скачать книгу бесплатно
Затем Леня уехал на работу, а Кордовин вынес чемодан и свертки, уложил багажник.
Марго провожала его в прихожей: уже умытая, причесанная и даже втиснутая в какой-то вельветовый домашний костюм.
– Так как же называется местечко, – грозно спросила Марго, наставив на Захара палец, – где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере?
И тот привычно гаркнул:
– Чирапунджа!
Славная баланда нашей юности, школьные зарубки…
* * *
…Он приканчивал третий стакан вина.
Город под ним остывал; внизу, в его глубоких извилистых морщинах, тлеющими углями забытого костра зажигались фонари. В ущельях улиц они отбрасывали красноватый отсвет на неровные стены кирпичной кладки. С наступлением тьмы эти потаенные угольки занимались все ярче, словно кто-то невидимый раздувал их в очаге, не жалея сил. И по мере того как меркло, давясь глухою тьмой, небо, слева все пронзительней и победоносней – единственный! – разгорался от мощной подсветки кафедральный собор, чтобы затем вздыбиться, вознестись сверкающим, арочным, угловато-каменным драконом и всю ночь плыть над городом белым призраком под белой звездой.
Эта запекшаяся вечность, где когда-то оживленно и полнокровно существовали три великие религии, замерла, умолкла, обездвижела, осиротела… Дух одной из них витал неслышно над Худерией, по ночам оплакивая давно исчезнувшие тени… Дух второй, изначально рожденной любить, закостенел и облачился в помпезные ризы, выхолостив сам себя настолько, что неоткуда ждать даже капли семени той самой первородной любви. Дух же третьей извратился и остервенел, изрыгая угрозу и рассылая посланников смерти во все пределы мира…
Он смотрел на недобро оживающий глубинными огнями город, на тлеющий потаенным жаром костер, который – если раздуть его – мог заняться с исподу внезапным пламенем, каким занимался на полотнах Эль Греко – ни на кого и ни на что не похожего мастера. Вот что тот принес сюда с Востока, из своей Византии.
Собственно, это было темой завтрашнего доклада доктора Кордовина: «Влияние Востока на творчество Эль Греко» – давняя, уже разработанная в двух фундаментальных статьях теория противопоставления способов организации пластического пространства в западной и восточной цивилизациях. Сейчас, приговаривая третий стакан отличного вина, он только мысленно – по-над крышами города, застывшего на скале, в монолитном куске янтарного тусклого света, – мысленно оглядывал некоторые тезисы своего доклада…
Когда бы знать человеку основные тезисы судьбы: бывший мастеровой-иконописец, как и многие художники, Доминикос, критский лимитчик, приехал сюда из Италии – в поисках работы… Занесло его в Толедо, отсюда ринулся за заказом в Эскориал: стройка века там, понимаете ли, шла – грандиозная кормушка для всей художнической шатии-братии… Филипп II самолично занимался убранством этого замка, насчет достоинств которого, как известно, существует самый широкий спектр мнений: от «симфонии в камне» до «архитектурного кошмара». И получил Грек заказ, и не потрафил Филиппу. Пришлось вернуться назад в Толедо поджав хвост… Незадача, вы скажете, удар судьбы, профессиональное фиаско? Но тут он и состоялся, слившись с городом – как это пишут в путеводителях? – в нерасторжимом единстве. Короче: художнику и городу повезло.
И оглядывая весь долгий путь Доменикоса Теотокопулоса, можно задуматься – что бы с ним и с его стилем произошло, если б он остался декорировать Эскориал, постоянно находясь под наблюдением Филиппа и итальянцев?..
Между тем вокруг оцепенелой замкнутой скалы Толедо, закупоренной гигантской серебряной пробкой – сияющим Собором, – кипела жизнь: текли по опоясавшему город шоссе огни машин, добрасывая сюда, в потусторонний мир, в сердцевину черепичных перепончатых крыл и нереальных тлеющих фонарей, отчетливые гудки и шумы из другого мира.
Наверное, стоило спуститься в лобби и глянуть в электронную почту.
