banner banner banner
Тайный шифр художника
Тайный шифр художника
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тайный шифр художника

скачать книгу бесплатно


– Гвир – он и есть Гвир, – усмехнулся Угрюмый и, встретив мой непонимающий взгляд, объяснил:

– Погоняло у него такое.

И неожиданно добавил:

– Хорошо братва прикинулась, и только мне негде главу приклонить…

Я отвел глаза. С моей точки зрения, жалобы в духе «всем хорошо, я один бедная сирота» в устах человека, который, похоже, деньги вообще не считал, выглядели как-то странно. Впрочем, я ни на минуту не забывал, что это не мое дело.

– А как там Лом поживает? – поинтересовался Угрюмый после долгой паузы.

– Если вы имеете в виду Мякушкина Николая Степановича… – начал я, чувствуя, что уже совсем «плыву» от жары и влажности.

– Грек, хорош мне выкать уже, мы с тобой не у кума на хате. – Угрюмый махнул в мою сторону рукой. – Ты хоть и фраер, но карта так легла, что мы в одной лодке. Так что веди себя по-пацански, заметано?

Я кивнул:

– Мякушкин живет на Урале, недалеко от Свердловска. Вроде как фермерствует.

– Это на Лома похоже, – кивнул Угрюмый. – Мужик – он и есть мужик. А Тихий, могу забиться на что угодно, в попы подался.

– В точку, – сказал я. – Только не в попы, а в монахи.

– Разве не один черт? – удивился Угрюмый.

– Попы, как правило, живут в миру, – ответил я. – И в церкви служат. А Куликов Владлен Макарович, в схиме отец Тихон, живет в Тихвинском монастыре. Правда, официально это не монастырь, церкви его не передали пока…

Угрюмый присвистнул:

– Ишь ты, в Тихвинском… Земля, выходит, не только круглая, но и маленькая. И подумать только, даже в церкви погоняло не поменял. Точнее… – Он хмыкнул. – Ладно. Ты на бумагу-то мне это все, надеюсь, расписал?

– А то, – кивнул я. – Первым делом. Ксерокса, правда, в ментовке не было, ну, в смысле, он там есть, конечно, но мало ли, могли заметить, что я что-то не то копирую. Пришлось от руки данные записывать, а адреса я потом по своим архивным каналам добыл. В Питер запрос посылал, они ответили, ну я сразу и…

– Меня ты тоже срисовал? – перебил меня Угрюмый, причем таким равнодушным тоном, каким спрашивают, не идет ли дождь.

Я посмотрел ему прямо в глаза и кивнул:

– Конечно. А ты сделал бы по-другому?

Он расплылся в улыбке – кажется, моя откровенность ему понравилась:

– Я что, похож на лоха? – Он с видимым удовольствием поводил плечами, точно разминая затекшие мышцы. – Ладно, Грек, не парься. Ну знаешь ты, что меня по паспорту величают как сталинского папашку, и что с того? Ну ходки мои прозвонил, да? Так мне их не западло показать. Я, братишка, хоть и не вор, да законник. Меня сам Мазай, как откинулся, смотрящим назначил. Эх, знал бы ты, как тогда блатные завыли, вертухаевским овчаркам завидно стало… – Угрюмый чуть прихмурился, посерьезнел. – Хороший вор был Мазай, правильный. Царство ему небесное. Несправедливо все-таки… – Тут он взглянул на меня повнимательнее. – Блин, да ты уж спекся! Красный как рак, и глаза мутные. Ну-ка бегом в бассейн, пока не хлопнулся тут!

И потащил меня в бассейн.

Прохладная вода показалась мне настоящим счастьем. «Почему люди не летают, как птицы?» – какая глупость! Почему люди не плавают, как дельфины? Вот так было бы правильно. Легко, спокойно… Я блаженствовал в голубой, отчего-то почти не пахнущей хлоркой воде, а рядом, отфыркиваясь, как тюлень, плавал Угрюмый.

