banner banner banner
Выше жизни
Выше жизни
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Выше жизни

скачать книгу бесплатно


Барбара снова собиралась заплакать.

– Ах! да, я хотела бы переменить жизнь! – повторила она.

Жорис заволновался, видя ее горе. Она была так красива, еще более красива от огорчения, когда ее глаза, в попытке заплакать, делались особенно глубоки.

Жорис чувствовал себя глубоко тронутым. Сильное желание, чтобы она была счастлива и обязана ему своим счастьем, вдруг охватило его. Ее ротик, по которому протекло несколько слез, казался влажным цветком, страдающим и отдающимся…

Вскоре Жорис не видел больше ничего, кроме этого соблазнительного и привлекательного ротика. Ему казалось, что ее губки давно были с ним неразлучны, как будто имели свою отдельную жизнь, точно заброшенный цветок, который можно сорвать в саду ее тела. Люди любят всегда за одну подробность, какой-нибудь оттенок. Это – точка опоры, которую они создают себе в беспорядке, бесконечности любви. Самые сильные страсти происходят от таких маленьких причин! За что мы любим? За цвет волос, интонацию голоса, крупицу красоты, вызывающую волнение, за выражение глаз, очертание рук, некоторый трепет ноздрей, которые дрожат, точно они всегда находятся у моря. Жорис полюбил Барбару за ее ротик, который в эту минуту дрожал под влиянием ее огорчения, был еще живее от накопившихся слез, имел вид цветка, орошенного слишком обильным дождем.

Барбара замолкла: она заметила волнение Жориса, его внутреннюю дрожь… Она взглянула на него решительно, устремив на него свои глаза, точно давала согласие.

В то же время ее ротик, точно вдруг созревший, превратившийся из цветка в плод, обещал свою красоту. Жорис, чувствуя, что он поддается неизбежному закону, подошел к ней.

– Вы хотели бы изменить жизнь? – сказал он после паузы… Его голос дрожал, немного прерываясь, как после бега, вполне соразмерно со своим пульсом, как бы биением своего сердца, звуки которого он отчетливо слышал.

– Ах, да, – сказала Барбара, не переставая смотреть на него.

– Ну, что же! Это не трудно, – продолжал Жорис.

Барбара ничего не ответила; она опустила глаза, немного смущаясь, печальная, сознавая, что наступала важная минута, когда все решится. Оттого, что она вдруг побледнела, несмотря на свой всегда матовый цвета лица, губки казались еще более красными.

Весь ее вид давал согласие…

Тогда Жорис не выдержал, он чувствовал себя неспособным найти еще слова. Вдруг, подойдя к ней, он взял ее за руки, прижал их вдоль ее тела, и охваченный волнением, безумной смелостью, не зная почему, слишком очарованный ее ротиком, он прильнул к нему своими устами, слился с ними, пожирая их… Евхаристия любви! Пламенная облатка! В эту минуту он как бы овладел ею весь, с помощью ее губ, которые были олицетворением ее красоты!

Через несколько минут вошли вместе Ван-Гюль и Годелива, окончив, наконец, уборку, мелочное уничтожение пыли в музее часов. Они не были вовсе удивлены, найдя Барбару с Жорисом. Он был свой человек! К тому же Ван-Гюль оставался рассеянным, занятым еще своими дневными работами, сделанными им изменениями, так как переставлять предметы для коллекционера, значит – почти возобновлять их. Он ничего не заметил, Годелива тоже; казалось, она всегда смотрела вдаль, думала о постороннем. Борлют пробовал заговорить о чем-нибудь. Машинальные фразы, ничего не значащие, совершенно бесцельные слова!.. Ах, эта попытка возвратиться к жизни, когда человек вдруг достиг глубины любви!..

Борлют сейчас же ощутил то впечатление странной беспорядочности, какое он испытывал, спускаясь с башни, он спотыкался теперь в словах, как там – о мостовую. Ему представлялось, что он возвратился из путешествия, чувствовал себя плохо, с ощущением внутреннего одиночества и неопределенности. Разве полюбить – то же самое, что взойти на башню?.. Но любовь казалась башнею с светлыми лестницами! Ему представлялось, что он покинул жизнь, поднялся очень высоко, еще раз оказался выше жизни. Головокружительный подъем, лестница, по которой поднимаются вдвоем, чтобы отправиться на поиски своих душ, точно каких-нибудь неведомых колоколов… В продолжение целого вечера Борлют оставался рассеянным, равнодушным, меланхолическим оттого, что спустился на землю.

