banner banner banner
Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей
Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей

скачать книгу бесплатно

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей
Салман Рушди

Это и сказка, и притча, и сатира. История о недалеком будущем, о так называемых небывалостях, которые начинают происходить в Нью-Йорке и окрестностях, о любви джиннии к обычному мужчине, о их потомстве, оставшемся на Земле, о войне между темными и светлыми силами, которая длилась тысячу и один день. Салман Рушди состязается в умении рассказывать истории с Шахерезадой, которой это искусство помогло избежать смерти.

Салман Рушди

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей

Salman Rushdie

TWO YEARS, EIGHT MONTHS AND TWENTY EIGHT NIGHTS

© Salman Rushdie, 2015

All Rights Reserved

© Л. Сумм, перевод на русский язык, 2017

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Издательство CORPUS ®

* * *

Посвящается Кэролайн

El sue?o de la razоn produce monstruos

Сон разума рождает чудовищ

(Франсиско Гойя, Los Caprichos, № 43. Полностью надпись на гравюре в Прадо гласит: «Фантазия, оставленная разумом, порождает немыслимых чудовищ, а в соединении с ним становится матерью искусств и источником их чудес».)

Невозможно «верить» в волшебные сказки. В них нет богословия, корпуса догм, ритуалов, институтов, обязательных форм поведения. Они говорят нам об изменчивости и неожиданности мира.

Джордж Сиртеш

Вместо того, чтобы работать над книгой, которую мне следовало написать, над романом, которого от меня ждали, я вызвал из небытия ту книгу, что сам хотел бы прочесть – словно повесть неведомого автора, из иной эпохи и страны, обнаруженную на чердаке.

Итало Кальвино

И Шахразаду захватило утро, и она прекратила дозволенные речи.

«Тысяча и одна ночь»[1 - Перевод М. Салье.]

Дети Ибн Рушда

Очень мало известно (хотя многое было написано) о подлинной природе джиннов, существ, которые состоят из бездымного пламени. Добра их натура или зла, ближе к бесам или к благим духам – все это вызывает яростные споры. Но вот в чем в целом удалось достичь согласия: джинны своевольны, капризны и развратны; они перемещаются на огромной скорости, умеют менять размеры и формы тела и исполняют многие желания смертных людей, если сами того пожелают или будут к этому принуждены; их чувство времени принципиально отличается от такового у детей Земли. Их не следует путать с ангелами, хотя некоторые старинные истории ошибочно утверждают, будто величайшим из джиннов был сам Дьявол, падший ангел Люцифер, сын утренней зари. Долгое время спорили и о местах обитания джиннов. В некоторых старинных историях клеветнически утверждалось, будто джинны живут среди нас, здесь, на Земле, в так называемом «нижнем мире», в разрушенных зданиях и прочих нездоровых и мрачных местах – на помойках и кладбищах, в уличных туалетах, сточных канавах, навозных кучах. В этих уничижительных россказнях людям советуют мыться как следует после каждого контакта с джиннами – они, дескать, вонючи и разносят заразу. Однако самые достойные исследователи давно установили то, что ныне мы считаем истиной: джинны живут в собственном мире, отделенном от нашего плотной завесой, и этот высший мир, Перистан, он же Волшебная страна, весьма пространен, хотя и скрыт от нас.

Упоминать очевидное – что джинны по своей природе отличаются от людей – кажется излишним, однако у нас есть общие с нашими фантастическими двойниками свойства. Например, в вопросах веры: среди джиннов найдутся приверженцы любой известной на земле религиозной системы, и есть джинны вовсе неверующие, которым всякое представление о богах и ангелах столь же чуждо, как сами джинны чужды людям. И хотя многие джинны аморальны, по крайней мере некоторые из этих могущественных существ сознают разницу между добром и злом, между правой рукой и левой.

Некоторые джинны умеют летать, а другие ползают подобно змеям или носятся в образе огромных псов, рыча и обнажая клыки. В море, а порой и в воздухе, они принимают облик драконов. Некоторые из низших джиннов, оказавшись на Земле, не могут долго поддерживать принятую форму. Эти аморфные существа порой заползают в человека через ухо, нос или глаз и на какое-то время вселяются в него, а наскучив этим телом, сбрасывают его – люди, подвергшиеся такой операции, к сожалению, не имеют шансов выжить.

Джинны женского пола – джиннии, джинири – еще более таинственны и тонки, их еще труднее постичь, ибо это женщины-тени, состоящие из дыма без огня. Существуют свирепые джиннии и джиннии любви, но вполне вероятно, что обе эти разновидности джинний на самом деле одна: свирепый дух укрощается любовью или существо любящее из-за дурного обращения впадает в ярость, непостижимую для смертных мужчин.

Итак, вот история джиннии, великой принцессы джиннов, прославленной как Принцесса Молний, ибо она повелевала грозой; история о том, как много столетий назад, по нашему счету – в XII веке, она полюбила смертного мужчину, рассказ о ее многочисленных потомках и о том, как после долгого отсутствия она вернулась на Землю и вновь полюбила лишь на миг, а затем началась война. Это история о множестве других джиннов, мужского пола и женского, летающих и ползающих, добрых, злых и безразличных в вопросах морали, и о поре кризиса, когда распалась связь времен, о той эпохе, что мы называем временем небывалостей, длившейся два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей, то есть ровно тысячу одну ночь. Да, с тех пор мы прожили еще тысячу лет, но та эпоха навеки преобразила человечество. К добру или к худу – судить нашему будущему.

В 1195 году великий философ Ибн Рушд, бывший кади, то есть судья, Севильи, до последнего времени занимавший должность личного врача халифа Абу Юсуфа Якуба в своем родном городе Кордове, был официально лишен и доверия, и милости правителя за либеральные идеи, неприемлемые для набиравших силу берберских фанатиков, которые словно чума расползались по арабской Испании. Философа сослали в маленькую Люцену поблизости от его родного города, в деревню, где жили евреи, которые не могли больше называть себя евреями, поскольку при предыдущей династии, правившей в Андалусии, при Альморавидах, их заставили принять ислам. Ибн Рушд, философ, который не был больше философом, ибо все его писания были запрещены и книги сожжены, сразу же почувствовал себя как дома среди евреев, не смевших называть себя евреями. Он побывал в фаворитах у калифа из новой династии Альмохадов, но фавориты могут выйти из моды, и вот Абу Юсуф Якуб позволил фанатикам изгнать великого комментатора Аристотеля из столицы.

Философ, не смевший говорить о своей философии, обитал на узкой немощеной улице, в маленьком доме с узкими окнами, и отсутствие света его угнетало. В Люцене он открыл медицинскую практику, и слава бывшего врача самого халифа привлекла пациентов; кроме того, он пустил в ход свои сбережения и начал помаленьку торговать лошадьми, а также вложил средства в изготовление крупных глиняных сосудов, тинах, в которых евреи, переставшие быть евреями, хранили и продавали оливковое масло и вино. Однажды, вскоре после того, как началось его изгнание, девушка примерно шестнадцати лет появилась на пороге его дома: она кротко улыбалась, не стучала в дверь, не мешала ходу его мыслей, стояла неподвижно и терпеливо ждала, когда он соизволит заметить ее присутствие и пригласит войти. Она сказала, что недавно осиротела и средств к существованию не имеет, но не хотела бы работать в борделе, а звать ее Дунья – на слух не еврейское имя, однако еврейское, дескать, вслух называть запрещено, а написать его она не умела, поскольку не знала грамоты. Дуньей, сказала она, ее назвал проезжий человек, который пояснил, что это слово по-гречески означает «мир», и ей эта идея понравилась. Ибн Рушд, переводчик Аристотеля, не стал препираться с ней: он знал, что это слово означает «мир» на многих языках и педантизм тут неуместен.