Несмотря на выходной день, точнее вечер, народу в Сандунах было немного. Наплескавшись, мы причалили у бортика, где под водой торчала удобная ступенька, на которой мы и устроились. Угрюмый жестом подозвал суетившегося неподалеку кругленького мужичка с гладкой и сверкающей, как зеркало, лысиной, в которой отражались роскошные люстры:

– Тебя как кличут-то?

– Анатолием, – услужливо откликнулся лысенький и сразу заблестел глазками, почуяв жирного клиента.

– Толян, стало быть. И что тут, Толян, можно изобразить из пива? – осведомился Угрюмый. Толян начал перечислять, и мой спутник велел принести темного чешского. Лысенького как ветром сдуло.

– Лаврентий Палыч Берия вышел из доверия, – а товарищ Маленков надавал ему пинков, – продекламировал вдруг Угрюмый. – Знаешь, сейчас стало модно ругать Иосифа Виссарионовича… Но, поверь, по сравнению с Никиткой он невинный младенец, век воли не видать. Какую тот мясорубку устроил, когда к власти пришел! Мой папашка в эту мясорубку угодил, как говорится, по самую маковку. Следак особого следственного управления, что ты хочешь…

Толян принес пиво, почти ледяное, в наглухо запотевших кружках.

В мягком покачивании воды было что-то убаюкивающее, но я сидел как на иголках – хотелось услышать продолжение истории. Я был почти уверен, что оно будет, и одновременно боялся спугнуть. Очки я оставил в раздевалке, и лицо Угрюмого виделось размытым, как будто мы все еще сидели в парилке.

Сделав глоток, он раздумчиво, точно обращался не ко мне, а куда-то вверх, продолжил:

– Я тогда только-только спецшколу НКВД закончил. Это как суворовское училище, только еще «суворее», как моя бабка выражалась. Никто на мелкость нашу – детишки ведь совсем – скидок не делал. А нам и не надо было, мы прям счастливы были, что нас так строят, каждый из нас, орлят бериевских, хотел стать чекистом… Ну знаешь, «гвозди бы делать из этих людей…» Мы другого будущего для себя не видели. Да вот обломалась нам всем малина… Хотя, может, и не всем.

Он кинул на меня быстрый взгляд поверх кружки и, видимо, прочел на моем лице достаточную степень заинтересованности, поскольку продолжил:

– Короче, положили Иосифа Виссарионовича в Мавзолей, и Хрущ, он ведь Берию до дрожи в коленках боялся, стал всех, кто возле Лаврентия Палыча, частой метлой мести. Папашу моего одним из первых забрали, прям со службы. Как раз накануне моего дня рождения – восемнадцать мне стукнуло. А как-то вечером и к нам на квартиру нагрянули. Отвели меня под белы рученьки на Лубянку и ну прессовать: дашь правильные показания на папашу своего, который под наше государство вместе с Берией подкоп готовил, – будет тебе школа жизни имени Дзержинского. Ну а коли не сдашь, не серчай: нарисуем тебе красивое дело, полетишь красноперкой на строгач…

– Что это значит? – не понял я. Угрюмый невесело усмехнулся:

– А то и значит, что на зоне секретов нет. Каждая свинья будет знать, что я мент… Ну почти что мент, там такие тонкости всем без разницы. На зоне строгого режима такой факт автобиографии – считай, смертный приговор. И нескольких дней можно не протянуть… Но я молчал, как Олег Кошевой на фашистком допросе. Тогда они меня ради профилактики сунули в камеру к блатным. И намекнули, наверное, слегка – кто я есть и из какой семьи, думали, что те меня сразу запрессуют. Если до смерти не изувечат, бери меня после такого пресса тепленьким, и не такие орлята ломались…

Он отхлебнул пива, и его лицо стало жестким, по-настоящему угрюмым.

