скачать книгу бесплатно
– Все просто и емко, как библейский стих, – сказал Кордовин. – Скудно словами, но смыслом богато. Не будем разводить искусствоведческие турусы на колесах. Пишите: «Пейзаж “Пасмурный день точка Хотьково”, размер 65 на 80 сантиметров, после проведенного осмотра и анализа живописного слоя…»
Далее минут десять он разводил искусствоведческие турусы на огромных колесах… Тут было перечислено все, о чем он говорил выше, но в переводе на усредненный язык всех экспертных заключений научно-реставрационных центров.
– …исходя из вышесказанного, считаю данную работу подлинной картиной художника Роберта Рафаиловича Фалька, написанной им, как и остальные известные холсты этого периода, в августе 1946 года, в Хотьково. Вот и все. Давайте ручку.
Он склонился над бланком и подробно, мелко и тщательно – не расписался, а, как всегда, каллиграфически ровными буквами полностью вывел имя.
И выпрямился:
– Ну, не молодчага ли моя левая? Я ее скоро правой назначу.
– Постойте! – решительно ввинчивая ладони одну в другую, сказал Владимир Игоревич. – Знаю, что торопитесь, но без обмывки – не от-пу-щу!
– А я и не откажусь, если мигом. Я, грешным делом, люблю «Курвуазье»…
Владимир Игоревич сноровисто и деловито разлил коньяк по бокалам. Передал Кордовину.
– Ваше здоровье! – улыбнулся тот глазами, приподняв рюмку и слегка баюкая тяжелый янтарный сгусток на дне.
– Нет уж! – возмутился Владимир Игоревич. Он раскраснелся, вспотел, был возбужден, как после удачно заключенного контракта. Симпатичный мужик, искренне влюбленный в искусство, то бишь в наше грязное болото. И такая восторженная доверчивость в лице. Бородавки пылают от волнения. Может, он и вправду заработал свои миллионы собственными изобретениями? Может, никого не убивал, не грабил, не жег животы конкурентов утюгом?
– Нет, не мое, а ваше здоровье, Захар Миронович! Какой вы мне класс сейчас показали, а? Это ж отдельных денег стоит! Щедрость какая, высокий класс! А ведь при такой спешке могли бы в три минуты начирикать заключение, да и лететь себе дальше. А вы, вот, не пожалели времени, прониклись моей страстью… Я ведь, каюсь, все за Сарабьяновым охотился – такое имя в искусстве, оно и понятно. Да только картину вывозить, потом сюда ее обратно ввозить… морока такая, что все не в радость. И тут мне Морис, фамилии никак не запомню… ну, из галереи «Персей», тот, кто на картину, собственно, и набрел, говорит – на черта тебе Сарабьянов, когда тут у нас Кордовин живет, эксперт международного класса. Ну, я и бросился вам звонить. А сейчас, после нашей встречи… я просто очарован: блистательный профессионализм, эрудиция фантастическая, а главное…
– Ну, я рад, я рад… – торопливо проговорил эксперт международного класса, допивая коньяк. – Теперь уж отпустите меня, голубчик, Владимир Игоревич, а то самолет улетит. У меня рейс через три часа!
Толстяк охнул, приобнял его за плечи и повел к дверям. В коридоре тот остановился и, прежде чем подхватить чемодан, проговорил, подавая руку:
– А я все по Маяковскому: левой, левой, левой!
– «Золотой ус», помните: «Золотой ус» на ночь, и обернуть теплым!
Горячо поручкались лево-правой. Видно было, что толстяк готов был его обнять от всей души. Нет, вот эти родственные восторги, пожалуй, излишни. Теперь последнее. Сыграем-ка Рассеянного с улицы Бассейной…
Он с озабоченным видом устремился к двери.
– Захар Миронович!!! – завопил толстяк, схватившись за виски. – Боже ж ты мой!!! А гонорар-то, гонорар?!