Нет, сказал он себе, никуда ты не пойдешь и никуда не глянешь. Ты возьмешь себя в руки и будешь ждать. Прошло всего два дня; Люк, даже если в его распоряжении все сыщики побережья, нуждается в некоторой свободе. Сам-то ты сколько лет рыскал повсюду, самонадеянно полагая, что разыщешь того без всякой посторонней помощи, и оно понятно: такая помощь чревата огромными осложнениями.
О’кей, – как говорит Люк, – дай времени сделать свою работу. Уймись. Замри! И вели Андрюше тихо ждать. И – боже, боже – неужели когда-то наступит день, в который Андрюша перестанет являться ему в своем последнем обличьи: на полу мастерской, в бурых заплатах на бедрах и безволосой груди нестеровского отрока?
И словно перекликаясь с темой телесных покровов, курчавая длиннопалая рука: перстень, павлинья слезка перламутровой запонки в белейшей манжете, крупные фасолины ухоженных ногтей, – протянулась через его плечо, дабы по-свойски листнуть назад матовый лист папиросной бумаги перед иллюстрацией Конашевича:
– Молодой человек, извините, ради бога… так вы Плавта покупаете?
Да: то было изумительное издание двухтомника Плавта, издательства «Академия». Место действия – знаменитая Лавка писателей на Невском, время – середина первого курса, кажется? Какой там Плавт, тут на пирожок в закусочной дай бог наскрести двугривенный…
– Разумеется, покупаю, – не оборачиваясь, проговорил он. – И не люблю, когда у меня из-под носа пытаются увести книгу.
В минуту он вдруг придумал – где добыть деньги: элементарно сдать в антикварную скупку на Литейном тот старый серебряный кубок, барахло, задвинутое в дальний уголок серванта. Все равно он никому не нужен: Жука никогда ничего из него не пьет.
И решив, обернулся – глянуть на обладателя такой руки…
Нет, память отвергает это лицо. Хотя стоило бы его припомнить, и даже хорошенько припомнить, перед тем как…
…А в букинистическом отделе работала Леночка, добрый ангел со слабыми тонкими волосами редкого пепельного оттенка; они распадались от пробора на два легких крыла, и когда она опускала ресницы, в ее облике проступало нечто от юных послушниц какого-нибудь монастыря. И тело ее должно было бы достаться послушнице монастыря из романа французского писателя восемнадцатого столетия: очень белое, постоянно зябнущее ее тело почти не отзывалось на его бешеную разработку… но странная особенность внезапно всхрапывать на самом гребне блаженной вершины – будто она некстати вздремнула на миг или вообще впала в забытье – давала ему несколько мгновений одинокой и полной свободы в достижении самого острого, пронзающего пика наслаждения… И все эти годы он благодарно помнил ее только за это, нигде и ни с кем более не испытанное, переживание…
…Кажется, он вздремнул? Сколько же времени прошло, как он сидит и цедит отличное винцо? Он поднялся на ноги и так остался стоять, не в силах отвести глаз от много раз и в разные времена года виденной картины.
Вся округа за рекой Тахо погрузилась наконец в непроглядную темень и тишь. У колоколов будто вырвали языки, фонари погасли, и только некоторые из них – отрешенно белые – придавали городу обморочно безмолвный и мертвенный вид.
Огромная луна царила над этой скалой, изливая призрачный блеск на дружные острия церквей и тесные островки кипарисов. Ее холодный жесткий свет выбеливал пластиковый стол и стулья на балконе; черные тени удлиняли силуэт каждого дома и каждой колокольни, и уже допитой бутылки на столе, и его руки, лежащей на кирпичной ограде балкона. Так кисть гениального Грека удлиняла фигуры на полотнах.
Теперь можно часами стоять здесь, вглядываясь в даль, и не увидеть на шоссе ни огонька машины. Лишь за рекой на склоне черного холма подслеповато мигали в дрожащем воздухе влажной ночи огоньки чьих-то «сигаральес»[11 - Сигаральес – загородные дома (исп.).].