– С… суки, – процедил он сквозь зубы. – Гестаповцы доморощенные. Если бы не Мамазян, мне тогда бы точно деревянный макинтош надели. Или в овощ бы превратили, невелика премудрость. Но тут Гарик Суренович вмешался. Не знаю, чем я ему так приглянулся, но именно он про «сын за отца не отвечает» напомнил… А если вор в законе говорит, что ты не красноперый, то с тебя и взятки гладки…

Угрюмый отвернулся и хлебнул еще пива. Я пока только пригубил, хотя пиво было знатное.

– В жизни такие дни бывают, – продолжил Угрюмый, – умирать будешь, хрен забудешь. Вот и тот вечер помню так, будто вчера все было. Камера маленькая, три на два, народу в ней человек двадцать набито. Мазай дрых, только пятки босые торчали, а ко мне сразу несколько амбалов лыжи нарезали. Какие мне предъявы кидали, сейчас убей – не скажу, все за красноперость, мол, легавкой на хазе потянуло. Я сразу срисовал, откуда ветер дует и о чем свистит: о том, что хана, что умолять станешь, чтоб по-быстрому прирезали. Но даже крыса, если в углу зажать, огрызается так, что мама не горюй. А я все ж не крыса был, а целый волчонок. Ну и учили нас в спецшколе кой-чему из того, что обычным пионэрам, – он так и сказал «пионэрам», да еще и «э» протянул, – не преподают. Так что двоих качественно приложить успел, пока меня упаковали. Ну тут уж мысленно со всеми попрощался, мамину фотку к груди прижал, калачиком свернулся на цементном полу и приготовился к встрече с райскими вертухаями. Только и просил Всевышнего, хоть и неверующий был, чтоб побыстрее. Что пресмыкаться заставят – вот чего я пуще смерти боялся. И вдруг слышу над собой голос. Мощный такой, гортанный немного, с кавказским акцентом: «А ну, сдали назад, что за кипеж тут развели?»

Ему объясняют, что красноперку, мол, чистим. А он им: «Да какой из него легавый? Он же пацан совсем!»

Я к тому моменту из клубочка-то подразвернулся и глаза кое-как разлепил – отоварили-то меня крепко. Гляжу – стоит посреди камеры хмырь, чьи голые пятки только что торчали, по виду и говору – грузин или армянин. А те, что меня мутузили, перед ним чисто как школьники перед директором, только и того, что без галстуков. Он им как раз слова вождя-то и помянул – у нас, мол, сын за отца не отвечает. Они и заткнулись. Тут выполз еще один мужичонка – худой, как скелет, кожа цветом в чифирь, хотя я тогда про чифирь без понятия был. Этот меня не гнул, наблюдал только. Тоже, видать, законник, но это уж я после все просчитал, а тогда только глядел. Прокашлялся он и говорит: «Что, Мазай, впишешься за фраерка красноперого?»

Тот на него зыркнул, ощерился – едва-едва, но матерому-то волчаре кончик зуба показать достаточно. «Впишусь, – и оглядел всех, точно пересчитал. – Вот вам мое варнацкое слово: мелкопузый у меня на подписке, кто на него наедет, считай, на меня наехал».

«Да на кой он тебе, Мазай?» – спрашивает тот мужичонка.

А Мазай ему и отвечает: «Танкиста себе из него сделаю. Видал, как он этих штемпов грамотно прописал? Отвечаю, правильный будет танкист». И поманил меня пальцем: «Эй, мелкопузый, канай до моих нар, будем тебя на понятия натаскивать…»

– Что еще за «танкист» такой? – поинтересовался я, интуитивно понимая, что задавать такой вопрос можно – будь это что-то постыдное, Угрюмый не стал бы мне рассказывать. И оказался прав.

– Что-то вроде телохранителя, – объяснил мой собеседник. – Боец, в общем. А ты чего пиво-то не пьешь? Не поперло?

– Заслушался, – искренне отвечал я, послушно отхлебывая из кружки.

Рассказчик усмехнулся, помолчал и снова продолжил после паузы.

