banner banner banner
Бабий ветер
Бабий ветер
Оценить:
Рейтинг: 4

Полная версия:

Бабий ветер

скачать книгу бесплатно

Добреду, доползу… дойду!

Я не могла дождаться, когда теть-Таня доползет в своем поэтическом бреду, когда наконец откроется дверь; стояла, приплясывая от нетерпения. И бросалась бегом по коридору – мимо сундуков, стиральных ребристых досок, тазов, корыт и велосипедов – скорее здороваться со всеми! В первую очередь, с Юриком-Шуриком: мы сталкивались где-то на середине коридора и сразу хватались за руки: шесть рук, предвкушающих «безумные идиотства!». Близнецы – они были моими ровесниками, – круглоголовые, смуглые кудрявые мальчики, похожие на портрет писателя Дюма, сделанный под копирку. Хотя Дюма был мулатом, а Юрик-Шурик носили не мулатскую фамилию Губерман.

Эта коммуналка была необычной, малонаселенной: первая же дверь из прихожей направо вела к Васильчиковым. Мария Леонардовна Васильчикова, из дворян, жила в одной комнате с дочкой Лизой и зятем Валей. Все они были красавцами. Лиза похожа на актрису Аллу Ларионову, а Валя – на Сергея Столярова в роли Садко. Когда добрый молодец Валя выходил в майке на кухню, еврейская интеллигенция подтягивалась и переставала картавить. Валя знал себе цену и позволял на себя смотреть.

После кельи Васильчиковых шла бывшая зала – там обитали Губерманы, целая компания веселых сумасбродов. Помимо Юрика-Шурика в семье были еще две дочери, девушки-погодки Нина и Милочка – хохотушки, журналистки и поэтессы, всем в квартире раздавшие прозвища. Так, их отец, архитектор Даниил Маркович Губерман, высокий волоокий брюнет, отзывался на кличку «Овод», мать семейства, известный гинеколог Неля Израилевна, послушно откликалась на «Гуль-Гуль», близнецов сестры именовали «Тяни-Толкай»… ну, и всем соседям в свое время отвесили по кличке, порой совершенно необъяснимой.

Населенная Губерманами огромная комната была когда-то не просто залой, а залой танцевальной – метров сорок; ее разгородили ширмами и шкафами на скромные и более-менее индивидуальные отсеки для детей и родителей, и в каждом можно было нескучно провести время. По этому семейному городку я путешествовала весь день, как по трюму корабля Вест-Индской компании, рассматривая множество диковинных и очаровательных штуковин. Если сейчас время от времени я пускаюсь разыскивать старинные чашечки на «гараж-сейлах», в этом виновата старая танцевальная зала Губерманов. Помню там мраморный бюст Вольтера с выпученными, как в базедовой болезни, глазами; серебристый гобелен с бокастыми и задастыми купальщицами; две эмалевые мелко-чешуйчатые, русалочьи китайские вазы и целые стада фарфоровых пастушек и кавалеров в жеманных позах… Всем предводительствовал высокородный сервант. Он стоял особняком – пузатый и крутогрудый, как китайский мандарин, увитый резными плодами и листьями, с рядами хрустальных фужеров, рюмок и ваз на полках и с чем-то еще, неразличимым, смутным, но наверняка прекрасным: Неля Израилевна была хорошим гинекологом, и ее сервант красноречиво об этом свидетельствовал.

За Губерманами следовала комната теть-Тани – длинный, нелепый и неудобный пенал с единственным во всей квартире балконом. Это был наш любимый наблюдательный пункт. Вообще-то, балкон считался аварийным, и детям выходить на него строжайше запрещалось. Мы дожидались, пока взрослые в танцевальной зале размякнут и втянутся в политику, а дальше уже можно было не бояться: они разогревались, вскипали с каждой минутой, покрикивали, фыркали, хохотали (анекдоты!), иногда вопили…

А мы осваивали балкон, откуда разворачивался широкий познавательный обзор в любое время года. Под нами простирался проходной двор с Тарасовской на Владимирскую, через который ручейком шел народ. В поле видимости попадал пищевой институт имени Микояна, где учились будущие директора и шеф-повара ресторанов, кафе и столовых – по большей части, женского пола. К институту примыкало общежитие, и его окна отлично просматривались, если тихонько стибрить трофейный бинокль Овода. Вооружившись биноклем, Юрик-Шурик высматривали в девичьих окнах такие подробности крупным планом, какие не мог подарить им в то время ни отечественный, ни зарубежный – доступный в прокате – кинематограф.

В праздничные дни, когда киевляне валом валили на Крещатик приобщиться к салюту, все мы по очереди (балкон аварийный!) выходили к сверкающим, бухающим, пыхающим, прыскающим – таким близким! – залпам, взмывавшим с Владимирской горки и с Центрального стадиона. Салют – это ж была главная тусовка того времени!

У теть-Тани кругом-бегом сияла стерильная чистота.

Все отдать, чтоб побороть недуг!
Цель – свята. Но святость этой мысли
Требует предельно чистых рук
И в прямом, и в переносном смысле!

Даже перила балкона лишены были малейшей пылинки в прямом смысле, так что ступать надо было на цыпочках и не дай бог не капнуть, не наследить, не оставить жирных пятен. Теть-Тане дети кликухи не дали – видимо, ее побаивались. Зато Бусе Абрамовне, чья комната по коридору следовала сразу за теть-Таниной, была пожалована кличка «Бусинка», и она на нее охотно и добродушно отзывалась, не забывая, впрочем, добавить: лечишь-лечишь этих засранцев с пеленок, а они тебя держат за попугая. Буся Абрамовна не была попугаем, она была лучшим педиатром Киева: миниатюрная женщина с большими роговыми очками на крошечном носике – в ней и самой было что-то щемяще детское.