– Почему ты назвалась «миром»? – спросил он, и она ответила, глядя ему прямо в глаза:

– Потому что целый мир произойдет от меня и те, кто родятся от меня, распространятся по всей земле.

Как человек сугубо рациональный, он не заподозрил в ней сверхъестественное существо, джиннию, то есть представительницу племени джиннов, великую принцессу этого племени, пустившуюся в земное путешествие, ибо она была очарована смертными людьми – всеми и в особенности мужчинами выдающегося ума. Он принял ее в свой домик на правах экономки и любовницы, и в ночной глуши она шепнула ему свое «истинное» – на самом деле подложное – еврейское имя, и оно осталось их тайной. Дунья, принцесса джиннов, оказалась неслыханно плодовита, как и предвещало пророчество. За последующие два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней и ночей она трижды была беременна и каждый раз рожала множество близнецов, по меньшей мере семь зараз, а однажды одиннадцать, если не девятнадцать – в этом вопросе сообщения уклончивы и противоречивы. Все дети унаследовали самую заметную черту своей матери: уши без мочек.

Будь Ибн Рушд посвящен в оккультные знания, он бы догадался, что его дети рождены не от женщины, однако он был слишком занят собой, чтобы это сообразить. (Иногда мы думаем, как повезло и ему, и всей истории человечества, что Дунья влюбилась в блистательный ум этого человека, ведь его эгоистичный характер едва ли мог внушить любовь.) Философ, которому было запрещено философствовать, опасался, не унаследуют ли дети от него те горестные дары, что были его наградой и проклятием, не окажутся ли они «слишком тонкокожими, дальнозоркими и свободными на язык, – вздыхал он, – то есть не будут ли чувствовать все слишком остро, видеть слишком ясно, высказываться чересчур откровенно. Это сделает их уязвимыми в мире, который возомнил себя неуязвимым, они будут осознавать его изменчивость, когда мир станет утверждать, будто он неизменен, предвосхищать грядущее раньше других, видеть, как будущее, этот варварский захватчик, проламывает ворота настоящего, пока все еще цепляются за пустоту прошлого. Если нашим детям посчастливится, они унаследуют только твои уши, но поскольку они, бесспорно, также и мои, должно быть, они будут слишком быстро соображать и слишком рано улавливать – в том числе и то, что запретно для мысли и слуха».

«Расскажи мне историю», – частенько просила Дунья в постели на первых порах их совместной жизни. Философ вскоре выяснил: вопреки своему юному облику девица весьма требовательна и пристрастна, и в постели, и не только в постели. Он был крупным мужчиной, а она – словно птичка или жук-палочник, но часто он чувствовал, что она сильнее. Она стала отрадой его преклонных лет, но взамен требовала от возлюбленного таких проявлений энергии, которые давались ему с трудом. В его-то возрасте порой единственным желанием, оказавшись в постели, было поспать, однако Дунья воспринимала попытки вздремнуть как личную обиду. «Если всю ночь бодрствовать, занимаясь любовью, – говорила она, – отдохнешь лучше, чем если храпеть часами напролет, словно вол. Это всем известно». В его-то возрасте не всегда удавалось быстро достичь состояния, необходимого для сексуального акта, особенно из ночи в ночь, но опять же Дунья воспринимала его проблемы с эрекцией как доказательство нелюбви. «Когда женщина кажется привлекательной, никаких затруднений не бывает, – твердила она. – Сколько угодно ночей подряд». В итоге, обнаружив, что ее физический пыл можно утолить рассказом, старый философ получил некоторое послабление. «Расскажи мне историю», – просила она, сворачиваясь у него подмышкой так, чтобы его ладонь накрывала ей голову, и он думал: отлично, на сегодня я свободен, и принимался мало-помалу открывать ей историю своего разума. Он пускал в ход слова, шокировавшие многих современников: «разум», «логика», «наука», ибо это были три столпа его мысли, те самые идеи, за которые его книги в итоге и были сожжены. Дунья пугалась этих слов, но страх действовал возбуждающе, и она прижималась крепче, умоляя: «Держи мою голову, покуда наполняешь ее своими выдумками».

В нем зияла глубокая, тяжкая рана, ибо он потерпел поражение, проиграл главную в своей жизни битву мертвому персу, Газали из Туса, противнику, который был уже восемьдесят пять лет как мертв. Сотней лет раньше Газали написал книгу «Непоследовательность философов», в которой разгромил греческих мыслителей, Аристотеля, неоплатоников и их поклонников, великих предтеч Ибн Рушда – Ибн Сину и Аль-Фараби. В какой-то момент Газали настиг кризис веры, но, оправившись, он превратился в величайший бич философов за всю мировую историю. Философия, насмехался он, не способна доказать существование Бога или хотя бы доказать, что не может быть двух богов. Философия верит в цепь причин и следствий, умаляя тем самым власть Бога, который с легкостью может вмешаться и изменить следствия, лишить причину всякой силы, если того пожелает.

– Что произойдет, – вопрошал Ибн Рушд Дунью, когда ночь окутывала их молчанием и они могли говорить о запретном, – что произойдет, если поднести к комку шерсти горящий прут?

– Разумеется, шерсть загорится, – отвечала она.

– А почему она загорится?

– Потому что так устроено, – отвечала она. – Огонь лижет шерсть, и шерсть приобщается к огню – так устроен мир.

– Закон природы, – говорил он. – Причины и следствия.

И она кивала головой из-под его ласковой руки.

– Он оспорил это, – говорил Ибн Рушд, и она понимала: «он» – это Газали, тот, кто взял верх. – Он заявил, что шерсть загорается по воле Бога. Потому что во Вселенной, созданной Богом, единственный закон – Его воля.

– Значит, если бы Бог захотел, чтобы шерсть погасила пламя, чтобы огонь стал частицей шерсти, Он мог бы сделать так?

– Да, – говорил Ибн Рушд. – У Газали в книге написано, что Бог мог бы сделать так.

Она призадумалась на миг.

– Это глупо, – решила наконец.

Даже в темноте она почувствовала его сдержанную улыбку, улыбку разочарования и боли, перекосившую бородатое лицо.

– Он бы назвал это истинной верой, – сообщил Ибн Рушд, – и сказал, что спорить с этим… непоследовательно.

– Значит, случиться может все что угодно, если Бог сочтет это правильным, – сказала она. – Например, стопы человека оторвутся от земли, и он будет расхаживать по воздуху.

– Чудо, – пояснил Ибн Рушд, – происходит, когда Бог всего лишь меняет правила, которые Он сам и устанавливает, а мы не можем этого понять, потому что Бог неумопостигаем, то есть – за пределами нашего познания.

Она снова примолкла.

– Допустим, я допущу, – заговорила она после паузы, – что Бог может не существовать. Допустим, ты убедишь меня допустить, что «разум», «логика» и «наука» обладают магией, благодаря которой необходимость в Боге отпадает. Можно ли хотя бы допустить, что подобное допустимо?

Она почувствовала, как он напрягся всем телом. Теперь он напуган ее словами, отметила она, и странным образом ей это было приятно.

– Нет! – слишком резко оборвал он. – Это было бы крайне глупое допущение.