Оба хлопнули себя по лбу и расхохотались. Толстяк рысью кинулся к пиджаку, обвисшему на стуле, запутался в карманах лево-правых… наконец вытянул конверт и вручил Кордовину. Тот, не заглядывая внутрь и не считая, опустил его в карман.
– Ну-у, молодцы-и… – приговаривал Владимир Игоревич, ахая и крутя головой, – оба молодцы!
И когда эксперт уже взялся за ручку двери, Владимир Игоревич тронул его за плечо и проникновенно выдохнул:
– Ну, гляньте же, гляньте в последний раз – ведь хорош, а? Хорош?!
Кордовин обернулся.
Пейзаж Фалька стоял на диване и в дымно-утреннем мареве из распахнутой на балкон двери мерцал всеми своими драгоценными зелеными, серовато-желтыми, серебристыми… Венера, рожденная из пены морской! Моря, впрочем, Мертвого… Так что ж: мертворожденная Венера?
– Не хорош, – с нажимом проговорил он, – а ве-ли-ко-ле-пен!
Уложив чемодан в багажник, он снял пиджак и потянул галстук с потной шеи. Ну и климат! Начало апреля, в Европе всюду проливные дожди, а тут круглый год – парная.
Стащил с руки и брезгливо бросил на заднее сиденье осточертевшую ему шерстяную перчатку. Вот и ладушки… И не забыть выпить по дороге кофе у бедуинов. Нигде в мире – ни в Италии, ни в Греции, ни в Турции – он не пил такого кофе с кардамоном, как на местном пляже, в захудалой, на скорую руку склепанной стекляшке.
Поехали, благословясь… Боже, как эта соль слепит под солнцем. Могучий ровный кобальт, если взяться. А Фальк… что ж, Фальк – хорош… Еще бы не хорош – ведь вышел он из-под его собственной, Захара Кордовина, руки. Вот этой самой, артритной.
Если не считать перенесенного в третьем классе гонконгского гриппа, он никогда ничем не болел.
Иорданские горы, библейские горы Моава пребывали в туманной розовой дымке.
Хотелось протереть несуществующие очки или пальцем соскрести пленку с этой сиреневатой гряды, как с переводных картинок его детства. Их покупал в отделе игрушек винницкого универмага, что на Каличах, дядя Сёма («ребенок должен трудиться неважно что!»), и это было занятие на целый вечер.
В глубокую суповую тарелку наливалась теплая вода. Мутная, как целлулоидная, картинка (дом за забором, дерево, птичка на крыше – чистый Фальк!) – прилежно вырезалась ножницами из общего листа и погружалась в воду: набирала… Затем ее отряхивали от капель, быстро переносили на чистый сухой лист альбома, быстро и ровненько лепили «спиною вверх», чтобы взялась покрепче… Ну и, наконец, в дело вступали подушечки двух пальцев – указательного и среднего, они и сейчас самые чувствительные и самые рабочие. Тихохонько, легчайшим круговым движением пальцы приступали к разрыхлению верхнего слоя бумаги… Надо было пробиться к картинке, проникнуть к спящей красавице сквозь тугую мутную пелену, скатывая осторожно, почти не дыша, катышки мокрой бумаги… И вот в сердцевине вдруг обнажался чистого стального цвета хвост истребителя! «Гляньте, что витворает этот ребенок! У него пальчики как у вора Володьки! Надо его по искусству пустить!»
М-да… а ведь, по сути, это все тот же процесс расчистки живописи и все то же замирание сердца, по-детски высунутый кончик языка и вечное ожидание чуда.
Он вел машину не шибко, на небольшой скорости, любуясь переменчивой игрой изумрудно-кобальтовых тонов справа и огибая выступающие на дорогу слева слоновьи колени и крутые ребра карстовых скал.
Торопиться было некуда. Его самолет улетал только ночью.