В метре от Бусинкиной двери находилась вместительная, всегда чистая ванная комната, с белейшей эмалевой ванной, до краев наполненной водой: до пятого этажа вода доходила только ночью, а мыться и смывать в уборной (тут была уборная – настоящая, с восхитительным старорежимным унитазом, – по сей день моя задница помнит ностальгическую гладкость деревянного полированного сиденья!) требовалось и днем и ночью.

Затем шла комната, где жила суровая женщина Фрида Аркадьевна, редактор чего-то партийного – о ней не помню ничего, кроме вечной огромной чалмы из полотенца, а из-под чалмы торчал восковой клювастый нос: она страдала мигренями, тихонько постанывала, а на кухонном ее столе всегда возвышалась стопка «гранок – не бегайте, разлетятся!!!». За комнатой болезной Фриды – огромная кухня с антресолями, где лежали елочные игрушки, свернутые матрасы на случай приезжих гостей и какие-то таинственные коробки, которые никто никогда не открывал.

А вот из кухни узкая дверь в углу вела в комнатушку для прислуги, куда влезла железная кровать, коврик и тумбочка. Там-то и жили – внимание! – бабушка с внучкой. Бабушку звали Изольда Витольдовна Миллер, была она немецкой коммунисткой, когда-то в двадцатые годы сменившей фатерлянд на новое справедливое для всех трудящихся отечество. А внучку – и вновь внимание! – звали Лида, Лидка, Лидуся… Да-да, наша с тобой общая подруга, в те времена голенастая, очкастая, дико-черно-кудрявая непослушная девочка с чернющими бровями, из-за которых близнецы дали ей кличку… и опять правильно! – «Бровеносец».

Она доводила бабку тем, что вообще не ела. Никогда и ничего. Во всяком случае, я не видела, чтобы в детстве Лидка хоть раз что-то жевала. Из их закутка вечно рвались вопли на немецком – Изольда Миллер знала, конечно, русский язык, но в минуты волнений переходила на родной. И когда входила в раж, печатным шагом маршировала в кухню. Там над столами висели: медные и алюминиевые половники и кастрюльки, репродукция картины Саврасова «Грачи прилетели», расписные блюда, деревянные полочки с приправами и прочее бытовое барахло. Стена над столиком Изольды была совершенно белой, просто беленной известкой, и я всегда думала, да и сейчас считаю, что безбоженная коммунистка Изольда Миллер оставила ее себе вместо иконостаса. Не то чтобы молилась на нее, но в минуты потрясения основ обращалась в это горючее никуда, заменявшее ей икону или, не знаю уж, стену плача, что ли… Словом, бросалась к своей тюремной стене и, потрясая сжатыми кулаками, яростно восклицала: «Ich bin von Еisen!!!» («Я из железа!!!») с трагическим видом Медеи перед убийством детей.

А Лидка, свободная, тощая и огневая, вырывалась на волю – к нам, поиграть.

Тайна исчезновения ее родителей мучила нас все детство. Впоследствии оказалось, что тайны никакой нет: ее родители, веселые молодые велосипедисты, отправившись на воскресную прогулку за город, попали в одночасье под грузовик, потерявший управление. Зачем странной Изольде скрывать это от Лидки, которой в момент гибели родителей исполнилось два года, было неясно: но каждый раз, когда Лида – уже подростком – пыталась завести разговор о родителях, бабка вышагивала на кухню и, потрясая сжатыми кулаками перед своей стеной плача, грозно выкрикивала:

– Их бин фон айзен!!!

Я думаю, ты уже догадалась, что Изольде дана была кличка «Железяка»?

…Это была единственная из известных мне коммуналок, где никто не проклинал соседа в спину, не завидовал, не стучал кулаками в дверь уборной с криком: «Ты выйдешь, сука, хоть обосрись!!!»

Все пережили катастрофу – и личную, и народную. У Марии Леонардовны Васильчиковой погиб муж, и ее уплотнили до пятнадцати метров на троих. У Губерманов вся родня ушла по приказу в Бабий Яр. «Бусинка» была фронтовым врачом, муж погиб под Новороссийском, мать и сестры лежали все по той же прописке – в Бабьем Яру. Суровая женщина, редактор Фрида Аркадьевна, всю войну прошла фронтовым корреспондентом, а детский дом с двумя ее девочками-подростками был разбомблен при посадке на поезд, увозивший детей в эвакуацию в Самарканд.

Изольда же по кличке «Железяка»… О, Изольда, наоборот, накануне войны как раз вышла из лагеря, но сразу была схвачена и отправлена уже в другой лагерь как немецкая шпионка, хотя изначально у себя в Германии когда-то была еврейкой, то есть вряд ли бы выгадала от подобной коммерции.

И только теть-Таня считалась самой удачливой: ее муж Михаил вернулся с войны раненым, но живым. А умер позднее от прободения язвы – мирной счастливой смертью, любой позавидует!

Так что же, что мне так нравилось на Тарасовской? Может, в те годы еще неосознанно, я была благодарна дому, где мне подарили жизнь? Ведь мама, забеременев мною, явилась к Неле Израилевне проситься на аборт. Время, говорила, тяжелое, неустроенное – стоит ли плодить босяков…

– Стоит, – сказала Неля Израилевна. – Босяку хорошо в любое время, ему много не нужно. – И чуть не силком стащила маму с кресла. Когда я прибегала к ним в «танцевальную залу», Неля Израилевна хватала меня, тискала и кричала маме: «Ну, какую я тебе девочку спасла?!»

А «Бусинка» всех нас лечила, даже когда мы вырастали. И еврейский вопрос никогда на Тарасовской не стоял: так уж случилось, национальный пасьянс так сложился – почти все жильцы квартиры оказались евреями, оберегать следовало русских.