– Я, брат, как после первой откинулся, поклялся, что найду всех тех легавых, что меня с папой прописали на казенные харчи. Точнее, меня-то на харчи, а папаша мой Лаврентия Палыча всего на две недели пережил. Только того к стенке успели поставить, а мой… Темное дело: то ли сам себе путевку к апостолу Петру оформил без согласования с ментами, то ли помогла какая добрая душа…

Угрюмый помолчал, глядя на что-то, только ему видимое. Но я аж поежился – из прищура высверкивало обжигающее ледяное пламя.

– Списочек, что я тебе для знакомства подкинул, тогда еще длиннее был… – говорил Угрюмый. – И я злой был, не слушал никого, навострил лыжи всех легавых положить, в алфавитном порядке. Да не удалось, спекся на самом первом, на гниде этой прокурорской. Мне наводку дали, что будет он на даче с девочками отдыхать… А это рыло мусорское решило, как порядочный, на выходные семью на лоно природы вывезти. Прикинь, вваливаюсь я к нему в субботу вечером с пушкой наперевес, а там вместо шлюх – жена-пианисточка и дочурка белокурая шести годков от роду, чистый ангелочек в белом платьице. Что мне делать было? Расписывать папу-каина при ребенке? Как говорил Мазай, сын за отца не отвечает, а дочь так и подавно. Нет, я ему, конечно, рожу порихтовал, стоматологом поработал забесплатно и, говорят, немного скинул цену ливера, но сильно не уродовал. И то мелкая, хоть и деваха, в меня вцепилась, орет: «Не трогай папу, дурак!» Небось слов покруче и не слыхивала еще, воспитанная. Я плюнул, поздравил мусора пинком под зад и сделал ноги. Далеко не ушел, конечно, тут меня и подмели… Ну что, повторим?

Я кивнул, и Угрюмый жестом подозвал лысенького Толяна:

– Повтори и прикинь на зуб чего-нибудь. Нарезочки какой, того-сего. Ну ты сам наблатыканый, сообразишь.

Толян понимающе кивнул и молниеносно испарился, прихватив пустые кружки, а Угрюмый продолжил:

– Мне Мазай тогда хорошего врача притаранил… адвоката, в смысле. Отмазали меня по максимуму, я даже под дурака косил, дескать, ролики за шарики зашли на почве зажмурившегося папы и последующей отсидки. И прокатило. Восемь лет мне впаяли, да и послали не в строгач, а на усилок, да еще как раз туда, где сам Мазай чалился. У нас там семья нарисовалась – папа Мазай, мы с Байбутом танкисты, Рэмбрандт приблатненный, Гвир общак считал и банчишку метал, Лом мужичил, Тихий кашеварил… Меньшой так, подай-принеси шестерил, это теперь он, надо же, ажно помощник депутата, хрен моржовый… А Апостол нашим штатным кольщиком был.

– Апостол? – переспросил я. – Андрей Зеленцов, что ли?

– Я его не крестил, – довольно резко ответил Угрюмый, – не секу, Андрей он или Фаддей. Да и без надобности мне. Но художником он был отменным… Бог его в глаза поцеловал, так говорят. Гений был Апостол, век воли не видать, всю жизнь зону топтать. Да что говорить – сам глянь.

Он встал и ко мне повернулся спиной.

Без очков я вижу плохо, поэтому до этого только заметил, что у Угрюмого на спине большая таттуировка, но не расмотрел, какая именно. Но тут разве что слепой не увидел бы нарисованную на его теле, от шеи до самых ягодиц, девушку… Нет, ангела. Не кем иным, кроме как ангелом, это создание быть не могло, столь сияющей и небесной была ее красота. Но в то же время и абсолютно живой.

– Это твоя девушка? – спросил я нерешительно, даже с опаской. – Очень красивая…

– Кто? – удивился он. – На плече, что ли? Это матушка моя. Хм. Девушка… Красивая, да. Тоже, кстати, Апостола работа.

Я перевел взгляд на его плечо – там действительно был наколот еще один портрет, изображавший женщину лет сорока, явно похожую на Угрюмого. Нарисовано было мастерски – но лицо куда попроще, хоть и приятное, и выразительное, однако красивым я бы его никак не назвал.