Вечная, как мир, мистерия лунного города, травленная в черни и серебре, стыла в ожидании знака, по которому могла подняться и истаять в небе, тихо дотлевая в холодных просторах серого рассвета.
3
Они с Хавьером сидели в зале огромной таверны, в подвале под городским рынком. С потолка свисали над столами неисчислимые ряды окороков. Очень высокому человеку ничего не стоило дотянуться рукой и одобрительно похлопать какую-нибудь аппетитную свиную ляжку. Странный избыточный дизайн. Свиной рай какого-нибудь местного гаргантюа.
Прежде он никогда не забредал сюда, хотя таверна располагалась в двух шагах от гостиницы.
Но Хавьер уволок его сразу после доклада – надо же и перехватить чего-нибудь, я не завтракал, омбре[12 - Омбре – букв. «человек, мужчина»; в разговорном служит восклицанием (исп.).], я не могу подчиняться говенному расписанию их научной жизни… – и уверял, что это место особое – в смысле жратвы.
Ничего особого: они взяли помидорный гаспаччо и креветок с чесноком. Сегодня было пасмурно, и здесь еще блуждал, лаская замшевые ляжки, утренний сумрак. Горели тусклые бра. При случайном взгляде вверх – под потолком разворачивалась регулярная армия окороков. Они строились в ряды, образовывали арки, а если склонить голову к плечу, меняя угол зрения, – перегруппировывались, будто готовились к наступлению.
Что мне это напоминает? – подумал он. – Да господи, Мескиту же! Да-да, бесконечная волновая одурь Мескиты, большой Кордовской мечети. Надо побывать там, в конце концов.
– …Я не со всем согласен в твоем докладе, ихо, – говорил Хавьер, погружая кусочки хлеба в чесночный соус и вилкой, вонзенной в спинку корочки, притапливая их. – Вале[13 - Вале – нечто вроде американского «о’кей» или израильского «бэсэдер» (исп.).], это твой конек: влияние Востока на манеру Грека. Но ты напрасно упорствуешь. Напрасно. Сейчас уже не модно связывать Эль Греко с его критскими истоками. Да он и вообще атипичен, этот тип, согласись. Девять лет болтался в Италии. Сорок лет прожил в Испании. При чем тут Восток?
– При том, что эта уплощенность пространства на его полотнах – мощная рифма стилистике византийского Востока. Да и Востока вообще: картина – как резьба по алебастру. Он недаром был критским иконописцем: его фигуры стиснуты в таком пространстве, где у них нет возможности двигаться. Сравни с «Менинами» Веласкеса, с его Маргариткой – та вся как ртуть; кажется, тебе не угадать, какие милые глупости она выдаст в следующую минуту. Она дышит и двигается в огромном объеме света и воздуха. Я только что стоял перед ней в Прадо часа полтора. Ты смотришь на этих фрейлин, на эту девочку, которая возвращает тебе твой взгляд, и видишь то мгновение, с которого раскручивается перспектива времени – как в прошлое, так и в будущее… Там японцы толпились, у «Менин» – и отлично вписывались в воздушное пространство картины. Причем непонятно было – кто на кого смотрит…
У Эль Греко же фигуры озарены будто светом молнии, навсегда пригвождены к холсту и подчинены принудительной нарочитой структуре движения. Так мыслит иконописец или… художник в гетто: когда выход только один – вверх. И живость его лиц – это живость фаюмских портретов.
– Ну да, да, это мы слышали в докладе… Все это спорно, спорно…
Они еще вяло попрепирались.
Хавьер исповедовал… собственно, ничего он не исповедовал. Сколько лет они, внешне приятельствуя и симпатизируя друг другу, встречаются на подобных толковищах – Хавьер ни разу не подготовил масштабного доклада, все отделывается участием в полемике и круглых столах. Он закончил университет Кастилии-Ла Манчи, имел искусствоведческое образование и уже много лет подвизался научным сотрудником в Прадо. Но – представь пред его научные очи два холста и предложи определить – который из двоих испечен на прошлую Пасху, – Хавьер даже смотреть не станет, а поволочет подследственного по рентгенам и химическим анализам. Оно и надежней: богу богово, а рентгену – рентгеново.