Собрания темпераментных жильцов проходили на кухне. Председательствовал, само собой, «Овод», Даниил Маркович Губерман, и все шумели, возражали, перебивали друг друга, предлагали и настаивали, выдвигали встречные вопросы и замечания… Дремал и похрапывал один лишь Валя, добрый молодец Садко. И когда председатель ставил на голосование «вопрос-ребром» и произносил свое окончательное: «Все согласны?» – Валя просыпался и отвечал: «Йо!» – ибо между собой все говорили на идиш, якобы для немецкого удобства Изольды. Способный же Валя все быстро схватывал. «Русский родной, – говорил он, – а идиш стал двоюродным».

Мне до сих пор иногда снится Тарасовская, каламбуры и розыгрыши Нины и Милочки, беготня младших, снисходительный смех «Овода», отчаянное «Ich bin von eisen!!!» Изольды. Я там много чего набралась, успевая лишь головой вертеть, впитывая словечки, жесты, манеру шутить…

В начале семидесятых дом поставили на капитальный ремонт и всем жильцам дали отдельные квартиры. Добрый молодец Садко и его красавица жена взяли в детдоме девочку и толково ее воспитали себе на радость. «Бусинка» получила однокомнатную в самом центре города, очень тосковала по соседям, продолжала лечить детей, дарила, раздаривала свой дом и скоро умерла.

Изольда тоже умерла, лет пять перед тем сражаясь с мучительным раком легких, до последнего устраивая дела внучки и переживая, что та слишком уж худощава, – видать, она и вправду была из железа. А Лидка уехала поступать в Москву, закончила там историко-архивный, неудачно вышла замуж, разошлась, опять попыталась переломить судьбу, и вновь неудачно… В начале девяностых эмигрировала в Штаты с одной только целью: спасти меня. И, похоже, это ей удалось (их бин фон айзен!), и до сих пор выходит неплохо, как ты сама наблюдала.

Губерманы за свою танцевальную залу получили аж две отдельных двухкомнатных квартиры в Чоколовке (тогда это были выселки, а сейчас вполне приличный район), и молодежь зажила собственной кипучей жизнью.

Нина и Милочка, хохотушки, поэтессы (у дверей всегда толпились женихи, и все – артисты-шахматисты-журналисты), быстро повыскакивали замуж. Одна выбрала-таки шахматиста, мастера спорта, посвятила ему жизнь – варила кашки для его больного желудка. Он бросил ее на двадцать пятом году совместной жизни, одинокую; драгоценный, он оказался стерильным. Другая – та наоборот, перебрала пяток мужей самых разных профессий, конфессий и наций, родила от каждого по птенцу и в конце концов вышла замуж за пожилого британца, владельца сети химчисток в Ливерпуле, который платил и платит за образование всех ее детей.

А насмешники-братики, кудрявые мулаты Юрик-Шурик по кличке «Тяни-Толкай», тоже разбежались: один в Израиль, другой, к сожалению, на небеса…

* * *

…Да, мой дорогой товарищ писатель, я поняла: ты просишь еще о парикмахерской. Это запросто: надо только сосредоточиться и вызвать в воображении те распрекрасные времена. Итак…

Из разговоров мастеров на профессиональные темы помню только: где взять, ничего нет, сделай сам. Привозились откуда-то бутыли, канистры, и все принимались что-то смешивать, разводить, переливать и взбалтывать – лить из говна пули.

Бог мой, я ж все помню, все! Могу мысленно пробежаться по прейскуранту и объявить те далекие цены, такие трогательные сегодня, даже поэтичные. Могу подробно описать этапы всех процедур.

Самой противной была химическая завивка. Но мастера ликовали: работа на весь день.

В химической завивке мне не нравились тухлый едкий запах и внешний вид клиента после процедуры: все становились похожими на одного и того же облезлого пуделя. Но самой страшной была термическая завивка.

Парикмахерша Роза произносила два магических слова: «Дора, агрегат!» И Дора вносила агрегат – небольшой чемоданчик, обитый черным дерматином. Жертву сажали на стул, волосы накручивали на маленькие металлические трубочки, которые втискивались в большие металлические цилиндры. От каждого цилиндра шли проводки к толстому проводу. Все это вставлялось в розетку и… елочка, зажгись! Раза два при мне «елочка» не зажигалась, из нее валил черный дым, и жертва, окутанная, как Саваоф, зловонным облаком, визгливо проклинала «это говнючее заведение!».

С тех пор я никогда не пользуюсь электробигудями, плойками, раскаленными щипцами: помню с детства и боюсь.

Возможно, первые бигуди и появились в Древней Греции, но до нашей парикмахерской они добрались гораздо позже. Не могу припомнить, чтобы у кого-то были нормальные бигуди; «химию» крутили на папильотки, и те лежали в плетеной корзинке. Процесс соблюдения санитарных норм как-то выпал из моей памяти, так что не скажу, стерилизовались ли они. Зато опыт их изготовления был у меня лет с четырех. Ни мне, ни маме, ни всей моей родне пользоваться папильотками не пришлось – нам, мама говорила, вьющиеся волосы подарил «наш готеню», – а вот соседки, все как одна, по утрам выходили на кухню, как федотовский «Свежий кавалер». И я часто помогала им нарезать жесткую оберточную бумагу на квадратики и сворачивать в тугие трубочки. Мне и в нашей парикмахерской доверяли эту важную работу, чтобы не слонялась без дела и не совала нос куда не следует.