– А на спине кто? – уточнил я.

Угрюмый взглянул на меня с явным беспокойством:

– Грек, ты в парилке, случаем, не перегрелся? Не с одной же кружки пива тебя эдак развезло, что бабы везде мерещатся? На спине у меня церквуха, ты что! Храм Христа Спасителя, тот, что большевики взорвали.

Глава 5. Настоящее Искусство

Угрюмый выволок меня в моечную, заставил принять контрастный душ, а потом притащил в раздевалку. Я, как за спасательный круг, схватился за свои очки, нацепил их и вновь посмотрел на его спину.

Да, татуировка действительно изображала храм Христа Спасителя, взорванный в начале тридцатых годов. Сейчас его вроде бы собирались восстанавливать, даже закладной камень возле бассейна поставили. Изображение на спине Угрюмого отличалось буквально фотографической точностью, но… Я видел снимок, где храм был почти таким, как на татуировке. Но там он был полуразрушен, как будто фотограф документировал снос (не одним же взрывом уничтожили такую махину). На спине же Угрюмого все было наоборот – храм не то строился, не то реставрировался. Хорошо были видны центральный и один из боковых куполов, еще два купола стояли как бы в лесах, без крестов. Храм был запечатлен со стороны Москвы-реки, и я даже разглядел несколько фигурок, подымающихся к нему по лестнице от Кропоткинской набережной.

Но почему мне вдруг померещилось девичье лицо? Да и померещилось ли? Даже когда я рассматривал татуировку «вооруженным глазом», стоило сморгнуть – и сквозь купола и пилястры проступал ее лик. По-ангельски светлый и по-человечески печальный. И уж точно ничуть не похожий на портрет матери Угрюмого.

Нечто похожее я видел в каком-то из журналов, то ли в «Науке и жизни», то ли в «Знание – сила». Назывались они вроде бы перевертышами или оптическими иллюзиями. Смотришь на рисунок – и видишь то ли чашу, то ли два профиля или то ли старуху с крючковатым носом, то ли отвернувшуюся молодую женщину. Но изображение на спине Угрюмого не шло ни в какое сравнение с картинками в журнале – это было настоящее произведение искусства…

В дверях возник лысенький Толян с нашим заказом, сделанным еще в бассейне. В мгновение ока он расставил бокалы, тарелки с закусками и все так же безмолвно испарился. Ну как есть джинн из восточных сказок. Правда, у джиннов не бывает фартуков, да и денег они, кажется, не берут, а Угрюмый сунул в предусмотрительно оттопыренный карман зелененькую бумажку.

– Слышь, Грек? – внезапно нахмурился он. – Может, зря я тут распинаюсь…

– Да ты что?! – очень искренне возмутился я. Мне и вправду безумно хотелось услышать продолжение истории. – Ты думаешь, я…

– Если б я так думал, тебя бы здесь не было, – мрачно констатировал Угрюмый. – Ты пацан правильный, нутром чую. И ты, Грек, сердца на меня не держи, я всю жизнь один, верить никому не привык. Не верь, не бойся, не проси. Слыхал небось?

Я молча, но выразительно кивнул.

Видимо, на моем лице читалась нужная пропорция интереса и сдержанности, ибо Угрюмый, прихлебнув пива, продолжил рассказ:

– В общем, братуха, в шестьдесят третьем чалился я по второй ходке. Зона была мордовская, не Сочи, конечно, но и не Норильск какой-нибудь вечномерзлотный. А по порядку и вовсе чисто курорт. Усилок, конечно, но правильный, не красный, не козлячий, все по понятиям. И компания подобралась что надо, во главе с Дедом Мазаем.

– А что он был за человек, этот художник, как вы, то есть ты его назвал? Апостол? – мне почему-то это было особенно интересно.

Угрюмый на время застыл с кружкой в руках, глядя, будто сквозь стену.