Он написал собственную книгу, «Непоследовательность непоследовательности», в которой через сто лет и тысячу миль пытался поспорить с Газали, но несмотря на бойкий заголовок, эта книга так и не сумела подорвать влияние покойного перса, и в итоге сам Ибн Рушд был опозорен, его книги сожгли, и огонь пожрал их страницы, потому что в тот момент Богу благоугодно было разрешить это огню. В своих трудах он всегда старался примирить слова «разум» и «логика» со словами «Бог», «вера» и «Коран», но не преуспел, хотя весьма тонко использовал аргумент милосердия, демонстрируя цитатами из Корана, что Бог должен существовать, поскольку Он предоставил человечеству сад радостей земных, и разве нам не посылается из облаков дождь, вода, текущая в изобилии, чтобы растить зерно и травы и сады, густые от дерев? Он сам был увлеченный садовод-любитель, и аргумент милосердия, казалось ему, подтверждает разом и существование Бога, и Его благость и доброту, но сторонники жестокого Бога побили его. И теперь он возлежал, как он думал, с обращенной еврейкой, спасенной от борделя, которая, казалось, умела проникать в его сны, где он сражался с Газали на языке непримиримых, на языке сердечной откровенности, во сне он шел до конца – посмей он произнести подобные слова наяву, его бы предали в руки палача.

А Дунья наполнялась детьми и опрастывалась в маленьком доме, где оставалось все меньше места для той «лжи», за которую Ибн Рушд был отправлен в ссылку, минуты близости между ним и Дуньей становились реже, и не хватало денег. «Настоящий мужчина принимает последствия своих действий, – твердила она – тем более, если верит в причины и следствия». Но он никогда не был силен по части зарабатывания денег. Торговля лошадьми – занятие опасное, тут всегда полно головорезов, и доходы философа были ничтожны. На рынке тинах множество конкурентов, а значит, низкие цены. «Бери больше с пациентов! – раздраженно советовала она. – Обрати в деньги свою прежнюю репутацию, пусть и подмоченную. Больше ведь у тебя ничего нет. А быть производящим детей чудищем – этого недостаточно. Делаешь детей, дети рождаются, детей нужно кормить. Вот тебе „логика“, – уж она-то знала, какие слова обратить против него. – А поступать иначе, – с торжеством заключала она, – и есть „непоследовательность“».

(Джинны обожают все блестящее: золото, драгоценные камни и так далее, накапливают огромные сокровища в подземных пещерах. Почему же принцесса джиннов не воскликнула «Откройся» у двери такой пещеры и не решила одним махом все финансовые проблемы? Потому что она избрала человеческую жизнь, решила жить в союзе с мужчиной, как «человеческая» жена человека, и этот выбор сковывал ее. Открыть возлюбленному истинную свою природу с таким запозданием означало признать, что в основе их отношений – своего рода предательство или ложь. И потому она хранила молчание, боясь, что он может ее отвергнуть. В конце концов он все равно ее оставил, по собственным вполне человеческим соображениям.)

А еще была персидская книга Hazar Afsaneh, то есть «Тысяча историй», которую перевели на арабский. В арабском переводе историй оказалось меньше тысячи, но зато действие растянулось на тысячу ночей, вернее, поскольку круглые числа считались уродливыми, на тысячу и еще одну ночь. Самой книги Ибн Рушд не видел, но кое-какие истории из нее слышал при дворе. История о рыбаке и джинне понравилась ему не столько волшебными деталями (джинн из лампы, чудесные говорящие рыбы, заколдованный принц, наполовину человек, наполовину мраморная статуя), сколько технической изощренностью, тем, как истории вкладывались в другие истории и хранили внутри себя третьи, так что рассказ превращается в подлинное зеркало жизни, размышлял Ибн Рушд, где любая твоя история содержит в себе истории других людей и сама входит в более длинные и значимые нарративы, в историю семьи, или страны, или веры. И еще прекраснее, чем эти истории внутри историй, оказалась история самой рассказчицы, принцессы Шахразад, Шахерезады, которая рассказывала сказки своему кровожадному мужу, чтобы не быть наутро казненной. Истории, которые рассказываются, чтобы отвратить смерть, чтобы цивилизовать варвара. А в ногах супружеской постели сидела сестра Шахерезады, идеальная слушательница, и просила рассказать еще историю, и еще одну, и еще. По имени этой сестры Ибн Рушд нарек орды младенцев, изошедшие из чрева возлюбленной Дуньи, ибо сестру звали Дуньязад, «а мой дом, где не хватает света, наполняет до самой крыши и принуждает меня требовать несоразмерной платы с пациентов, с больных и страждущих Люцены, Дунья-зат, то есть племя Дуньи, раса дунийцев, народ Дуньи, что в переводе означает „народ мира“».

Дунью эти слова глубоко задели.

– Хочешь сказать, – заговорила она, – что поскольку мы не состоим в браке, наши дети не получат отцовское имя?

Он улыбнулся, как всегда, печально и криво:

– Лучше им зваться Дуньязат, – ответил он, – это имя содержит в себе мир и не было осуждено миром. Если станут Рушди, от века будут мечены клеймом на челе.

С тех пор она стала рассуждать о себе как о сестре Шахерезады, которая все время просила еще историй, вот только ее Шахерезадой оказался мужчина, возлюбленный, а не родич, и за некоторые из его историй их обоих казнили бы, если б слова просочились наружу из темноты спальни. Так что он – Шахерезада навыворот, говорила ему Дунья, полная противоположность рассказчицы из «Тысячи и одной ночи»: та историями спасалась, а он подвергает свою жизнь опасности. Но когда халиф Абу Юсуф Якуб выиграл войну, одержав величайшую победу над христианским королем Кастилии Альфонсо VIII у Аларкоса, на реке Гвадиана, в которой его войска перебили 150 тысяч кастильских солдат, почти половину христианской армии, халиф принял титул Аль-Мансур, Победоносный, и с уверенностью героя-завоевателя положил конец могуществу фанатичных берберов и вернул ко двору Ибн Рушда.

Клеймо позора было стерто с чела старого философа, ссылка закончилась, он был реабилитирован, освобожден от позора и с почестями возвращен на прежнюю должность придворного врача в Кордове – через два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней и ночей после начала ссылки, то есть на тысяча первый день. Дунья была, разумеется, снова беременна, и он, разумеется, не женился на ней, не дал, разумеется, детям свое имя и, разумеется, не взял ее с собой ко двору Альмохадов, так что она выпала из этой истории, которую философ, уезжая, забрал с собой, прихватив заодно свои халаты, булькающие реторты, манускрипты, иные в переплете, иные свитками – все это были рукописи чужих книг, поскольку его собственная была сожжена, хотя сохранилось множество копий, как он говорил Дунье, в других городах, в библиотеках друзей и там, где он заранее спрятал их на случай, если его постигнет черный день, ибо мудрый человек готовится к злосчастью, а вот благая фортуна, если человек, как подобает, скромен, застигает врасплох. Он уехал, не доев завтрак и не попрощавшись, и Дунья не угрожала ему, не раскрыла истинную свою сущность и скрытую силу, не сказала: «Я знаю, о чем ты болтаешь вслух во сне, когда допускаешь то, что, по твоим же словам, нельзя допускать, когда не пытаешься более примирить непримиримое и высказываешь страшную, роковую истину». Она позволила, чтобы история ушла и покинула ее, не пыталась удержать, как дети позволяют грандиозному шествию пройти мимо, удерживая его только в памяти, превращая в нечто незабываемое, навеки свое – так и она продолжала любить философа, хотя он с такой небрежностью ее покинул. Ты был всем для меня, хотела бы она ему сказать, ты был моим солнцем и луной, и кто же теперь положит руку мне на голову, кто будет целовать в губы, кто будет отцом нашим детям. Но он был великим человеком, и залы бессмертных ожидали его, а вопящая ребятня – всего лишь балласт, сброшенный на ходу с палубы.