В следующие дни в его душе увлечение Барбарой продолжалось. Он понимал теперь, что произошло решительное, неизгладимое событие. Зачем он столько рассуждал, обдумывал, анализировал свои чувства? Тело быстро решает все! Непонятная сила бросила его к ротику молодой девушки… У него не было недостатка в предупреждениях со стороны Судьбы. Он всегда увлекался этим ротиком, свежим и пламенным, как будто он был одновременно цветком и огнем. Этот ротик благословил его. Это было непоправимо. Он не имел сил препятствовать этому. Это было дело одной минуты, но эта минута соединилась с Вечностью.

Борлют считал себя отныне несвободным. Если бы он отступил, это было бы кощунством, печальною профанациею этих божественных губок. Он называл уже мысленно Барбару своей невестой и женой. Он не хотел никаких уверток совести, чтобы избегнуть исполнения долга, хотя ни одним окончательным словом любви, никаким обещанием, клятвою – они не обменялись между собою в вечер их поцелуя. Все равно достаточно было одного поцелуя. Прикоснувшись к ее красным губкам, Жорис запечатлел этим безмолвный и ненарушимый договор.

К тому же ни одной минуты он не думал о том, чтобы отказаться. Он твердо решился. Он пришел однажды к старому антикварию.

– Я явился, дорогой друг, по важному делу…

– Как вы это говорите? Что случилось?

Борлют смутился… Он составил план разговора, но в эту минуту он все забыл.

Он взволновался, сделался сантиментальным.

– Сколько времени мы с вами друзья!

– Да, пять лет, – сказал Ван-Гюль, – дата на моем старом доме – дата его реставрации и нашей дружбы.

Переход был удобен. Борлют воспользовался им.

– Хотите ли вы, чтобы мы были еще лучшими друзьями, еще более близкими?

Старый антикварий смотрел широко раскрытыми глазами, не понимая его.

– Да, – снова сказал Борлют, – у вас две дочери…

Тогда, в одно мгновение, лицо Ван-Гюля переменилось; небольшой огонек блеснул в его глазах.

– Ах! нет… Не будем говорить об этом, – живо возразил он, охваченный сильным волнением.

– Как? – настаивал Борлют.

Ничего не объясняя ему, антикварий продолжал, все более и более волнуясь:

– Это бесполезно… прошу вас… к тому же, Годелива об этом больше не думает… Годелива не выйдет замуж… Она хочет остаться со мной… Подождите, по крайней мере, пока я умру…

И Ван-Гюль согнулся, полный отчаяния, бесконечного огорчения.

Ничего не слушая, теряя голову, как будто он был один, он начал охать и жаловаться вслух:

– Это должно было случиться… Неизбежно! Любовь заразительна. Впрочем, моя добрая Годелива хорошо скрывала, что любила вас. Я один знал об этом. Она доверилась только мне, когда еще сама хорошо не сознавала этого. Мы все говорим друг другу. Впрочем, она отказалась от своих надежд… Она забыла о своей любви ради меня, чтобы остаться со мною, чтобы не оставить меня одного на старости лет, чтобы я не умер, так как я не могу жить без нее. А теперь вы, в свою очередь, полюбили ее; вы говорите мне об этом. Она узнает, заметит это. Что станется со мной? Я буду одинок. Ах! нет, нет, оставьте мне Годеливу!

Старый антикварий умолял, сжимал руки, волнуясь при мысли об опасности, которая ему угрожала, без конца повторяя имя Годеливы, как скупой повторяет сумму богатства, которого он должен лишиться…

Борлют был удивлен этим открытием и этою отцовскою привязанностью, выражавшеюся в раздирательных криках страстной нежности. Ван-Гюль говорил так быстро и прерывисто, как течение воды засыхающего источника: он до такой степени поддался этому отчаянию, перестал отдавать себе отчет во всем, что Борлют не имел времени вставить какую-нибудь фразу, перевести разговор на верную почву.