Их неплохо учат в этих западных университетах, они много знают, но… сами вполне беспомощны и на ощупь никогда не отличат старый холст от подделки. В отличие от наших российских ребят из Академии художеств или какого другого института. Бог знает, подумал он, кто натаскивал наш нюх и кто затачивал нашу остроту: может, советская власть?
Наконец Хавьер отложил нож и вилку и протянул умоляюще:
– Саккариас… можьно будем немножько говоръить русски?
– Да пошел ты, – отозвался добродушно Кордовин, на русский не переходя. – Я здесь использую каждую минуту, чтобы нежить и ласкать мой испанский, не для того, чтобы дрессировать твой русский. Тренируйся на Тане.
– Как, ты не знаешь? – обиженно воскликнул Хавьер. – Таню уже полгода как перевели в Лондонский филиал Sotheby’s. Мы из-за этого редко сейчас видимся, и мне, в общем, все это надоело…
Хавьер был сыном московского испанца по фамилии Ньето. Эта вполне обычная испанская фамилия ввергала его в бесконечные разбирательства с советскими чиновниками. «Ньето», – отвечал он на вопрос чиновницы. – «Как это “нету”? – сердилась та. – Что значит – “нету”? Я спрашиваю: какая ваша фамилия?», и испанец уныло и терпеливо повторял: «Ньето»… Тем не менее, увезенный из России мальчишкой в 72-м году, Хавьер вспоминал о родине с необычайной нежностью. В Испании его, московского мальчика, потрясло синее небо: пронзительно синее, без облаков. Они с отцом угодили сразу на Ферию, и отец никак не мог наговориться с друзьями. Те же только дивились странным словам, которые проскакивали в его речи: «форточка»… «люстра»… «булка»… Он произносил их по-русски, сам того не замечая. Недавно Хавьер обмолвился, что отец, много лет проработавший на заводе Лихачева, до сих пор называет его «фабрика Сталин».
– Слушай, – оживился Хавьер, меняя тему. Он вообще был легким собеседником. – Говорят, Израиль – столица подделок русского авангарда? И там у вас какая-то мастерская, чуть ли не в Газе, где трудятся в поте лица рабы из России?
– В Газе? – Кордовин улыбнулся. Хорошая мысль: мастерская в секторе Газа, где уж точно никакие силы небесные, кроме Аллаха и пророка его, тебя не достанут. – Не слышал. А с каких пор тебя интересует русский авангард и тем более подделки? Тебе что-то всучили?
– Да нет, просто Таня стонет и ругается. Говорит, практически каждый аукцион, каждые торги поставляют до двадцати процентов поддельных лотов русского искусства. Какие-нибудь Шишкин с Айвазовским стали сегодня сущим проклятием. С чего такой бум?
Кордовин усмехнулся, оторвал кусочек от ломтя белого хлеба на тарелке:
– Все с того же, Хавьер. С денег. Разбогатевшие россияне желают покупать только тех художников, которых помнят по учебнику «Родная речь» – не забыл еще такой? Ты ведь тоже по нему учился… А фокус в том, что в девятнадцатом и двадцатом веках русские художники после нашей академии учились в качестве пенсионеров в ихних академиях и сидели в какой-нибудь дюссельдорфской или парижской школе рядом с западными художниками. Понимаешь? Учились вместе и писали, в принципе, одинаково. Так к чему мучиться, писать картину, старить ее всякими немыслимыми способами, придумывать провенанс? Зачем нам весь этот геморрой? Покупаем на аукционе в Германии картинку соседа Шишкина по дюссельдорфской школе, и реставратор за весьма небольшую мзду убирает подпись немца и рисует тебе подпись Ивана нашего Ивановича. Дешево и сердито: материалы старые, леса-лесочки везде одинаковы, мишки бегают и носят бревнышки, сюжеты слизаны друг у друга (они ж за соседними мольбертами сидели, художники-то)… а живопись все одна и та же. Эксперт смотрит на уровень исполнения: стиль, время – все совпадает. А поскольку из русских художников самостоятельными были разве что Врубель и Филонов, то афера приобрела пугающие масштабы.