Однажды, шептала она отсутствующему, однажды, когда ты давно уже будешь мертв, наступит миг и ты захочешь признать свое потомство, и тогда я, твоя жена-джинния, исполню твое желание, хоть ты и разбил мне сердце.

Считается, что она еще какое-то время оставалась среди людей, возможно, вопреки всему надеясь на его возвращение, а он посылал ей деньги и, быть может, изредка навещал; она отказалась от торговли лошадьми, но продолжала вкладывать деньги в тинахи, однако солнце и луна этой истории зашли над ее домом, и ее история превратилась сплошь в тайны и тени, так что, может быть, люди правду говорят – дескать, после смерти Ибн Рушда его призрак вернулся и зачал с ней новых детей. Говорили также, что Ибн Рушд подарил ей лампу, внутри которой находился джинн, и джинн-то и стал отцом тех детей, что родились уже после его отъезда – вот видите, как легко молва переворачивает все с ног на голову! А еще говорили недоброе: мол, одинокая женщина впускала в дом любого, кто готов был платить за крышу над головой, и от каждого съемщика снова рожала, так что Дуньязат, потомки Дуньи, уже не были незаконными Рушди (по крайней мере, часть их или даже значительная часть или даже бо?льшая), и в глазах большинства жизнь Дуньи превратилась в пунктир, заикающиеся расплывшиеся до бессмысленных очертаний буквы, из которых не извлечь, ни сколько она еще прожила, ни как, ни где, ни с кем, ни когда и как умерла – если умерла.

Никто не заметил – да и внимания не обратил – как в один прекрасный день она повернулась боком, проскользнула сквозь щель между мирами и вернулась в Перистан, в другую реальность, в мир снов, откуда джинны порой выходят тревожить человечество или ему благодетельствовать. На взгляд жителей Люцены она попросту растворилась, возможно – в дыме без пламени. После того как Дунья покинула наш мир, число путешественников со стороны джиннов к нам сократилось, потом они долгое время не появлялись вовсе, и щели между мирами зарастали ничего не говорящими воображению сорняками условностей и колючками скучного материализма, пока не сомкнулись полностью, и тогда наши предки были предоставлены самим себе – творите, что сможете, без преимуществ и проклятия волшебства.

Потомство же Дуньи процветало. Это мы вполне можем утверждать. Спустя без малого триста лет, когда евреи были изгнаны из Испании – даже те евреи, которые не смели называть себя евреями, – потомки потомков Дуньи взошли на корабли в Кадисе и Палос-де-Могер, или пешком перешли Пиренеи, или полетели на коврах-самолетах и в гигантских урнах, как родичи джиннов, они пересекали материки и переплывали семь морей, поднимались на высокие горы и спускались в глубокие долины и находили приют и убежище всюду, куда бы ни пришли, и они быстро позабыли друг друга, а может быть, помнили, пока могли, а потом забыли, или никогда не забывали и сделались семьей, которая уже не была единой семьей, племенем, которое нельзя было назвать племенем, они принимали всякую религию и не принимали никакой, многие из них, спустя столетия после обращения, не ведая о своем сверхъестественном происхождении, забыв историю о насильственном крещении евреев, сделались ревностными католиками, а другие – презрительными атеистами; это была семья без дома, но обретавшая дом повсюду, деревня, не обозначенная на карте, но переносившаяся с места на место, как растения без корней, мох, лишайник или ползучие орхидеи, которые цепляются за других, поскольку не могут устоять сами.

История недобра к тем, от кого она отворачивается, но бывает столь же недобра и к тем, кто ее творит. Ибн Рушд умер (традиционно, от старости, по крайней мере насколько нам известно) по пути в Марракеш всего через год после реабилитации; ему не довелось узреть, как его слава растет и распространяется за пределами знакомого мира в страны неверных, где его комментарии к Аристотелю стали прологом к великой популярности этого могущественного праотца философов, легли в основу безбожной мудрости неверных – их секулярной философии: saecularis означает то, что возникает раз в сто лет (saeculum), в одну из мировых эпох, или же этот эпитет указывал, что идея годится на многие века[2 - Автор напоминает основные значения слова saecularis, которые были утрачены при создании термина: «секулярное» противопоставлялось религиозному, как «век», то есть ограниченное земное время – вечности и «будущему веку».], и сама эта философия была точным слепком и эхом тех идей, какие Ибн Рушд отваживался высказать лишь во сне. Быть может, сам Ибн Рушд, человек набожный, не порадовался бы месту, которое отвела ему история, ибо для верующего в самом деле странная судьба – вдохновить учения, обходящиеся без веры, и тем более странная судьба для философии – восторжествовать за пределами того мира, где жил философ, и быть уничтоженной в границах его мира, поскольку в том мире, какой был известен Ибн Рушду, умножились и унаследовали царство идейные потомки его покойного противника Газали, а собственные незаконные отпрыски, позабыв запретное имя отца, распространились по иным странам. Большое число уцелевших добралось до великого Северо-Американского континента, а многие другие обосновались на великом Юго-Азиатском субконтиненте в силу феномена «агрегации», то есть таинственной нелогичности случайного распределения; из этих многие распространялись далее на запад и юг обеих Америк, на север и запад из бриллианта у подножья Азии, и так попали во все страны мира, ибо Дуньязат отличались не только ушами без мочек, но и беспокойными ногами. А Ибн Рушд был мертв, однако мы увидим, как он и его противник продолжили свой спор в могиле, ибо нет пределов спорам великих мыслителей, спор сам по себе – орудие совершенствования мысли, острейший из инструментов, рожденный из любви к знанию, то есть философии.

Мистер Джеронимо

Восемьсот с лишним лет спустя, в трех с половиной тысячах миль от Люцены, и теперь уже более тысячи лет назад на город наших предков обрушилась буря, подобная бомбардировке. Их детство ушло под воду и было утрачено, набережные воспоминаний, где они когда-то лакомились сладостями и пиццей, променады желаний, где они прятались от летнего солнца и впервые целовались в губы. Крыши срывались с домов и летели под ночным небом, точно вспугнутые летучие мыши, а чердаки, где хранится прошлое, были обнажены всем стихиям, и казалось: все, чем люди были до тех пор, пожрано предательским небом. В затопленных подвалах утонули их тайны, ничего больше не припомнить. Энергия покинула их: настала тьма.

Перед тем как отключилась электроэнергия, по телевизору показали кадры, снятые с небес: огромная белая спираль, кружась, опускалась, словно вторгшийся инопланетный корабль. Затем река хлынула в здание электростанции, деревья упали на электрокабель и на ангары, где хранились запасные генераторы, и разразился апокалипсис. Порвались канаты, привязывавшие наших предков к реальности, и когда стихии принялись завывать им в уши, нетрудно было поверить, что щели между мирами раскрылись вновь, печати сорваны и небеса полны хохочущих колдунов, сатанинских всадников, галопом скачущих на тучах.