Нет, конечно, самым безопасным, самым интересным и красивым был маникюр. К маникюрному столику приставлялась маленькая табуретка, которую почему-то все называли «слоником», – синяя, крепкая, с дыркой-сердечком посередке; я взбиралась на нее и смотрела, как мама опускает руки в мыльную воду и теть-Таня священнодействует… Крепенькая девчонка в сарафане и коричневых сандалиях с дырочками, я смотрела на красные, бордовые, лиловые, оранжевые и перламутровые пузырьки лака… Лет двадцать спустя, наблюдая из корзины шара алые, золотые и перламутровые ноготки перьевых облаков на горизонте, я вспоминала о долгих минутах и часах, когда, стоя на «слонике», глядела на цветистую роскошь будущей моей свободы и думала: как же медленно идет жизнь…

К сожалению, у папы было другое мнение о маникюре. Он его высказывал, листая мой школьный дневник: «Если так пойдет и дальше, станешь теть-Таней». И, предваряя мамино возмущение, ловко уходил от скандала: «Таню люблю, но ее узкую мысль – нет». И тут его слабый русский попадал в точку. Теть-Таня была милой, доброй, смешливой и услужливой; к тому же, мастером своего дела была. А я в свои небольшие годы не могла отличить широкую мысль от узкой. Мне нравилось все, о чем она шепотом рассказывала маме: о мужчине, с которым познакомилась на курорте, о его жене, с которой он хочет развестись, и о чем-то совсем секретном, что сообщала маме на ухо, и обе они заливались нежной таинственной зарей, и обе при этом хорошели…

Теть-Таня знала всё про всех, и мы с мамой узнавали от нее – с кем живут, что едят и что носят, с кем спят, от чего лечатся, с кем ругаются все мастера, кассиры, экспедиторы, уборщица Дора и даже клиенты. Этот мирок мне нравился, я мотала на ус его бытовые, криминальные и романтические тайны, рецепты интернациональных кухонь, советы по борьбе с перхотью. Обычная парикмахерская жизнь, и теть-Таня была не одинока: все говорили об одном и том же: беззлобно, подробно, интимно, бесстыдно, и все-таки сопереживая. Так было в конце 60-х, в конце 70-х, в конце 80-х. А потом…

Потом я полетела-полетела и улетела…

Но уверена, что в киевских парикмахерских и по сей день ничего не изменилось.

2

…Если твоя героиня будет маникюршей или косметологом, пусть живет и работает здесь, в Соединенных Штатах Америки. Именно в Нью-Йорке. Знаешь почему? Здесь богаче, пестрее и диковинней панорама физиономий и судеб. В эту кипящую кастрюлю только руку запусти – что угодно выудишь: от царевны-лягушки до зубастого крокодила. К тому же, здесь у тебя, у автора, больше возможностей сменить декорации: твоя героиня, если она не дура, в нужный момент спрячет подальше свой лайсенс косметолога (слово «лицензия» у нас, русскоязычных, не употребляется) и вытащит из лифчика старенький скромный лайсенс маникюрши… И отлично сможет подрабатывать в дедском садике. Не удивляйся, это не описка. Я имею в виду наваристую халтуру в «деДском садике», дневном клубе для стариков. И это – отдельная поэма, со своим сюжетом, своими героями, своими драмами и уморительными скетчами – оставим на потом. Причем учти: дома для престарелых, где тоже заработок – дай боже, существенно отличаются от «садика». Подробности – в свое время. Короче: вперед, забрасывай героиню рискованным десантом в наши края, ибо «там» и «здесь» – это разные миры, разные производственные отношения, разная мораль. А я готова подрядиться доморощенным Вергилием, дабы таскать ее по всем кругам здешнего рая. Твое дело – наводящие вопросы.

Вот интересно: сейчас странно думать, что я видела тебя лишь однажды. Сколько там мы просидели за ужином у Лидки – часа три, не больше? Я слегка робела: все ж писатель, человек известный, можно сказать, избалованный вниманием публики. Как ты оживилась, узнав, что я косметолог: «…Ура, а электронку свою не дадите? Я тут одну повестушку задумала…» И позже, когда прощались в дверях: «…И давай сразу на «ты», чего там, мы же ровесницы».

А спустя месяца три – письмо: «Не уверена, что вспомнишь меня, Галина…» Господи, да я все эти месяцы каждый вечер, как прибегу с работы, сразу к компу – что там в почте? Помнила, какое от тебя шло тепло, чуть ли не родственное – от чужого, в сущности, человека. Это сейчас уже – будто знакомы тысячу лет, и трудно удержаться, чтобы не вывалить на тебя всю свою жизнь.

Недавно Лидка на мои восторги по поводу нашей с тобой переписки отозвалась: не обольщайся, мол, человек на работе. Тебе, мол, нужен материал для повести, вот ты и настроена на мощный «прием», на волну отзывчивости и внимания: профессионал, ничего не скажешь. Да я все понимаю и не жду, что моя персона тебя приворожит настолько, что до скончания века ты будешь письма мне строчить. Видела, видела, как играет твой зрачок на удачную фразу или там деталь; заметила, как, восхитившись каким-то словцом в разговоре, ты тут же на салфетке его нацарапала. Все понимаю, но эти недели и месяцы нашего – поверх континентов и личных биографий – разговора… они очень, очень мне дороги, так и знай.

Интересный эффект такого дистанционного знакомства: при устном общении я бы сказала, что ты замечательно слушаешь. А вот в нашем электронном случае – как бы это точнее назвать? В такой переписке тоже ведь свой ритм возникает, как паузы в разговоре или вовремя поданная фраза, или в самую точку вопрос, который хочется обдумать… Все эти недели нашей виртуальной беседы я на какой-то одной с тобой, очень короткой волне. Едва мелькнет в голове: что ж она помалкивает? – глядишь, минута-другая – и вот оно, твое письмо!

Ну, так я о разнице в декорациях.