– Да, но речь-то уже не только о Шишкине-Айвазовском. Подделывают всех. А Филонова – что, не подделывают?
Кордовин усмехнулся, помедлил… отправил в рот кусочек хлеба, задумчиво прожевал.
– По поводу Филонова… – проговорил он. – Я вспоминаю благословенные девяностые, вернее, конец восьмидесятых. Авангард уже входил в моду и в цену, но никто еще не шастал по заграницам. Вездесущие европейские эксперты еще дремали в своих музеях. Почти все собрание Малевича было за границей, все специалисты по нему – за границей. Филонова же вообще никто не видел, можно сказать, никогда. А в Русском музее, в Питере, была собрана большая коллекция Филонова – сестра подарила. Когда-то ей обещали персональную выставку художника, разумеется, обманули. Ну, и лежали работы в запасниках. Ты-то знаешь, – что такое запасник музея, да еще такого музея, как Русский? Это могильник. Стеллажи, стеллажи, сотни метров стеллажей… Когда надо было место освободить – такое бывало, – сжигали работы, как книги в Средневековье жгли. Многое спасал Резвун, Федор Нилыч, директор по научке: вынимал из картотеки карточки работ, которым грозила опасность, расфасовывал папки по полкам, часть вещей отправлял в периферийные музеи… На папках с рисунками Филонова сидели девочки – сотрудницы музея. У каждой под попкой был свой Филонов. А технологическая экспертиза в начале девяностых существовала у нас только для старых мастеров. Резвун был чуть ли не первым из музейщиков, кто выехал тогда за рубеж… И вот ведут его по залам «Людвиг-музея», демонстрируя коллекции… и он утыкается носом в рисунки Филонова, которые – и он точно это знает – в данный момент находятся в Русском музее. «Как?! – вскричал потрясенный Резвун. – Мне известно, кто сидит на этих рисунках! Я знаю попу, которая их греет!!!» В то же время он – недюжинный специалист – видит, что на этой конкретной немецкой стене висят-то как раз подлинники!
– Ке ва![14 - Ке ва! – что ты! (исп.)] – Хавьер слушал едва ли не с восхищением. – Ты хочешь сказать, что некто виртуозно скопировал пять рисунков, продав подлинники «Людвиг-музею»?
– Именно, чико[15 - Чико – парень (исп.).], – Кордовин улыбнулся, взял вилку и вернулся к своим креветкам. Он испытывал некоторое удовольствие, пожалуй, даже чувственное удовольствие от этого опасного разговора; правда, о том, что разговор опасный, Хавьер – агнец и тюфяк – никогда не узнает. Он и в страшном сне не заподозрит – кто мог так скопировать Филонова, что многие годы о подмене в Русском не ведали не только попки пресловутых «сотрудниц», но и серьезные специалисты.
– Вот видишь, – Хавьер вздохнул, как ребенок, который дослушал интересную сказку, так и не выяснив – остался ли в живых главный герой. – А аукцион – тот ведь декларирует, что несет ответственность. Во всяком случае, если в течение пяти лет со дня продажи ты явишься с неопровержимыми доказательствами, что приобрел фальшивку…
– А что такое неопровержимые доказательства? – насмешливо перебил он Хавьера. – Мнения двух экспертов? Трех экспертов? Небольшого взвода экспертов?
– Да нет, конечно. Имеется в виду полная технологическая экспертиза…
– Которая стоит бешеных денег и, между нами говоря, отнюдь не бесспорна.
Напрасно они здесь развесили гирлянды этого копченого мяса. Запашок так и вьется, и кружит… А может, человеку даже и полагается пребывать в пещерной вони? Как только он начинает кропить свою жизнь дезодорантом и прочими воскурениями, над ним разверзается озоновая дыра: «я т-те покажу благоухание, падла!»