Три дня и три ночи никто не разговаривал, внятен был только язык бури, а наши предки не умели говорить на этом жутком наречии. Наконец буря закончилась, и, словно дети, отказывающиеся верить, что их детство прошло, наши предки потребовали, чтобы все стало как прежде. Но свет хоть и вернулся, он стал другим. Белый свет, какого они прежде не видывали, жесткий, словно лампа в лицо на допросе, без теней, без жалости, от него не укрыться. Берегитесь, словно бы возвещал этот свет, я иду судить и испепелять.

Потом начались небывалости. На два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей.

Вот что дошло до нас, тысячу лет спустя, история, пропитанная или даже переполненная легендой. Вот как мы представляем себе это теперь, как ненадежное воспоминание или сон о далеком прошлом. Если это неправда или не совсем правда, если в хроники проникли вымышленные сюжеты, теперь уже ничего не поделаешь. Такова история наших предков в том виде, в каком мы предпочитаем ее рассказывать, и, значит, такова наша собственная история.

В среду после великой бури мистер Джеронимо впервые заметил, что его стопы не соприкасаются с землей. Он проснулся за час до рассвета, как обычно, полупомня странный сон, в котором женские губы прижимались к его груди, беззвучно бормотали. Нос у него был заложен, во рту пересохло, потому что ночью он дышал ртом, шея застыла из-за привычки подкладывать слишком много подушек, срочно требовалось почесать экзему на правой ноге. В целом – знакомые утренние неприятности, нет повода для нытья. И стопы как раз чувствовали себя превосходно. Большую часть жизни мистера Джеронимо донимали стопы, но сегодня они проявили снисходительность. Время от времени плоскостопие причиняло сильную боль, хотя он педантично выполнял упражнения, поджимая пальцы на ногах, перед тем, как лечь спать, и первым делом по пробуждении, и стельки носил, и по лестницам вверх-вниз ходил на цыпочках. Еще приходилось бороться с подагрой, а лекарства вызывали понос. Боль уходила и возвращалась, и он встречал ее стоически, утешаясь смолоду мыслью: зато с плоскостопием в армию не берут. Время солдатчины для мистера Джеронимо давно миновало, но мысль оставалась утешительной. А подагра и вовсе – болезнь королей.

В последнее время у него на пятках образовались толстые потрескавшиеся мозоли, требовавшие внимания, однако он захлопотался и до ортопеда пока не дошел. Ноги были ему нужны, он целый день на ногах проводил. Сейчас ноги получили пару дней отдыха, в такую бурю садом не займешься, так что, подумал он, возможно, стопы решили отблагодарить его поутру, воздержавшись от жалоб. Он сбросил ноги с постели и встал. И тут что-то пошло не так. Он был на ощупь знаком с текстурой полированных деревянных половиц своей спальни, но в то утро, в среду, почему-то не ощутил их под ногами. Под ногами была непривычная мягкость, нестрашная пустота. Может быть, стопы сделались нечувствительны из-за наросших мозолей? Человек такого склада, немолодой человек, которому предстоит день трудной физической работы, подобными пустяками не заморачивается. Человек такого склада – большой, крепкий, сильный – отмахивается от пустяков и вперед, к делам нового дня.

Электричества по-прежнему не дали, воды совсем ничего, но к завтрашнему дню обещали и то, и другое. Мистер Джеронимо был чистоплотен, ему непременно требовалось почистить тщательно зубы, принять душ. Остатками воды из ванны он слил за собой унитаз (воду он набрал в запас сразу, как только началась буря). Надев рабочий комбинезон и бутсы, он пешком, мимо застрявшего лифта, отважно отправился вниз, на разоренную улицу. В шестьдесят с гаком, говорил он себе, достигнув возраста, когда большинство мужчин норовят улечься и ноги кверху, он остается все таким же крепким, активным. Жизнь, которую он выбрал в молодости, весьма этому поспособствовала. Он ушел прочь от отцовской церкви чудесных исцелений, от вопящих женщин, что соскакивают с инвалидных колясок, подхваченные Христовым чудом, и от архитектурной практики дяди, которая позволила бы ему провести бесконечные годы невидимкой, сидя за столом и рисуя не получившие признания мечты этого благодушного джентльмена, поэтажные планы разочарований, фрустраций, несбывшегося. Мистер Джеронимо отрекся и от Иисуса, и от чертежного стола и работал под открытым небом.

В зеленом грузовике-пикапе с надписью на бортах – Мистер Джеронимо Садовник плюс номер телефона и адрес сайта, желтые буквы с алыми тенями – он вдруг не почувствовал под собой сиденья: потрескавшаяся зеленая кожа, обычно уютно покалывавшая правую половинку задницы, сегодня своего дела не делала. Что-то с ним творилось неладное. Убывание чувств? Это настораживало. В его возрасте, учитывая избранное им поприще, приходилось следить за малейшими изменами тела, разбираться с ними, чтобы предотвратить поджидающие в засаде измены похуже. Надо обратиться к врачу, но попозже: сейчас, после бури, все врачи, все больницы загружены более тяжелыми случаями. Педали газа и тормоза словно отделяла от его ботинок мягкая прокладка, приходилось давить сильнее обычного. Видимо, буря подействовала на души и машин, а не только людей. Повсюду под разбитыми окнами вкривь и вкось валялись брошенные, отчаявшиеся автомобили, меланхолический автобус лежал на боку. Но главные магистрали расчистили, и мост Джорджа Вашингтона уже был открыт для проезда. Еще продолжались перебои с бензином, но у Джеронимо имелся запас, он прикинул, что продержаться сумеет. Такой он был человек – запасался топливом, противогазами, фонарями, аптечками, консервами, водой в легких упаковках; человек, всегда готовый к любым неожиданностям; человек, знающий, что ткань социума в любой момент способна разорваться и рассыпаться и тогда понадобится суперклей, чтобы удержать воедино лоскутья; человек, который считал, что людям не свойственно строить надежно и прочно. Он всегда ожидал худшего. К тому же был суеверен, то и дело скрещивал пальцы, чтобы отвести беду, знал, к примеру, что в Америке в деревьях селятся злые духи, и потому нужно стучать по дереву, чтобы их прогнать, а британские древесные духи (британские сельские пейзажи его восхищали), напротив, благожелательны, и потому люди там прикасаются к дереву, чтобы обеспечить себе заступничество. Такие вещи знать необходимо. Излишняя осторожность не повредит. Даже если уйдешь прочь от Бога, ссориться с Фортуной не захочешь.

Он приспособился к новым потребностям грузовика и поехал по восточной стороне острова, затем через только что открывшийся мост Дж. В. Конечно же радио у него было настроено на старомодный шансон. Вчерашний день прошел, вчерашний день миновал, пело старичье. Точный намек, подумал он. Вчерашний день миновал, а завтра не наступит никогда, остается лишь сегодня. Река вернулась в обычное русло, но по берегам мистер Джеронимо всюду видел следы разрушения и черную грязь, затонувшее прошлое города проступало из-под черной грязи: трубы ушедших на дно речных пароходов перископами выглядывали из-под черной грязи, призрачные олдсмобили, недосчитывающиеся зубов, вросли в корку грязи на берегу, и тайны пострашнее, скелет легендарного Кипси – речного монстра и черепа убитых когда-то ирландцев – портовых грузчиков плавали в черной грязи, а из радиоприемника тоже доносились странные вести: из черной грязи выпучились валы индейского форта, и отсыревшие меха голландских купцов и тот самый ларец с побрякушками ценой в шестьдесят гульденов, за которые некий Петер Минуит купил холмистый остров у индейцев ленапе, выбросило волной возле парка Инвуд-Хилл, на северной оконечности Манхэттена, словно буря заявляла нашим предкам: к черту вас, я забираю остров себе.