По мере того как солнце поднималось над морем, ежеминутно менялось освещение, состояние воздуха, цвет воды: вначале нежная бирюза с длинными прожилками темного малахита, затем лазоревая гладь с каждой минутой все более сгущалась до изумрудной зелени. Наконец чистый и яркий сапфировый слиток больно засиял в окружении пепельно-розовых гор…
…А что это я, и вправду, никогда Жуке веера не привозил, спохватился он весело. Шали там дурацкие, сувениры какие-то, брошки-бусы. А вот веер – ни разу. Думал – банальность, пошлость цыганская, – и зря. В такую жару старуха хоть ветерка себе на нос навеет.
На развилке он свернул вправо, к морю, проехал метров двести по узкой грунтовой дороге до бугристой, в рытвинах, площадки, припарковался и вышел. Этот полудикий пляж недавно облагородили, оградили штакетником из прутьев, сколотили дощатый настил до самой воды. А заброшенное кафе-стекляшку прибрало к рукам какое-то предприимчивое восточное семейство.
И сейчас тут дивный оазис – да и долго ли у нас соорудить благословенный рай Магриба: разбросали цветастые подушки по деревянным лавкам, расставили стеклянных вазочек по пластиковым столам, развесили по стенам расшитые бисером лоскутные покрывала с зеркальцами. Главное, чтоб поярче-позвончее, позабористей, ведь тон здесь задает самое большое и блескучее, самое сине-зеленое, самое зеркальное вдоль берега покрывало…
– …но очень горячий! – Он строго поднял палец, и парень ушел варить кофе. А он наконец включил беспрестанно голосящий мобильник.
– Ты в аэропорту? – Ирина.
– Да, дорогая. Прости, не слышал звонка в этом шуме. Прохожу паспортный контроль…
Он, щурясь, глядел, как в проеме распахнутого окна искристо полыхает тяжелая глицериновая шкура воды.
– Я вроде хамила тебе утром? – неуверенно осведомилась она.
Он улыбнулся, так, чтобы она эту улыбку услышала…
– Никогда и ни за что! – проговорил твердо. – Ты самая нежная и трепетная. Ты знаешь кто? Моя «палома бланка».
– Что-что?! Чудила, какой еще поломанный бланк?
– «Blanca paloma», любовь моя, по-испански значит – «белая голубка»…
Не переставая улыбаться, он кивнул парню, молча благодаря за принесенный кофе, и пальцами, собранными щепотью, показал, чтобы тот принес орешков или чего-то такого…
– Но это словосочетание – paloma blanca, – ты слышишь меня? – имеет еще и религиозный смысл. В народе так называют образ Богородицы из городка Росио, недалеко от…
– Ну-у-у… пошли-поехали куплеты тореодора.
– …недалеко от Севильи. Туда каждой весной, где-то в мае-июне, на «Пентекостес», это Пятидесятница, идут паломники. Целые процессии. И знаешь, очень эффектное зрелище: все в национальных костюмах, танцуют, песни поют – «севильянас», флейты тоненько так вьются, барабаны отчебучивают: тр-р-р-р-р… тр-р-р-р-р… тра-та-та-та-та!..
– Да ладно тебе, – довольно проговорила она. – Я здесь распаренная. Сейчас на массаж позовут. Черт с тобой, лети в свою Испанию…
Он закрыл мобильник и пригубил обжигающий и тягучий, лучший на свете кофе. Вспомнил нахохленную под дождем птичку в пейзаже Фалька. Изящный штрих. Его улыбка, ненужное ухарство, конечно, рискованная игра. Но и – тайное рабочее клеймо.
Ох, доиграешься ты, дон Саккариас, со своими белыми голубками, – то и дело повторяет ему Марго, энергично потряхивая рыжей гривой и тройным подбородком.