– На подделки, – лениво заметил Кордовин, – существует и другая точка зрения. В начале восьмидесятых у нас в академии один профессор, химик по образованию, читал реставраторам курс под названием «Фальсификация живописи». Ему, понимаешь, было плевать на этику и законность. Его генеральная идея заключалась вот в чем: Россия необъятна и глубока, все люди не могут приехать в Москву или Питер любоваться на подлинники. Так что не грех предоставить им возможность наслаждаться безупречными копиями.
Хавьер хмыкнул и отозвался:
– Любопытно. В этом что-то есть.
– Есть, есть, – кивнул Кордовин. – Только в деканате вдруг спохватились и профессора погнали поганой метлой. Он ведь учил и практическим вещам, понимаешь? Подвергать пигменты термическому воздействию, например. Это от него мы узнали, что существует лак, который вызывает кракелюр.
Ну, довольно, пора прекратить странный разговор. Достаточно ты наигрался с этой мышкой.
Минут через двадцать Хавьер заспешил, засобирался: надо послушать – что там еще выдумали умники про нашего бедного Грека…
– Ты не пойдешь? – спросил он, поднимаясь.
– Да нет, я сыт… погуляю. Слушай, Хавьер. Там у вас в Прадо, между прочим, висят рядом два небольших Веласкеса; оба – «Сады виллы Медичи», но разные пейзажи.
– И что? – Хавьер застрял зубочисткой в расщелине между передних зубов и с торчащей изо рта пикой глядел на него с комическим ужасом. – И что – это тоже подделки, Саккариас?
Ах ты, болван… Думаешь, в ваших великих музеях подделок меньше, чем на аукционах?
– Да нет, я вот о чем. Они отнесены к одному периоду, но я уверен, что это ошибка.
– Почему? – спросил Хавьер, блуждая взглядом по залу в поисках официанта, явно уже стремясь отсюда смыться. Ему надоедали долгие разговоры об искусстве. – Что тебе взбрендилось?
– Написаны по-разному. Одна, та, что слева, – чистый импрессионизм. Деревья – настоящий Писсаро: раздельный мазок, теплые и холодные, все объято воздухом. А та, вторая, справа – она более жесткая. Наверняка писаны с разницей в несколько лет… Ну, беги, ладно, я заплачу.
– Благодарю, кабальеро! Я передам нашим, передам… – Он махнул рукой и направился к выходу.
– Хавьер! – окликнул его Кордовин. – Ты уж сколько лет в Испании?
Тот обернулся, притормозив меж двух карликовых пальм на входе, в уме сосчитывая годы.
– Сорок почти. А что? – озадаченно спросил он.
Кордовин рассмеялся:
– Видишь, сорок почти… А ты все: «немножько говоръить русски», а? Так что там насчет Востока у Эль Греко? – и отпустил его ленивой ладонью.
Тот ругнулся и выскочил на улицу, а проходя мимо окна, ниже которого сидел, еще доедая свою порцию, Кордовин, присел на корточки и, постучав ногтем о стекло, покрутил пальцем у виска.
Ладно, научный сотрудник, беги себе… И вот эти, эти, кто не в состоянии на глаз и на ощупь определить происхождение и возраст холста, а главное, не в состоянии представить, что чувствует художник, набирая на кончик кисти драгоценное месиво краски… эти полагают, что они направляют ход искусства.
А теперь – довольно. Прочь отсюда, из морга упитанных свиных туш.