Вспомни парикмахерские салоны в Союзе конца семидесятых. Что за хабалки в них работали! Ни подступиться к ним, ни уважать их невозможно.

Я ведь уже здесь получала образование. Сначала закончила школу «по классу скрипки» – извини, маникюра-педикюра. Потом высшую школу – косметологии. Зарабатывать начинала в таких вот «дедских садиках» для стариков. Одноклассникам и дальней родне в Киеве стеснялась писать, что здесь, в Америке, «стране осуществленной мечты и широчайших возможностей», я всего только маникюрша. Стыдно, понимаешь, было… В те годы, когда мы росли, детей учили на фортепьянах. Вспомни, из скольких окон доносился, спотыкаясь, икая и отрыгивая, тот самый полонезогинского! Считалось, что музыка обеспечит девочке достойный кусок хлеба. Я и сама отбацала в музыкальной школе семь своих каторжных лет. Насчет куска хлеба здесь все иначе. К банкиру своему относятся, конечно, теплее, чем к маникюрше, но банкир запросто пригласит свою маникюршу и на ланч, и на торжественный прием. Куда только меня мои толстосумы-клиенты не приглашали! Устала таскаться…

Кстати, важная поправка к твоему последнему письму: слово «косметичка» в русско-американском сообществе означает конкретно сумочку с разным парфюмерным барахлом: помадой, тушью, пудрой и духами. Специалиста же, работающего в области косметологии, величают уважительно: косметолог или бьютишен. Еще одно высокопарное название моей двусмысленной профессии: эстетишен. Есть даже специальные школы по подготовке только эстетишенс, для работы исключительно с Его Величеством Фейсом. Все, что можно сделать с лицом человека – покрасить ресницы и брови, убрать тетке усы и бороду, словом, почистить, отполировать и облагородить шкурку, данную тебе нерадивой мамкой-природой, – считается искусством косметологической эстетики. (Но не массаж; на массаж тоже надо иметь специальный лайсенс.)

Так вот, за годы внедрения во все углы, закоулки, подвалы, чердаки, а также и темные норы своей профессии я насобирала кучу разных лайсенсов, законно отдающих в мои хищные лапы любого клиента; ибо из обезьяны, явившейся на порог моего кабинета, я способна, как всемогущий бог, за несколько сеансов сотворить человека, минуя длинную лестницу эволюции.

Главное, работая в этом бизнесе, ты поневоле становишься психологом. Порой достаточно беглого взгляда на человека, чтобы многое о нем понять и рассказать. Я даже научилась определять национальную принадлежность клиента по виду и типу кожи. Сразу вижу ирландцев, немцев, англичан, поляков, ну, а про мексиканцев, пакистанцев, китайцев или там индийцев вообще не говорю. Взгляну на кожу клиента и могу описать образ его жизни и качество потребляемой им пищи, а по походке, осанке, по тому, как несет свой костяк, могу рассказать о характере и даже об интеллекте человека… Иногда думаю, из меня хорошая гадалка получилась бы; заняться, что ли, этим на старости лет…

Извини, что так бестолково тебе «помогаю»: сбиваюсь с темы, заскакиваю не в те конюшни, выплескиваюсь из берегов, не сразу отвечаю на вопросы… Хотя понимаю, что любая работа, а твоя тем более, требует последовательности, и если уж ты задала вопрос, значит, работаешь как раз над соответствующим отрывком или там главой – как ты это называешь? И разные побочные соображения-отступления, размазня и брызги моих мыслей и моей персональной биографии могут тебя только сбивать с толку и раздражать. Но тут уж ничего не поделаешь, такая я анархистка во всем, что касается собственной жизни… Санёк мой, бывало, говорил: «Опять тебя “Бабий ветер” полощет!» Он родом был с Сахалина, в ветрах понимал…

Кстати, а ты сама-то знаешь, что это за штука такая – «Бабий ветер»? Во многих регионах мира (да-да, прости и потерпи, я уже оседлала любимую воздушную тему) ветра имеют свои имена, соответственно характеру и привычкам. Над озером Селигер, например, летает «Женатый» ветер, на Дону – северный «Мужичий», в Архангельском Поморье временами задувает западный ветер «Плакун». Есть сибирский «Хиус» – зимний северяк. Есть байкальский «Баргузин», который «пошевеливай вал»; есть «Кимлач» – сильный ветер в бассейне Днестра, «Кимбур» – восточный ветер где-то на побережье Черного моря. Есть полный штиль на Азове с именем героини романа Дюма: «Бунация»… Есть западный ветер «Понент»… Есть восточный порывистый ветер «Левант», есть «Гарбий» – низовка, что гонит волну; холодная северная «Трамонтана»…

Не знаю я всего, но того, что знаю, хватило бы сейчас страницы на три одних лишь перечислений: «Я список кораблей прочел до середины…» Так что остановлюсь. Приплыли.

Словом, «Бабий ветер» – это сухой приятный ветерок на Камчатке; на нем бабы сушат белье. В конце весны и летом побережье там практически всегда окутано плотным морским туманом. Волгло, вязко, сыро так, что трудно дышать, – ну, и белье, сама понимаешь, не сохнет. Осенью и ранней весной задувают штормовые ветра. Простынку-то они высушат быстро, но заодно и унесут с собой. А веселый такой, слегка морозный ветерок редко случается, в месяц – считаные дни. Вот хозяйки и ждут его, как манны небесной, и чуть задул, перестирывают все белье в доме, развешивая во дворах, на крышах и балконах… Вся округа плывет под парусами простыней и пододеяльников, скатертей, портьер, покрывал, платков и шалей… И шары запускать можно под этот благостный нежный ветер, ласковый, трудолюбивый… истинно – бабий…

До сих пор не могу поверить, что с этим вот «Бабьим ветром» в башке когда-то (уже страшно вспомнить, сколько лет назад) я сумела перемахнуть океан и приземлиться в Бруклине…

* * *

Ну, вот и приехала к твоему вопросу. Почему – Бруклин, привычный и обрыдлый читателям книжек про русскую и нерусскую Америку?