Он глядел на дружные вспышки длинных солнечных игл в вязкой синеве моря и ощущал изнеможение и счастье – похожее на то, какое в молодости испытывал только с самыми любимыми женщинами и какое, вероятно, испытывают большие артисты после блистательных премьер. Изнеможение, счастье и гордое чувство владения чем-то сокровенным: крошечной, но великой частицей гения человеческого…
Деньги тут ни при чем. Возможно, грядущий Мессия, возродив мертвых, будет так же опустошенно счастлив… А вы, Роберт Рафаилович, вы счастливы там, в запредельных своих ипостасях? Ведь сегодня родился ваш новый шедевр, каждый квадратный сантиметр которого неопровержимо свидетельствует о вашем авторстве. Отныне он существует и будет существовать всегда – пусть сначала в частной коллекции, на вилле уважаемого Владимира Игоревича. Но рано или поздно детишки-внуки выставят картину на аукцион, непременно выставят, ведь к тому времени (когда не только вдовица-адвокатица в мир иной укатится, а я и сам уже буду тереть негасимые краски из пигментов райского сада), – к тому времени Фальк поднимется в цене на сотни тысяч веселых евриков, и уж это будет подлинный Фальк с натуральной историей.
И вот тогда, ангел мой, хранитель, покровитель целой стаи белых голубок, выпущенных моею рукой, – тогда пошли удачи в торгах на том далеком аукционе эксперту какого-нибудь достойного музея.
Он кивнул пареньку, и тот направился к кассе – выбивать счет.
2
Минуя Маале-Адумим – белый зубчатый гребешок на темени высокого холма – и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну ущелья Соре?к, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив, и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» – налево, въехал в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные, с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал подниматься в гору.
Центральная улица богатого поселка была террасно застроена виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось безотчетно весело.
Чем выше, тем улица виляла все кудрявей. Совершила два плавных пируэта, образованных новыми виллами – из темно-розового и желтого иерусалимского камня, – вывела на прямой участок дороги и минуты полторы тянулась всё вверх и вверх, вдоль самой кромки обрыва; наконец, нырнула вправо, где споткнулась и разлеглась небольшим грунтовым пятачком перед деревянным, крашенным темной охрой забором, за которым, казалось, не было ничего, кроме ущелья.
Впрочем, конечно же, было.
Он вышел из машины и открыл багажник. Молния чемодана вновь раззявила щель, из которой был извлечен и отправлен в карман брюк все тот же, продремавший мирное рождение Венеры, бездельник «глок».
Повозившись, как обычно, он открыл амбарный замок на калитке, – старый арабский замок с мордой получеловека, полульва: изумленно вопящая пасть являла собой допотопную скважину, и вряд ли у кого нашлась бы отмычка от такого иранского прадедушки. Вошел внутрь, причем замок совершил тот же путь и повис теперь на таких же скобах с другой стороны калитки – деревянной и ветхой на вид, выкрашенной откровенно халтурной рукою в тот же цвет тошнотворной охры.
Здесь начинался небольшой, неприбранный, но отрадный сад: несколько мандариновых, три апельсиновых и пять лимонных деревьев, высаженных вдоль грунтовой дорожки, на которой вразброс, хотя и последовательно-поступательно были положены разномастные плитки, какими в этой стране выкладывают полы: частью серо-крапчатые, частью кофейного цвета, с некоторым даже узором. Все явно стащенное с ближайших строек. На случай дождя.
А дальше, вернее, глубже виднелся одноэтажный дом с террасой, к которой вели три каменные ступени – и среднюю было бы недурно подровнять цементом. Этот старый каменный дом за годы приобрел обманчиво-сиротливую внешность то ли сарая, то ли амбара, какую имеют многие здешние дома времен Британского мандата.
Внутри такие каменные сундуки неожиданно раскрываются просторными залами с мощными белеными стенами и арочными перекрытиями высоких потолков; они отлично держат тепло зимой и прохладу летом. И для полноты счастья надо только, чтобы Нахман, у которого уже лет десять Кордовин снимал этот дом, решился наконец его продать. Но у Нахмана подрастали два внука, и старый хрыч уперся, полагая, что оставит халупу в наследство пацанам.