Он пробирался по замусоренным бурей дорогам к Ла-Инкоэренца, поместью Блиссов. За городом буря еще круче разгулялась, молнии, подобные громадным кривым столбам, соединяли Ла-Инкоэренцу с небесами, и порядок – предупреждал же Генри Джеймс, что это всего лишь наша фантазия о Вселенной – распался под властью хаоса, который и есть закон природы. Над воротами имения опасно покачивался оборванный электрический кабель, на кончике его – смерть. Всякий раз, когда провод задевал ворота, по металлической решетке пробегали с треском голубые искры. Старый дом устоял, но река прорвала берега, поднялась гигантской миногой – сплошь грязь да зубы – и одним глотком всосала в себя поместье. Теперь она отступила, но оставила сплошные разрушения. Глядя на это безобразие, мистер Джеронимо почувствовал, что присутствует при гибели своей мечты, стоит на месте преступления, где густая черная грязь и окаменевшее дерьмо прошлых дней убили его мечту. Может быть, он даже заплакал. И там, на еще недавно аккуратных склонах-лужайках, которые теперь скрыла черная грязь раздувшегося Гудзона, когда со слезами на глазах он обозревал останки лучшей своей ландшафтной работы, отнявшей более десяти лет: каменных спиралей, подобия тех, что строили кельты в каменном веке, ботанического сада, посрамившего флоридский оригинал – Затопленный сад, солнечных часов, точный аналог тех, что находились на Гринвичском меридиане, лесов рододендронов, Критского лабиринта со здоровенным каменным Минотавром в самом центре, тайных уголков, скрытых среди кустарника – все теперь утрачено, разрушено черной грязью истории, корни деревьев торчат из черной грязи, словно руки утопленников – там и тогда мистер Джеронимо понял, что с ногами у него вовсе неладно: он вышел из грузовика и шагал по грязи, но ботинки не застревали в ней и не чавкали. Он сделал два-три изумленных шага по этой черноте, оглянулся и увидел, что не оставляет следов.

– Проклятие! – вскричал он в ужасе.

В какой же мир забросила его буря? Мистер Джеронимо не считал себя человеком, которого легко напугать, но отсутствие следов основательно выбило его из колеи. Он сильно притопнул – левой ногой, правой, снова левой. Подпрыгнул, стараясь приземлиться как можно увесистее – грязь не шелохнулась. Он что, напился? Нет, хотя порой он перебарщивал, что естественно для одинокого старика, и почему бы и нет, однако на этот раз спиртное тут ни при чем. Или он еще спит и ему лишь снится, будто Ла-Инкоэренца скрылась под морем грязи? Допустимо, однако это не казалось сном. Может, со дна реки поднялась грязь иного мира, наподобие речного монстра, грязь, неведомая ученым, и глубоководные тайны придают ей способность сопротивляться весу мужчины в прыжке? Или – самое правдоподобное, но и самое тревожное объяснение – произошла перемена в нем самом? Необъяснимое, коснувшееся лично его ослабление гравитации? Иисусе, беззвучно прошептал он, и тут же представилось, как отец хмурится, услышав упоминание святого имени всуе, как обрушивается на него, малыша, нависая над ним с расстояния разве что в полметра, но так, словно гремит воскресной проповедью с кафедры, как всегда суля своей пастве огонь и серу. Иисусе! Нужно поскорее показать ноги врачу.

Мистер Джеронимо был человеком весьма приземленным и практичным: ему и в голову не пришло, что началась эпоха иррационального и то отклонение гравитации, жертвой которого он стал, – лишь одно из множества проявлений этого времени. Дальнейшие несообразности в его собственной истории выходили за пределы понимания Джеронимо. Так, например, ему в голову не приходило, что немного времени спустя он сделается возлюбленным принцессы джиннов. И вообще изменения глобальной реальности не слишком его беспокоили, из своей беды он не делал общих выводов, он не предчувствовал ни скорого возвращения в океан морских чудищ, способных одним глотком поглощать корабли, ни появления мужчин столь сильных, что они будут поднимать взрослых слонов, ни полета в небесах волшебников, несущихся по воздуху на суперскорости, оседлав магические урны с пропеллером. Он не предполагал, что мог подпасть под чары могущественного враждебного джинна.

Тем не менее, от природы наделенный методическим умом, а сейчас весьма озабоченный своим новым состоянием, Джеронимо сунул руку в карман изношенного рабочего жилета и нащупал сложенный лист бумаги – счет за электричество. Электричество пока что отключили, но счета с требованием немедленной уплаты приходили исправно. Таков обычный порядок вещей. Он развернул счет и расстелил его на грязи, встал на бумагу, потоптался и попрыгал, попытался также шаркать подметками. Никаких следов. Он наклонился и потянул за уголок – бумага выскользнула из-под его ног. Чистая, без отпечатков подошв. Он попробовал вдругорядь и вытащил счет за коммунальные услуги чистым из-под правой ноги и из-под левой. Зазор между ним и поверхностью земли был очень мал, но существовал несомненно. Отныне мистер Джеронимо висел над планетой, отделенный от нее как минимум толщиной бумажного листка. Он выпрямился, держа в руках листок. Вокруг лежали древесные гиганты, мертвые, утонувшие в грязи. Госпожа Философ – его нанимательница, наследница кормовой компании Александра Блисс Фаринья – следила за ним сквозь французские окна первого этажа, слезы струились по ее прекрасному юному лицу, и что-то еще истекало из ее глаз, чего он не мог распознать. Возможно, то был страх или шок. А может быть, желание.

Жизнь мистера Джеронимо до того момента представляла собой странствие, ставшее довольно обычным в лишенном корней мире наших предков, где люди часто отрывались от родных мест и религий, сообществ, стран, языков и от еще более важных вещей, таких как честь, этика, здравый смысл и правда, – где они, можно сказать, откалывались от подлинных своих жизненных историй и до конца своих дней пытались обрести или выдумать новые, синтетические сюжеты. Он, незаконный отпрыск пламенного католического пастыря, родившийся в Бандре, город Бомбей, получил имя Рафаэль Иеронимус Манесес. Это было за шестьдесят с лишним лет до тех событий, которые мы описываем ныне, и этими именами его нарек на другом континенте и в другую эпоху человек, который казался ему потом столь же чуждым, как марсианин или динозавр, и все же был ему настолько близок, насколько близка родная кровь. Отец Джерри – святой и кровный – преподобный отец, брат Иеремия Д’Низа, сам себя именовал «Человеком-горой» и «Чудо-китом». У него были уши без мочек, зато, словно в порядке компенсации, он обладал глоткой Стентора, глашатая греческой армии под Троей – его голос силой равнялся голосам пятидесяти мужей. Отец Иеремия был главным сватом своей округи и благожелательным ее тираном – консерватор в лучшем смысле слова, как все говорили. «Либо Цезарь, либо никто» – таков был его личный лозунг, как у Чезаре Борджиа, а поскольку отец Иеремия уж никак не был «никто», выходило, что он – Цезарь, и в самом деле, авторитет его был столь велик, что никто и не пискнул, когда он втайне (то есть у всех на глазах) сосватал пару и себе: суроволикую стенографистку, тощую Магду Манесес, казавшуюся хрупкой веточкой рядом с разросшимся баньяном – отцом Иеремией. Благочестивый брат и преподобный отец слегка нарушил целибат и сделался отцом здоровенького мальчика, в котором нельзя было не признать – по характерной форме ушей – его сына. «У всех Д’Низа, как и у Габсбургов, нет мочек, – говаривал отец Джерри. – Жаль, что не тех выбрали императорами». (Грубые уличные мальчишки Бандры понятия не имели о Габсбургах. Они твердили, будто отсутствие мочек – знак, что Рафаэлю верить нельзя, это признак безумия, примета того, кто именуется ученым и волнующим термином психопат. Но это, разумеется, было всего лишь невежественное суеверие. Он ходил в кино, как и все прочие, и видел своими глазами: психопаты, эти маньяки-убийцы, маньяки-ученые, безумные падишахи-Моголы, имели вполне обычные уши.)