Отвечаю.

Если исключить Бруклин из городской черты Нью-Йорка, он стал бы четвертым по населенности городом США. Вполне себе такая небольшая страна с очень кудрявым, кипучим и разно-всяким населением; со своими давным-давно заведенными порядками, своими бандитами и полицейскими, нищими и богачами, своими бизнесами, школами, библиотеками, музеями и концертными залами; своим роскошным Ботаническим садом и величественным кладбищем Грин-Вуд; со знаменитым деревянным променадом вдоль океана; своими ресторанами, магазинами, молельными и похоронными домами, прачечными-химчистками, косметическими и массажными салонами…

Так уж получилось, что приземлилась я в Бруклине; на Манхэттен денег не было, в Квинсе обитала в основном горская и бухарская, чужеватая мне публика. А ехать в другие боро (borough – отметь себе словцо, придуманное в английском языке специально для обозначения составной части Большого Нью-Йорка: Манхэттен, Квинс, Бруклин, Стэтен-Айленд и Бронкс – пять нью-йоркских боро; упомянешь вскользь, проявишь компетенцию) – так вот, тащиться куда-то дальше просто не имело смысла.

А началась моя Америка издалека и не сразу, все с той же воздушной темы, но – с парашютов. Где-то в конце восьмидесятых мы с Саньком исколесили страну по разным соревнованиям и тренировкам, и география аэродромов разворачивалась, как баян, – подмосковная Коломна, Лисий Нос под Питером, Сосновый Бор… О воздушных шарах тогда еще не помышляли, ведь у нас были парашюты – в смысле, Парашюты с большой буквы: в то время мы уже прыгали на ПО-17 (совершенно невообразимое, но надежное создание отечественного производства) – ПО-17, славный товарищ, крыло! – он не просто спускает тебя, безвольного, на ниточках, а летит! И процессом управляешь ты, а не ветер с его непредсказуемым норовом. С ПО-17 ты можешь «приходить» в точку размером не больше гимнастического мата. Ты можешь улететь и вернуться, прогуливаясь по небесам. И приземляется он плавно, как самолет, а не втыкает тебя в землю по колено.

К тому времени мы создали команду-четверку и прыгали уже не сольно, а в группе, собирая разнообразные фигуры в свободном падении. Черт побери мое косноязычие! Если б я могла на словах передать тебе это ощущение: разбежка, тело вытянуто в струну, и лишь кончиками пальцев ты контролируешь направление полета. Вдруг формация (группа парашютистов) рассыпается, как фейерверк, на крошечные звездочки в небе; и каждый стремится подальше «убежать» от центра, чтобы в свободном небе безопасно раскрыться…

Но возвращаюсь к шарам. На одном соревновании мы познакомились и подружились с Гитой, симпатичной такой девчонкой из Вильнюса. Приехала она с мужем Вальдисом, а тот был из первых крутых пилотов воздушных шаров в СССР, официальным пилотом «Пепси-колы». Участвовал в чемпионатах, знаком был чуть не со всем светом – знал многих, в том числе и киевлян. Вот был человек! Кряжистый, длиннорукий, с круглой стриженой головой, очень сильный физически. Излучал столько заразительной энергии – этому тайфуну невозможно было противиться. А в Киеве хоть и были уже «шаровики», но разрозненные группы энтузиастов-любителей, почти не знакомых друг с другом. И вот Вальдис приезжает в Москву на соревнования, строит нас, как первоклашек, и объявляет, что на будущий год привозит группу американцев с десятью воздушными шарами, – те, мол, фанаты воздухоплавания, за свой счет мотаются по миру, поднимаются на шарах и устраивают воздушные праздники – «фиесты».

Я как услышала это слово, так меня и пригвоздило. Вспомни нашу юность: Хемингуэй как непременный вымпел высшей интеллектуальной лиги. «Фиеста», «Прощай, оружие!»… Тогда еще я не учуяла, что для нас с Саньком это знакомство будет означать: «Прощай, парашют!» То есть не сразу и не так буквально, но… Короче, Вальдис предложил нам принять баллонистов из США в своем городе. Я и пикнуть не успела, как Санёк выдал свое категорическое «да!». Тоже был характер: на обдумывание любых решений – ноль целых три сотых секунды.

Вот с этого все началось – встречи, полеты, новые лица, шары, в которые мы оба влюбились сразу и навсегда, потрясающие бесстрашные люди (можешь ты хоть на минуту вообразить: ни парашюта у тебя за спиной, никакой страховки, и несет тебя в плетеном лукошке бог весть куда). А как побочный прибыток, с удивительной скоростью налипал на уши обиходный английский, так что когда в самом начале девяностых Стив Келли, президент клуба канадских шаровиков, пригласил нас поработать пилотами и инструкторами на международном фестивале воздушных шаров в Сен-Жан-сюр-Ришелье, в Квебеке, мы с Саньком быстро собрали манатки, полетели-полетели… и улетели.

С тех самых пор желтизна и ало-пунцовая, ржавая листва кленовой Канады, эти августовские цвета восходящей осени, над которыми медленной сказкой поднимаются в небо десятки радужных аэростатов, так и остались цветами моего последнего счастья.

А думать об этом, и перемалывать, и перетряхивать, и молча выть – что было бы, если б мы тогда отказались… думать об этом я перестала только недавно. Столько лет прошло – вот, даже и писать об этом могу.

