ibid.].

Под властью того, что Тихомиров называет «режимом навязанного доверия», вопрос о том, кто искренен, а кто нет, очевидно, мог иметь жизненное значение, однако само понятие «искренность» не играет большой роли ни в его работах, ни в концепции Фицпатрик. Однако другой специалист по советской субъективности – историк Игал Халфин – показывает, что понятие искренности превращалось в своего рода «коммунистическую навязчивую идею»[308 - Halfin I. Terror in My Soul: Communist Autobiographies on Trial. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2003. P. 271.]. Халфин выделяет «искренность» как «конечное мерило» в автобиографиях коммунистов[309 - Ibid. P. 222.]. С его точки зрения, автобиографические признания советской эпохи имеют – почти как судебные разбирательства в революционной Франции – существенную церемониальную составляющую. «Обычно автобиография считается частным жанром, – пишет Халфин, – но она становится публичной из?за способа использования при подаче заявления на работу, который предписывал ритуальную процедуру „рассмотрения“ автобиографии для оценки „сознательности“ подателя заявления. Любую самопрезентацию можно было всегда „разоблачить“ и объявить „неправдивой“»[310 - Ibid. P. 59.]. Если Халфин прав, то советские чиновники, «рассматривавшие» автобиографии граждан, недалеко ушли от французских революционеров XVIII века: те и другие приравнивали неискренность к прямому преступлению.

Сходную озабоченность формализованным измерением искренности проявляла и доктрина социалистического реализма. Если в 1920?х годах рапповцы были убеждены, что «лозунг „искренности“ – первая маска буржуазного либерализма»[311 - Гельфанд М. Против буржуазного либерализма в художественной литературе. М., 1931. С. 14. Более подробное обсуждение риторики искренности в литературной жизни первых послереволюционных лет (и, в частности, литературных взглядов РАППа и «Перевала») см.: Ibid.], то в 1930?х годах, с появлением социалистического реализма, этот концепт вновь оказался весьма востребован. Одной из важных задач этого художественного метода было установить: действительно ли тот или иной художник искренне предан официальной идеологии? Не случайно газета, первой сформулировавшая установки соцреализма, подчеркивала, что «массы требуют от художников искренности, революционного социалистического реализма в изображении пролетарской революции (курсив мой. – Э. Р.)»[312 - За работу! // Литературная газета. 1932. 29 мая.].

Искренность, таким образом, увенчивала широкий комплекс положительных эмоций, необходимых для того, чтобы «цементировать систему», как сказано в недавней работе о функционировании эмоций в Советской России[313 - Делалой М. Эмоции в микромире Сталина: случай Николая Бухарина (1937–1938). Типы большевистской мужественности и практика эмоции // Плампер Я., Шахадат Ш., Эли М. (ред.) Российская империя чувств: подходы к культурной истории эмоций: Сб. статей. М.: Новое литературное обозрение, 2010. С. 450.]. Парадоксальным образом – обращаюсь к работе историка литературы Ирины Паперно – та же система, выдвинув на первый план искренность, неизбежно порождала «эмоциональную экономику двуличия, обмана и уклончивости, вызванную необходимостью скрывать свои чувства и мысли, (социальное) происхождение, национальность, круг знакомств»[314 - Paperno I. Stories of the Soviet Experience: Memoirs, Diaries, Dreams. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 2009. P. 209.].

Иначе говоря, пока советская власть проповедовала тотальную искренность, привычка обманывать и скрывать свои подлинные чувства скоро стала второй натурой советских граждан. Эта склонность к двуличию не означала, однако, что режим воспитывал пассивных жертв навязанного эмоционального режима. Вопреки распространенному мнению, нельзя говорить и о монолитности соцреализма. Историки, изучавшие советские литературные журналы, дневники и личные документы, убедительно показали, что в конце 1930?х умеренные критики активно ратовали за то, чтобы в литературе было больше «лиризма», «подлинности» и «искренности»[315 - Clark K., Tihanov G. Soviet Literary Theory in the 1930s: Battles over Genre and the Boundaries of Modernity // Dobrenko E., Tihanov G. (eds) A History of Russian Literary Theory and Criticism: The Soviet Age and Beyond. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2011. P. 119.]. Тем же историкам удалось доказать, что «советские люди» не просто скрывали свое непокорное «истинное лицо» за идеологически безукоризненным «общественным поведением», как считалось в более ранних исследованиях советской идентичности[316 - Помимо указанных выше работ Фицпатрик и Халфина (которые предлагают полезные поправки к традиционным представлениям о социалистическом реализме), особого внимания заслуживает работа: Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006 (рус. перевод: Хелльбек Й. Революция от первого лица. М.: Новое литературное обозрение, 2018).]. В действительности граждане СССР активно выковывали из себя советских людей. Искренне ли они поддерживали при этом партийную идеологию? Этот вопрос часто волновал самих граждан не меньше, чем партийное начальство. Как партийные, так и личные сомнения играли важную роль в советской истории искренности – истории, без которой современное понимание концепта было бы немыслимо.

От проблематизации в сочинениях Уайльда и других деятелей рубежа веков до советской установки на искренность; от зачарованности российских философов мотивом маски до приверженности авангардистов несовершенству как выражению искренних человеческих чувств – все эти сюжеты говорят о том, что для начала ХX века характерна амбивалентность желаний и страхов, относящихся к искренности. Люди той эпохи одновременно и желали быть искренними, и принимали как данность невозможность исполнения этого желания в эпоху роста медиализации, появления института знаменитостей, коммодификации и бурного развития технологий. С течением времени необходимость отказа от прямолинейного желания искренности будет только нарастать.

ПОСЛЕ ВОЙНЫ: ДИСКОМФОРТ, ДЕКОНСТРУКЦИЯ, ДИГИТАЛИЗАЦИЯ

Если в советском контексте искренность в середине XX века становилась эталоном правильного образа жизни, то для Западной Европы и США в ту же эпоху данный концепт превратился в активно обсуждавшуюся культурологами проблему. Особенно актуальной эта проблема стала после Второй мировой войны. Отношения между (литературной) искренностью и коммерцией снова стали привлекать к себе повышенное внимание, и этот процесс снова, как и раньше, совпал с резкими институциональными переменами. Сьюзен Розенбаум показала, что культ искренности в послевоенной Америке был обусловлен подъемом университетов, патронировавших поэзию, появлением крупных издательств и культом литературных знаменитостей[317 - Rosenbaum S. Professing Sincerity. P. 5, 8.]


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 20 форматов)