Он рассчитался и вышел на улицу. Несмотря на хмурый день, на тяжело набухшее небо, узловатый кишечник толедских улиц распирали толпы туристов. Уже были открыты все сувенирные магазины, и замкнутая утром физиономия города сейчас подмигивала со стен и полок распахнутых лавок сине-лазоревыми, голубыми, зеленоватыми тонами местной керамики, сияла золотыми фиксами клинков и черненых блюд в стиле «дамаскене»…
Можно было бы наведаться в исторический архив, что на улице Де Ла Тринидад. Это было одним из любимейших его занятий. По теме, а главное, не по теме, следуя почти вслепую каким-то случайным поворотам совпадений, ты вьешь прихотливую нить и прядешь из нее паутину. Ах, эти совпадения…
В них таятся огромные возможности. Ведь встречаются же полные тезки великих людей, да и невеликих, и не слишком великих, вот, вроде Нины Петрушевской, любой поворот жизни которых не выверен исследователями по часам и минутам. И эти тезки тоже куда-то ездят, где-то живут, с кем-то знакомятся… Что сравнится с трепетом листа подлинного документа в твоих руках: с затертой слепой печатью или неразборчивой подписью, с затхлым запахом тронутых потными пальцами старых бумаг: «…в 1912 году такой-то такойтович провел три недели в Ницце, по адресу (следует великолепно запутанный адрес)»… А вот и дата на портрете жены такого-то, совпавшая с датой, упомянутой в документе, – подтверждение подлинности полотна.
Кроме прочего, прилагается фотография самого портрета: миловидная загорелая женщина на фоне изящной чугунной решетки сада. И еще одна фотография – той же решетки, за витыми виньетками которой цветет пурпуром куст иного поколения тех же роз, что и на картине.
Поразмыслив, он решил на сей раз в здешнем архиве не мелькать. Любой документ по теме художницы Н. Петрушевской следует искать, конечно, в архивах Франции или, может, в Италии? Может быть, накануне прихода гитлеровских войск Петрушевской удалось перебраться в Италию? Вполне убедительно. Тогда надо продумать маршрут этой милой и талантливой девушки: в Италии она могла прожить еще года полтора, написать кучу работ, после чего мирно скончаться, скажем, от скарлатины. Скарлатина очень опасна во взрослом возрасте. (Тщательно изучить – от чего в то время умирали в Италии.)
Рискуя угодить под ливень (зонтик забыл в университете, а возвращаться нет никакого желания), он решил все же пройти минут десять до дома Пако, проведать знакомца. Хотя и не предупреждал о своем приезде, не знал – застанет ли.
Пако жил на улице Сан-Томе, в большом по меркам Толедо доме № 2.
В центре просторного патио – постамент, выложенный узорной голубой плиткой; на нем, пригнув неуловимо бычью голову, стоит фигура святого Томе. Под ногами у святого и в подножии постамента все уставлено цветочными горшками, видимо, в попытке хотя б немного смягчить католическую каменную суровость неподкупного святого.
Тут же размещался ресторан с таким количеством оленьих рогов по стенам, словно с посетителей за вход брали исключительно рогами – оленьими или обманутых мужей. И эти бесчисленные рога не крепились, как наши российские, уютно-шляпные, на полированной дощечке, а произрастали из непосредственного своего черепа, тщательно выскобленного местными затейниками. Вполне испанская черточка: если уж тебя убили, радуй нас на нашем пиру всеми своими позвонками.
Для того чтобы попасть на галерею второго этажа, с которой двери вели в квартиры, следовало миновать этот жутковатый лес и подняться по лестнице, укрытой в глубине патио.
Надо поинтересоваться у Пако – уютно ли ему возвращаться домой ночами.
Пако был рамочником, неплохим реставратором и гениальным дилером.
Рамочники, как известно, пользуются полным доверием клиента: тот вынужден доверять, деться некуда. Либо сиди и жди, пока специалист не сделает рамку и не оформит картину – рисунок – пастель – гуашь в твоем присутствии… Так вот, привозит клиент работы, приобретенные на аукционе, к рамочнику, а что увозит обратно – неизвестно. Бывает, и потеряешь одну-другую картинку в процессе оформления. Допустим, ты – небедный человек, приобрел через подставное лицо на двух-трех аукционах несколько работ… Привез оформлять пятнадцать, а назад забрал – по рассеянности – четырнадцать. Такое бывает…
Он вспомнил одно из страшных видений своей жизни: пустой бассейн на вилле некоего русского миллионера в Германии и рядком стоящие в нем полотна Табенкина, Сокова, Кантора… Разве упомнит такое чудовище – сколько там этих картинок валяется у него в бассейне, пока турецкие мастера делают на вилле шикарный ремонт?