Сын отца Джерри не мог, разумеется, носить фамилию отца, нужно ведь соблюдать приличия, так что он получил фамилию матери. Имена же добрый пастырь ему подобрал «Рафаэль» – в честь святого покровителя испанской Кордовы – и Иеронимус в честь Евсевия Софрония Иеронима Стридонского. «Раффи-Роннимус-пастырский-соннимус» распевали грубые мальчишки, игравшие во французский крикет на улицах Бандры, названных именами католических святых: улица святого Льва, святого Алексея, святых Иосифа, Андрея, Иоанна, Рока, Себастьяна, Мартина – пока он не вырос таким большим и сильным, что его перестали дразнить, но для отца он всегда был «юный Рафаэль Иеронимус Манесес», торжественно и полностью. Он жил со своей матерью Магдой в восточной части Бандры, а по воскресеньям ему разрешалось являться к отцу в более тонную западную часть, петь в хоре в его церкви и слушать проповедь отца Джерри (который явно не ощущал своего лицемерия) о неизбежном последствии греха – грозном и горьком проклятии.

По правде говоря, с годами память мистера Джеронимо ослабела, и многие подробности его детства были утрачены. Образ отца уцелел фрагментами, и он помнил, как пел в церкви. Мистер Джеронимо в детстве учил чуточку латынь, пел на Рождество песенку, приглашавшую верных в Вифлеем на древнем языке римлян, произнося «в» как «ув» по приказу отца: Wenite, wenite in Bethlehem. Natum widete regem angelorum. Но сгубила его Вульгата, творение его тезки, святого Иеронима, Бытие, глава первая, стих третий: Dixitque Deus: fiat lux. Et facta est lux. На язык бомбейской «Увульгаты» это переводилось так: «Сказал Бог: машинку из Италии, мыло, которым моют талию. И сделался „Люкс“. Папа, папа, зачем Богу понадобился крошка „Фиат“ и кусок мыла и почему Он получил только мыло? Почему Он не смог сотворить еще и автомобиль? И почему не получше автомобиль, папа? Попросил бы себе Иисус „Крайслер“, а?» Иеремия Д’Низа предсказуемо обрушил на него очередную иеремиаду, напомнив громоподобно о его происхождении не-на-супружеском-ложе. Не называй меня папой, зови отцом, как все, и он удрал от карающей руки пастыря, смеясь и распевая: машинка из Италии, мыло, которым моют талию.

Вот все его детство в одной картинке. Он всегда знал, что церковь не для него, но петь ему нравилось. По воскресеньям все местные Сандры сходились в церковь, ему нравились их зачесанные кверху волосы и порывистые движения. Ангел-вестник нам поет, учил он перед Рождеством, брать пилюли «Бичем» в рот. Чтобы в рай нам угодить, надо восемь проглотить, если хочешь прыгнуть в ад, проглоти все сто подряд. Сандрам это нравилось, они разрешали ему тайком целовать их в губы за перегородкой, отделявшей место певчих. Отец, апокалиптически гремевший с кафедры, почти никогда не поднимал на него руку, чаще просто позволял сыну изрыгать из уст кощунственную пену, пока тот не угомонится: бастарды, понимал он, имеют свои причины возмущаться и пусть уж выплескивают свой гнев, как умеют. После смерти Магды – она пала жертвой полиомиелита в те древние дни, когда еще не всем стала доступна вакцина Солка – он отправил Иеронимуса в столицу мира, учиться ремеслу у дяди Чарльза, архитектора, но и это не пошло впрок. Позднее, когда молодой человек закрыл студию на Гринвич-авеню и занялся садоводством, отец написал ему: «Ты никогда ничего не достигнешь, поскольку не можешь ни к чему прилепиться». И вот мистер Джеронимо, отлепившись от земли посреди садов Ла-Инкоэренца, вспомнил отцовское предостережение. Похоже, старик знал, о чем говорил.

В устах американцев «Иеронимус» быстро превратился в «Джеронимо», и ему, надо признаться, нравился намек на индейского вождя. Он и сам вырос крупным, в отца, с большими умелыми руками, с широкой шеей и ястребиным профилем, так что с его индийской (не вест-, а ост-индийской) смуглотой и т. д. американцам, естественно, мерещился в его облике Дикий Запад, и они обращались с ним почтительно, как с одним из последних представителей народа, истребленного белым человеком, и он принимал их почтительность, не уточняя, что он не из Вест-, а из Ост-Индии, и потому знаком с принципиально иной историей империалистического угнетения – впрочем, все равно. У дяди Чарльза Дуниццы (он изменил написание фамилии, подстраиваясь, как он говорил, под любовь американцев ко всему итальянскому) уши тоже были без мочек, и ростом он удался, как и все в этой семье. Он был седовласый, с кустистыми белыми бровями, пухлые губы обычно растягивались в кроткой улыбке неодобрения, и он не допускал обсуждения политики в своей скромной архитектурной студии. Он повел двадцатидвухлетнего Джеронимо выпить в баре, где хозяева, родом из Генуи, собирали трансвеститов и проституток мужского пола, а также трансгендеров, и разговаривать он хотел только о сексе, о любви между мужчинами, чем напугал и очаровал бомбейского племянника – тому никогда не доводилось обсуждать подобные вопросы, и до тех пор они оставались ему неведомы. Для отца Джерри, консерватора с правым уклоном, гомосексуализм был за пределами допустимого, как бы и не существовал, но юный Джеронимо очутился в замшелом особняке гомосексуального дядюшки на Сент-Марке, в доме, полном протеже дядюшки Чарльза – с полдюжины кубинских беженцев-геев, которых Чарльз Дуницца снисходительно, легкомысленно махнув рукой, обозначал всех скопом «Раулями». Раули обнаруживались в ванной в любое время дня, выщипывали себе брови или томно сбривали волосы с груди и ног, прежде чем отправиться на поиски любви. Джеронимо Манесес понятия не имел, как общаться с ними, но не беда: они тоже не видели интереса в разговоре с ним. Он испускал мощные гетеросексуальные феромоны, а Раули отвечали легкими гримасками равнодушия, подразумевавшими: можешь сосуществовать с нами в одном доме, раз уж приходится, но на самом деле ты для нас не существуешь вовсе.