* * *

…Стоп! Опять меня понесло в другую сторону. Вот человек! Ты задала конкретный вопрос – о Бруклине, о начале, о впечатлениях, о… как это ты назвала? – о «культурном шоке». Не знаю, не знаю… Во всяком случае, поверь, этот шок к культуре не имеет никакого отношения. Хотя, конечно, «босяку хорошо в любое время, ему много не нужно».

Так вот, Бруклин и «начало». Началом это было условным: может, когда-нибудь потом расскажу, в каком потрепанном и нетоварном виде вынес меня прибой на американский континент. Когда-нибудь потом… Слишком многое в моем прошлом надо перебрать и стопочкой сложить.

Сначала, будто в обмороке, сняла комнату в квартире у одной молодой женщины. Просто зашла в ближайшую от метро лавку, какой-нибудь еды купить, увидела на стеклянных дверях чешую объявлений «сдам-сниму», «требуется», «куплю-продам» и выудила из них комнату в квартире – тут, неподалеку. Сразу же позвонила из автомата – с пакетом в руке, с рюкзаком за плечами. Мне отозвался нормальный женский голос, да еще по-русски… И я, после многих месяцев скитаний по канадской глубинке, почувствовала себя приплывшей к берегу – незнакомому, но дружественному. Сейчас думаю, что именно русская речь, давно мною не слышанная, и сыграла со мной коварную шутку. Хотя при чем тут коварство? Не убили же меня, не ограбили. Все путем, а я не ханжа: каждый спасается в этом мире, как может.

Оказалась эта Лора миловидной и деловитой ухоженной телкой лет тридцати пяти, и квартира такая же ухоженная, разве что перебор розово-малиновых тонов и всюду развешаны и наброшены романтические занавеси и шали. Передо мной Лора канала под home attendant, помощницу по хозяйству у стариков. Дело обычное, многие наши бабы начинали с этого свою эмиграцию. И если б я сразу догадалась заглянуть в ее глаза, отзывчивые, как могильная плита, или обратила внимание на странные сапоги-ботфорты, которые она и в жару не снимала… Но первые месяцы в Нью-Йорке я жила как в тумане, пахала, где придется, на разных подвернувшихся работенках, и потому не сразу врубилась, чем в действительности она зарабатывает на жизнь. А какое мне дело, ты спросишь? Она не докладывалась, клиентов домой не таскала. Но однажды, прикупив на распродаже в русском меховом магазине соболью шубку, покрутилась в ней по натопленной гостиной, с потным блестящим лбом и кропленным капельками носом. И аккуратно повесив обновку в шкаф, погладила шелковистый мех, украдкой скользнув рукой к промежности – таким благодарным интимным жестом: «Спасибо, кормилица!» – пробормотала…

Ну, а вскоре я закончила курсы маникюра-педикюра, поступила на полную ставку в «настоящий американский» салон красоты, нашла отдельную квартиру и свалила от Лоры. В последние месяцы совместной жизни ловила себя на том, что в ванну не ложусь, душ принимаю, стараясь не прислоняться к стенкам, а сиденье унитаза протираю гигиеническими салфетками. Значит, все же ханжа…

* * *

…Погоди-ка. Надо бы описать тебе мой первый «настоящий американский» салон. Уморительное было заведение. Как любила повторять незабвенная теть-Таня, «сочное место». Героиня твоя, небось, тоже не сразу взорлит в поднебесье профессии, надо бы ее в начале пути повозить маленько мордой об асфальтовые будни эмиграции.

Так вот, первый мой хозяин, Эдди, великодушно принял меня на работу сразу после окончания курсов. Взял на должность «шампунь-леди», то есть на мытье волос – салон был, скорее, парикмахерской, а практики-то у меня в то время – кот наплакал. Был этот Эдди югослав, но женат на еврейке и сам горячо обратился: носил кипу, на волосатой груди сиял массивный золотой магендавид, на Хануку Эдди выставлял в окне серебряную ханукию, возжигал субботние свечи – всяко-разно подчеркивал свою новую веру. Жена его, кстати, к тому времени была очень больна, совсем обезножела, и Эдди преданно за ней ухаживал. Был он мастером по прическам, довольно умелым, хотя и без особой фантазии. Жовиальный пончик такой – хохмач, балагур, заводной заяц: седовато-каштановый кок надо лбом, усы щеточкой – очень нравился пожилым леди и так приятно улыбался из-под щеточки усов, красуясь единственной золотой фиксой, от которой улыбка вспыхивала в унисон с магендавидом.

По выходным пел в ночном ресторане – у него был приятный баритон. Не Шаляпин и не Карузо, но песенки исполнял задушевные и популярные. Во время работы, бывало, вдруг воспоет призывно-страстно, и тогда его пение подхватывала Анжела, второй дамский мастер. Вот у Анжелы-то как раз был очень красивый грудной голос, что-то между альтом и меццо-сопрано. И, знаешь, зажигательные дуэты они закатывали, так что клиентки замирали под их руками. Анжеле было под пятьдесят – интересная жгучая женщина, французская армянка… Казалось странным, что она не замужем. А когда по телефону принималась говорить по-французски, тут я и вовсе плавилась от восторга. Все свободное время Анжела проводила на концертах, в ресторанах, в кинотеатрах, в галереях – словом, в тех местах, где надо иметь деньги. Те самые доллары, которых в то время у меня не было совсем. Так что, если изредка Анжела приглашала меня куда-нибудь на концерт, я вежливо отказывалась.

Зато с Эдди таскалась по всему Нью-Йорку! Он-то как раз и открыл мне мир тех самых стариковских садиков.