– Что за человек, говоришь? А кто его знает… Я так сам до конца и не раскусил. Когда первый раз его увидел, решил, что лох лохом. И погоняло у него было божественное, потому что он не от мира сего, как сказал Рэмбрандт, который с ним вместе к нам в хату попал. Ну да нам-то что до него за дело? Мы ж не беспредел и не малолетки, чтобы салагу прессовать. Так что зажили спокойно-дружно, все чин чинарем. Мы к нему, Апостолу то есть, не лезли, и сам он все больше молчал, сидел тише воды ниже травы. Но вел себя по правилам. Малявы, то есть посылки, ему приходили часто, так он сам, без предъявы, нес все в общак. А там чего только не было! И белье хорошее, да не наше, а забугорное, и чай индийский, и галеты импортные, и мясо сушеное, и табак, да какой! Уж на что Мазай был тертый пахан, видал и Крым, и Рым, и прочие достопримечательности, а и то говорил, что отродясь такого табачка не тянул. Но, кроме передачек тех, Апостол ничем и не светился. До тех пор, пока кой-чего не приключилось.

Была у меня фотка матушки моей покойной, небольшая такая, шесть на девять. Хранил я эту карточку под подушкой, берег как зеницу ока. Да только не сберег. Полаялся с вертухаем одним, гнида он был редкостная… Так это быдло краснопогонное, живого ежа ему в ливер, знаешь как мне отомстил? Устроил шмон на хазе, достал карточку мою и сжег, падла, прямо у меня на глазах. До сих пор его харя вонючая у меня перед глазами стоит, точно в замедленном кино – как он лыбится, пока из кармана зажигалку вытягивает, как чиркает, как к уголку карточки огонек подносит… Кинулся я, конечно, на него, да удержали. А когда я расшвырял всех, уже и поздно было. Сгорела матушка моя дотла.

Угрюмый сделал большой глоток пива и на мгновение отвел взгляд.

– В общем, закопать я этого вертухая тогда не сумел, упекли меня в карцер. Я не в себе был, все орал, что зажигалку его ему в жопу затолкаю стыковочным методом. В холодильнике, конечно, увял, но все равно решил, что мочкану урода. Вот как откинусь, так сразу и порешу. Знаешь, Грек, мне без той фотки жизнь сразу протухла, как вчерашний борщ на жаре. Вот странная штука – пока у меня фотка была, я как-то не особо на нее и смотрел. Довольно было, что она у меня есть. А как вспыхнула она и опала пепелком на пол – так словно все нутро мое так же сгорело и пеплом рассыпалось. Будто жизнь моя кончилась вместе с тем огоньком, что матушкину фотку поедал…

Он снова глотнул пива и помолчал. Молчал и я, чувствуя, что в данный момент любые слова будут неуместны, но понимая, что на этом рассказ явно не окончен. И оказался прав.

– Пока я в карцере парился, вертухая этого спешным делом в другое место перевели, в Узбекистан, на солнышко, – продолжил после долгой паузы Угрюмый. – Не спасло это его, я его и там нашел, когда откинулся… Ну да не об том речь. А о том, что вернулся я в хазу, сел на шконку, в стену вперился и сижу, как в столбняке. Сколько просидел, не знаю. Мазай со мной заговаривал, но я даже не помню, о чем. Потом остальные с пахоты приперлись, потом на ужин повели. Я свою пайку даже не попробовал, покрутил ложкой да отставил. А как вернулись в барак, подходит ко мне Апостол.

Тут Угрюмый глянул на меня и вдруг заметил:

– Глаза, кстати, у него были прям как у тебя. Только и того, что без очков. Он всегда так же исподлобья смотрел, как бычок. А говорил тихо-тихо, и голос у него был глухой, точно бесцветный. Сел он рядом со мной на шконку, на меня не глядит и говорит этим своим бесцветным шелестом: «Я тебе ее нарисую».

Я сначала вообще не допер, о чем он. А он повторяет: «Нарисую портрет твоей матери».