Глядя им вслед, когда они, пританцовывая, отправлялись в ночь, Джеронимо Манесес понял, что завидует их беззаботности, легкости, с какой они сбросили с себя Гавану, словно змея – старую кожу, и осваивают новый город, имея в запасе лишь десять исковерканных английских слов, ныряют в городское многоязыкое море и сразу чувствуют себя как дома или, на худой конец, добавляют свою легкую, колкую, сердитую, обиженную бесприютность ко всем прочим квадратным колышкам, щемящимся в круглые отверстия, и с помощью неразборчивого секса в банях обретают принадлежность к месту. Он бы тоже хотел быть таким. Он чувствовал то же, что Раули: оказавшись здесь, в разбитой, грязной, неистощимой, опасной, неотразимой метрополии, он никогда не вернется домой. Подобно многим неверующим, Джеронимо Манесес искал свой рай, но Манхэттен в ту пору был мало похож на Эдем. После случившихся в то лето бунтов дядя Чарльз перестал ходить в мафиозный бар. Год спустя он пройдет в марше гей-прайда, но скованно: он не был любителем публичных протестов. Прочитав «Кандида», он согласился с часто порицаемым героем Вольтера: Il faut cultiver son jardin[3 - Следует возделывать свой сад (фр.).]. «Сиди дома, ходи на работу, занимайся своим делом, – наставлял он племянника, – а вся эта солидарность плюс активизм… ну, не знаю». Он был осмотрителен от природы и состоял в ассоциации геев-предпринимателей, к которой, как Чарльз Дуницца с гордостью вспоминал и годы спустя, обратился с речью Эд Кох, когда вошел в городской совет: то была первая публичная организация геев, перед которой Кох выступал, и члены этой организации были слишком хорошо воспитаны, чтобы задать будущему мэру вопрос о его ориентации (хотя слухи ходили). Чарльз регулярно участвовал в собраниях этой ассоциации в Виллидже (в пиджаках и при галстуках), на свой лад он был таким же консерватором, как и оставшийся на родине брат, отец Джерри. Однако, получив приглашение на марш, он надел воскресный костюм и присоединился к этому неистовому карнавалу, один из немногих официально одетых мужчин среди пестрого буйства самоутверждения. И Джеронимо, хотя и гетеро, пошел с ним: они быстро подружились, и было бы неправильно отпустить дядю Чарльза в бой одного. Потом прошли годы, архитектурная практика сникла, студия на Гринвич-авеню была увешана мечтами: зданиями, которые Чарльз Дуницца так и не построил и не построит никогда. На исходе 1990-х его друг, знаменитый застройщик Бенто В. Эльфенбайн, купил сто акров лучшей земли в деревне на южном отроге Лонг-Айленда – на языке индейцев пеко это место называлось «Большой земляной орех», но его ошибочно перевели как «картошка» – Бенто хотел, чтобы сто «архи-архитекторов» построили на каждом акре по авторскому дому. Один из акров он обещал Чарльзу: «Конечно же, Чарльз! Неужто я забуду своего друга!» – восклицал Бенто, но проект не трогался с места из-за сложных финансовых проблем, и улыбка на лице дяди Чарльза помаленьку сникала, становилась все печальнее. Бенто – денди с залихватской прической, болтаются темные волосы, и с галстуками у него были весьма пестрые отношения, почти до нелепости гламурный, шокирующе очаровательный отпрыск большой голливудской династии. Блестящий интеллектуал, цитировавший «Теорию праздного класса» Веблена с горькой иронией, слегка приправленной фирменной, непобедимой голливудской улыбочкой в духе Джоя Брауна – сплошь крупные ярко-белые зубы, наследство от матери, красовавшейся на экране рядом с Чаплином. «Праздный класс, то есть землевладельцы, от которых зависит мой бизнес, – пояснял он Джеронимо Манесесу, – это охотники, а не собиратели, они разбогатели на аморальных путях эксплуатации, а не шли достойным путем прилежания. А я, прокладывая собственный путь, должен обходиться с богачами как со славными ребятами, светскими львами, создателями национального богатства и стражами свободы, и почему бы и нет, ведь я и сам такой же эксплуататор, и я тоже хочу изображать из себя добродетель».

Бенто с гордостью носил имя (одну из версий имени) философа Спинозы. «Если перевести мое имя, – говаривал он, – выйдет Барух Слоновая кость, Барух Айвори. Останься я в кинобизнесе, это было бы, пожалуй, кстати, ну да ладно: в Новом Амстердаме я горжусь тем, что назван в честь Бенедито де Эспеносы, португальского еврея из Амстердама старого. От него я унаследовал славный рационализм, понимание, что разум и тело едино и что Декарт напрасно пытался их разделить. Души нет. Нет призрака в машине. Что происходит с разумом, то приключается и с телом. Состояние тела – оно же и настроение ума. Запомните это. Спиноза утверждал, что у Бога тоже есть тело, что разум и тело Бога едины, как у нас. За такие бунтарские мысли его изгнали из еврейской общины. Произнесли против него в Амстердаме анафему, херем. Католики не отстали, включили бессмертную „Этику“ в Список запрещенных книг. Но это вовсе не означает, что он заблуждался. Он, в свою очередь, черпал вдохновение у андалусийского араба Аверроэса, которому тоже нелегко пришлось, и это опять-таки не означает, что Аверроэс заблуждался. По моему мнению, кстати сказать, теория Спинозы о единстве разума и тела вполне применима к государствам: тело политики и те, кто у руля – неразделимы. Помните фильм Вуди Аллена, где менеджеры из мозга посылали сперматозоидов в белом на дело, когда тело собиралось перепихнуться? Вот так оно и устроено».

Бенто жил в особняке на Парк-авеню (Южной) и обедал по большей части в отделанном дубовыми панелями ресторане там же, на первом этаже. Сюда он приглашал порой Джеронимо Манесеса поговорить о жизни как она есть.

– Человек вроде тебя, – рассуждал он, – выдранный с корнями из одной страны и еще не пустивший корни в другой, представляет собой то, что мой любимец Торстейн В. называл чужаком с беспокойными ногами. Он нарушает интеллектуальный покой, но какой ценой? Сам становится интеллектуальным странником, блуждающим по ничейной земле в поисках пристанища, дальше по той же дороге, где-то за горизонтом. Тебе это знакомо? Или же ты – думаю, именно так обстоит дело – ищешь местечко поближе к дому? Не по ту сторону радуги, а подле, будем говорить начистоту, моей красотки дочери? Не она ли – Элла – нужна тебе, чтобы не дрейфовать дальше? Твоим якорем – вот чем ты хотел бы ее сделать, чтобы ноги вновь отяжелели и никуда больше не стремились? Совсем дитя, двадцать один в прошлом марте сравнялся. Ты старше ее почти на четырнадцать лет. Я не говорю, что это плохо, я знаю, как этот мир устроен. К тому же моя принцесса обычно получает все, чего захочет, так что предоставим решать ей, да?

Джеронимо Манесес кивнул – что еще ему оставалось.

– Итак, genug[4 - Довольно (нем.).], – сказал Эльфенбайн с киношной улыбкой. – Попробуй камбалу!

В ту зиму дядя Чарльз внезапно заявил, что хочет съездить обратно в Индию, и взял с собой Джеронимо. После стольких лет разлуки родной город потряс их. Словно инопланетный город, Мумбаи спустился из космоса и расположился поверх Бомбея, который они помнили. Но что-то от Бандры уцелело, ее дух, как и ее здания, и отец Джерри тоже, все еще крепкий в свои восемьдесят лет, все еще в окружении обожавших его прихожанок, хотя, видимо, уже мало на что способный: старый священник за прошедшие годы помрачнел, исхудал, голос его ослаб. Во всех отношениях он сделался меньше себя прежнего.

– Мне повезло, Рафаэль, жить в мои времена, а не в эти, – заговорил он за китайским обедом. – В мои времена никто не смел сказать, что я не настоящий бомбеец или не настоящий пукка[5 - Абсолютный, совершенный (хинди).] индиец. А теперь говорят!