Впервые довелось сопровождать его куда-то в клуб для пожилых на Брайтоне. «Это будет массированный десант!» – предупредил Эдди, и я восприняла его шутку буквально: готовилась если не к десанту, то к какому-то серьезному испытанию. Когда мы приехали, старики уже сидели полукругом, ждали начала концерта – кто на коляске, кто с палочкой, кто и сам притащился, молодцом-огурцом… Эдди взлетел на сцену, включил караоке и, прижимая обе ладони к магендавиду, запел «Аидише маме»… Затем в ход пошли «Тум-балалайке», какие-то латиноамериканские напевы, «Подмосковные вечера» (почти без акцента), а под конец он исполнил парочку украинских народных песен. Все это перемежал своими байками, и старики смеялись, подхватывали мелодии, хлопали и дружно скандировали, когда Эдди заставлял их повторять какие-то фразы.

Потом все старушки перешли в мои руки, и это был-таки массированный десант: я делала макияж всем желающим. Ко мне выстроилась очередь. Вот это был праздник! Я выщипывала и удлиняла щеточкой порушенные брови, подкрашивала редкие белесые реснички, оттеняла морщинистые щечки… Они похорошели, повеселели… выхватывали друг у друга зеркальце, чтобы полюбоваться на себя еще и еще… И провожали нас с такой любовью, с таким восторгом! Один старик, лет за восемьдесят, ущипнул меня за задницу и шепнул: «Почему бы тебе не заглянуть ко мне однажды?» Ты догадываешься, с какой нежностью я ему улыбнулась? Я вспомнила папу и его единственную руку вечно при деле, когда в обозримом пространстве возникала хоть одна женская задница.

А недели через две мне позвонила руководительница этого клуба и предложила подработку: бьюти-дейз это называлось. И дважды в неделю я с огромным энтузиазмом выщипывала старухам брови, снимала усы, наводила красоту на ветхие щечки… И все мы были счастливы, тем более что мне прилично платили!

Да, а с самим салоном произошла романтичная история: Эдди его прогулял, просвистел или, как еще говорят здесь, «профакал». Преданный жене религиозный иудей, он познакомился в ресторане с замужней женщиной моложе его лет на двадцать и рехнулся на этой серой мышке… На мой вкус, лучше бы он выбрал Анжелу. Мышка являлась к Эдди на работу чуть не каждый день, он запирался с ней в подсобке, и там что-то падало, колотилось и завывало, словно бедный наш Эдди сражался с легионом безумных полтергейстов.

Раза два я звала его к телефону, деликатно стучала в хлипкую дверь, и минут через пять дверь распахивалась: взъерошенный потный Эдди стоял на пороге, судорожно заправляя рубашку в штаны, кипа валялась на полу, а магендавид был на спине, уже не отзываясь золотой фиксе святым сиянием.

Эта нежданная поздняя любовь и погубила нашего Эдди: он отвлекался, витал в облаках, то и дело пропадал в подсобке, захлебываясь там в мощном натиске страсти… Клиентки сначала преданно терпели, потом стали роптать и, наконец, одна за другой покинули тонущий корабль. А через полгода Эдди объявил себя банкротом.

Красавица Анжела вскоре вышла замуж за приятного пожилого армянина, с которым познакомилась на марше против турецкого геноцида армян, – это был ее первый брак, и она выглядела такой счастливой и такой, к моему удивлению, молодой…

Ну, а я нашла работу в другом, уже действительно настоящем и очень профессиональном косметическом салоне, с которого началась моя настоящая американская жизнь.

* * *

…Моя нынешняя квартира, уже третья за эти двадцать пять лет, вполне меня устраивает. Здесь это называют «ван-бедрум»: просторная гостиная с двумя большими окнами; приличная – метров аж пятнадцать – спальня; кухня вот крошечная, просто тазик для белья, даже вспоминается табуретка «слоник» из парикмахерского детства, зато роскошная двенадцатиметровая прихожая, вместившая и гардероб, и холодильник, и кушетку – на случай приблудившихся гостей. Мне даже удалось втиснуть туда книжный шкаф – «юзаный», но «с характером, с раньшего времени»: с дверцами, застекленными таинственным зеленоватым стеклом в частых свинцовых переплетах. Шкаф этот собиралась выкинуть соседка пани Мозалевска, я же, как увидела эти переплеты и бронзовые ручки-гирьки, вцепилась в него и не пустила, так что грузчики порадовались: не пришлось стаскивать его вниз, подвинули только в несколько рывков по лестничной клетке.

Дому нашему почти сто лет. Шестиэтажный, из красного кирпича, огромный-квадратный, жилой-пожилой, последний дом перед океаном. От основного Брайтона отделен проспектом Оушен-парквей, одной из крупных магистралей Бруклина, и упирается в такой симпатичный старый парчок, за которым – полоса бесконечного горизонта: то синего, то серого, то искристого, то маслянисто-черного. Это океан. Это – то, что я вижу из своих окон. А конкретно, вижу я старинную вышку и знаменитый «бордвок»: деревянную набережную с заносами песка и старыми кружевными фонарями, с зелеными металлическими бочками для мусора, с уходящими в воду нагромождениями черных камней волнореза… Совсем неподалеку – легендарный Кони-Айленд, приморский парк с аттракционами – помнишь веселую песенку сестер Бэрри: «Кони-Айленд, Кони-Айленд…»? Парк недавно восстановили, аттракционы отремонтировали и запустили, колесо обозрения, как гигантская мельница, перемалывает в воздухе зыбкую музыку, и она кружит и тает, и вновь кружит, приперченная криками чаек…

Могла ли я представить, что когда-нибудь все это – гремучий сабвей с его железными ступенями, «Гамбринус», «Визави» и ресторан «Татьяна», веселые аттракционы, карусель и колесо обозрения – будут просто окрестностями моего жилья, просто моим районом?.. И знаешь, мне здесь уютно и хорошо; отдерну утром штору, открою окно – «Бабий ветер», дурацкая привычка к счастью…