Ни одна душа, кроме старого Нахмана, не знала о существовании в его жизни этого убежища. Ну а Нахман ничего не знал о докторе Кордовине. Ничего, кроме русского слова «датча», которому его научил при подписании договора десять лет назад сам Заккарья, сукин ты сын.
Друзей, гостей, коллег, коллекционеров и женщин доктор Кордовин принимал по своему адресу, в скромной, но элегантной двухкомнатной квартире в иерусалимском районе Сен-Симон.
Ах, черт, перечисляя растительность сада, мы забыли про высокие простоволосые сосны по всему периметру забора, отчего земля во дворе пружинила слоем сухих игл, а главное, про два гранатовых деревца у самой террасы. Одно из них прятало в ветвях три с осени забытых плода, разных по цвету: два пепельно-пурпурных, с вдавленными щеками, и один – цвета насыщенного краплака. Надо бы ветви подвязать, озабоченно подумал Кордовин, поднимаясь по ступеням террасы. Ну, это уже после, после…
С минуту он прислушивался к тишине внутри дома, наконец раскупорил еще один, не менее диковинный и старый арабский замок – на сей раз в виде полуосла, полупантеры (уклончивая недосказанность Востока), – замок еще более сложной конструкции, чем тот, на калитке: в пасть осла-пантеры вставлялся длинный кинжал, который захлопывался – о, как трудно объяснить на пальцах – при помощи замкнутого и выдвигавшегося из задницы осла-пантеры хвоста.
Войдя внутрь, задвинул на двери засов, простой и брутальный железный штырь на манер средневековых, сработанный в одной из мастерских Старого города, где хитроумные умельцы лудят и паяют древние монеты времен Второго храма, оправляют в серебряные оклады щепочки от подлинного Святого распятия и старят лоскутья подлинной Туринской плащаницы.
Ну, вот и славно.
Впереди у него было несколько часов глубокого тишайшего одиночества.
* * *
Внутри дом являл собой довольно странное для европейского глаза, но здесь привычное пространство: прямоугольную комнату метров в тридцать, с тремя высокими, забранными решеткой стрельчатыми окнами против входной двери. Назначение решетки представлялось неясным, так как среднее из окон оказывалось дверью в смежное помещение, большое и очень светлое – сюда из него доплескивал сквозной зеленоватый свет – от лесистого склона за следующими наружными окнами…
Помимо одинокого топчана и бамбукового кресла-качалки, да еще такого же бамбукового столика со стопкой книг, увенчанной яблочным огрызком, здесь ничто не напоминало человеческое жилье. Скорее это был склад товаров неопределимого рода производства. Один из тех чуланов, куда годами сваливают и стаскивают самые разные вещи.
Тут штабелями стояли старые рамы, подрамники, планшеты и деревянные планки, рулоны холстов и бумаги, коробки без этикеток, картонки разных размеров и форм, ящики со всеми видами гвоздей. Вдоль стен тянулись какие-то бутыли и пластмассовые канистры; прямо на полу громоздились башни аукционных каталогов за несколько лет и стопка справочников красочной фирмы «Кремер».
В углу развалилась большая плетеная корзина с луком и чесноком, добавляя к устойчивому запаху скипидара, клея, лаков, старого дерева и старых холстов свою суховато-терпкую компоненту… В довершение картины пузатый бумажный мешок кошачьего корма венчал пирамиду из двух дощатых ящиков, набитых обыкновенными булыжниками.
Гора драпировок заваливала кресло, атрибутировать которое псевдо-антикварным (такой мебелью во множестве торгуют на улочках Шу?ка Пишпиши?м, блошиного рынка в Яффо) оставалось только по изысканной витой ножке, кокетливо глядящей из-под складок бурого пледа.