И такое меня вдруг зло взяло… «Что ты нарисуешь, гитару на стенке?!» – ору.

Апостол отшатнулся, но смотрит упрямо, ровно так, без страха, хотя когда я быкую, и не такие в штаны накладывают. Гляжу, подходит к нам Рэмбрандт и заявляет: «Пацан дело говорит, Угрюмый». И зыркнул на Деда Мазая, Дед сперва на меня, потом на Гвира. А тот уж тащит карандаш с бумагой.

Угрюмый сделал еще один глоток:

– Прикинь, Грек, тридцать лет водой смыло, а помню так, будто вчера. Взял, значит, Апостол тот огрызок карандаша, взял листок, который ему Гвир из блокнота выдрал, а я на руки его смотрю, глаз отвести не могу. Пальцы у него были длинные, как у пианиста, но сильные, мужские. Он листок на край шконки положил, на голую доску и стал малевать… Вот не поверишь, Грек, минуты не прошло, как мы все вокруг него, как сопляки вокруг мамки сидели и смотрели. Он малевал так, как лабух в филармонии симфонию лабает за большой пианиной. Я тогда в жизни уж разного видал: баб красивых, бабла немерено, стволы, перья и прочую годноту, но такого, как этот Апостол рисовал… Как Рэмбрандт сказал, «не от мира сего». Вот ведь глянешь на него – обычный хмурый лох, таких на каждую зону вагон с прицепом. А когда он малевал, ты себя чувствовал так, будто нет вокруг ни стен, ни решеток, ни колючки, ни легавых с «калашами»… Будто жизнь не из дерьма состоит, а есть в ней и вправду и свет, и добро…

Я с удивлением глянул на Угрюмого и заметил у него в глазах… слезы! Выходит, плачут не только богатые в телевизоре, но и урки со стажем тоже так могут. Никогда бы не поверил, что такой, как Угрюмый, способен плакать, как обычный человек – не выть от боли, не материться от злости, а плакать, вспоминая, как кто-то рисует. Рисует!

В тот момент я решил, что слезы Угрюмого – воспоминание о первой встрече с Настоящим Искусством. Ясно, что это должно было стать потрясением. Но довольно быстро – стоило чуть-чуть поразмышлять – я понял, что дело тут совершенно в другом. Угрюмый, как ни крути, был не безграмотный пацан-беспризорник. Дом полковника НКВД – не сарай, где тупой дикарь в фуражке с синим околышем каждый вечер глушит водяру, вспоминая свои «подвиги» в подвалах Лубянки. Такие тупые монстры в системе, несомненно, были (кого там не было – так это белых пушистых кроликов), но достаточно копнуть документы (а я все-таки архивист), чтобы понять, что образованных людей хватало и в этой среде. И детей своих они воспитывали, может, и в строгости, в чем нет ничего дурного, но не в тупости. И в Третьяковку водили, и в прочие музеи, благо жили в Москве.

Так что Угрюмый в тот давний вечер, с которого пролетело добрых три десятка лет, потрясен был не «открытием искусства». Там, на нарах мордовской колонии, он оказался свидетелем истинного чуда творчества гения. А мои банальные размышления об «открытии искусства» сродни стереотипу, что, мол, все, кто оказался в зоне, – сплошь примитивные чудовища, дебилы и выродки рода человеческого. Не всегда это так. Ох, не всегда. Разные они. Да и законопослушные граждане порой бывают гораздо более страшными монстрами, чем реальные убийцы.

– Короче… – начал было уже успокоившийся Угрюмый, но тут, прямо по закону подлости, запищал его пейджер. Чертыхнувшись, он взглянул на экран и нахмурился:

– Не выйдет у нас, Грек, толковища, – буркнул с досадой. – Дельце одно нарисовалось, придется мне срочно срываться. Одевайся. Или ты еще поплескаться думаешь?

– Нет, я с тобой, – отвечал я и, видимо, не ошибся – Угрюмый одобрительно кивнул.