Была еще газовая плита в углу и нечто вроде кухонного шкафчика, на боковой стенке которого висела целая коллекция разновеликих турок, или, по-здешнему, джезв, для любой компании, хотя компанию составлял себе в этом доме один лишь человек – он сам; даже Нахман не смог бы попасть в свой дом, да он и не особо совался: сукин ты сын Заккарья всегда платил за год вперед и на стук в калитку не отзывался.
Но стоило приблизиться к стеклянной двери в соседнее помещение и заглянуть туда через решетку, взору открывались совсем иные пространства.
Тремя ступенями ниже (склон горы уводил за собой эту, слегка утопленную часть дома) раскинулась великолепная широкая зала с аркадой огромных, во всю стену, полукруглых окон, глядевших в лесистое ущелье. И там, за вершиной ближайшей горы, акварельно-туманно проступали другие гребни, с рассыпанной по ним красной черепицей крыш окрестных кибуцев и поселков вроде Шореша.
И вот в этой-то зале – а дверь в нее оберегалась пуще входа в сераль: надо было наклониться и пошарить как следует в корзине с луком и чесноком, нащупать на дне, среди сухой и ломкой, цепляющей пальцы шелухи, ключ от решетки, – в этой зале царил отменный порядок, хотя вокруг широкого – в четыре квадратных метра – стола со столешницей из полированного здешнего камня были произвольно расставлены:
верстак с набором столярных инструментов;
фундаментальный мольберт с винтовым подъемником;
открытый этюдник с выскобленной до яичного блеска палитрой и странные козелки, вокруг которых установлены были два голенастых, как аисты, подвижных софита-рефлектора.
Вдоль стен располагались три разновеликих шкафа.
За стеклянными дверцами первого, лабораторного по виду, выстроилось несметное множество банок, колб, бутылок и склянок, а также коробок с тюбиками разных размеров.
На внутренней стороне дверей второго шкафа – высокого и просторного, как платяной, – в специальных гнездах сидели различные инструменты: кисти, ножи, мастихины, скальпели, пинцеты, молотки и ножницы, щипцы, железные линейки, палитры и еще десятка два предметов необъяснимого назначения. В этом шкафу хранились на полках: утюги чугунные и электрические, электрошпатель, аэрограф с компрессором для распыления лака, лампа-лупа, микроскоп, дорогие фотоаппараты с несколькими объективами. Наконец, портативный рентгеновский аппарат и пылесос.
Третий шкаф своей глубиной напоминал скорее огромную тумбу без полок, в которой рядком стояли несколько холстов на подрамниках.
Окна в этой зале не нуждались в решетках, вряд ли кто смог бы сюда подняться снизу: дом даже слегка нависал над обрывом, создавая иллюзию вплывающей в ущелье каравеллы. Перед окнами можно было стоять часами…
Склоны гор – и этой, на вершине которой двумя широкими скобами уселся дом, и той, что напротив, – не были засажены, как повсюду в окрестностях, скучными соснами. На их древних, разровненных и подпертых рядами камней террасах в вечном движении пребывали беспокойные кроны олив. И когда налетал внезапный шквал ветра, серебристые эти кроны рокотали партитами Баха.
* * *
Времени до полета оставалось все еще достаточно, во всяком случае, вполне достаточно для тех нескольких дел, которые надо было непременно завершить.
Для начала он включил кондиционер, переоделся в старый спортивный костюм, вынул из шкафа и надел длинный, как у официантов, фартук; снял стоявшую на мольберте картину и перенес ее на козелки, положив лицевой стороной вверх.
Из шкафа со стеклянными дверцами достал вату, баночку с лаком, склянку с пиненом, бутыль скипидара и компрессор с аэрографом. Все это выставил рядком на столе. Затем минут пять подготавливал работу: разводил лак пиненом, возился с компрессором, проверяя на листе бумаги равномерность распыления.