Воспользовавшись минутою успокоения, он прервал быстро Ван-Гюля:

– Но я люблю Барбару! Ее руки я пришел просить.

Тогда Ван-Гюль, спасенный от опасности, от которой он думал, что погибнет, бросился, как безумный, к Жорису, обнял его, плакал и кричал одновременно, положив голову на плечо своему другу, точно от обилия слишком большого счастья, которое он не в силах был перенести. И он машинально, без конца, повторял те же слова голосом сомнамбулы.

– Ах, да… да! Это не Годелива… это не Годелива…

Он немного успокоился. Итак, дело шло о Барбаре. Какое счастье! Конечно, конечно, он согласен, он отдает ее с радостью.

– Ах! Пусть она вас сделает счастливым! Вы этого вполне заслуживаете! Но как я мог предвидеть?

Ван-Гюль сделался задумчивым. Он снова обернулся к Борлюту.

– Итак, вы ничего не знали? – спросил он его, плохо сознавая то, что случилось. – Вы не догадывались, что Годелива вас любила в прошлом году? Она, бедненькая, так страдала! Она пожертвовала собой ради меня. Теперь все кончено… Но разве Барбара вас тоже любит? Говорила ли она вам?

Борлют ответил утвердительно.

Тогда старый антикварий смутился. Как все это могло случиться? Обе сестры, одна за другой, полюбили Борлюта…

В конце концов, это было понятно. Они видели мало молодых людей, ведя замкнутый, одинокий образ жизни. А Борлют был привлекателен, ему все удавалось, перед ним раскрывалась хорошая карьера, его имя становилось популярным. К счастью, все кончалось хорошо. Он увлекся только Барбарой и хотел жениться на ней. Ван-Гюль немного беспокоился только, как бы ее прихотливый, вспыльчивый характер, ее расстроенные нервы, которые вдруг запутывали все ее мысли, овладевали ее сердцем, не сделали несчастным этого благородного Борлюта, которого он уже любил, как родного сына… Но сомнение Ван-Гюля продолжалось недолго: «это пройдет, благодаря любви, исчезнет с годами», – подумал он, быстро придя в радостное настроение после своей тревоги, торжествуя при мысли, что у него останется Годелива, ставшая еще более дорогой, как бы оправившейся от недуга, под влиянием страха потерять ее, который охватил его одну минуту.

– В особенности, – настаивал Ван-Гюль, – не говорите ничего Годеливе… тем более Барбаре. Пусть это умрет с нами! Пусть будет так, как будто я вам ничего не сказал, точно ничего и не было…

Борлют не обратил внимания на поверенную ему тайну. Все молодые девушки испытывают иногда мимолетное влечение к тем, кого они встречают на своем пути, – попытки найти счастье, наброски из глины перед созданием большой статуи любви, занимающей всю жизнь и возвышающейся даже над могилой… К тому же, он был всецело предан Барбаре. Он чувствовал себя связанным с нею. После того как он прильнул к ее устам, создался вечный долг. Ее ротик казался ему теперь живою раною, точкою, где они соединились, где в течение одной минуты они составляли одно существо, отчего ее ротик остался как бы кровавым, страдающим от разрыва…

Он радовался, что все так произошло. Увлечение ею продолжалось. Действительно, она была красива и обаятельна! Сильный аромат молодого тела, его свежесть, точно сок плода, остались у него от этого поглощенного ротика. Он мечтал о том, чтобы снова прильнуть к нему, овладеть, наконец, всем ее телом…

Теперь он понимал себя. Только ее, ее одну он желал все время, когда непонятное очарование влекло его в дом Ван-Гюля, озаряло их собрания по понедельникам, в продолжение серой и однообразной недели, как бы полной ожидания лунного света. Он все понял с минуты объяснения. Никогда он не желал Годеливы. Он пережил наверно некоторое волнение, потому что она втайне любила его, – а любовь заразительна! Одно время он находился между двумя сестрами, как между двумя источниками. Они обе действовали на него. В тот момент он не владел собою. Когда же Годелива отреклась, он снова стал самим собою. И тогда его освобожденная воля избрала Барбару. Он любил ее! Он возбуждал себя излияниями сердца, наблюдениями, первыми пожатиями рук, с помощью которых люди как будто немного отдаются друг другу!

Свадьба была назначена в скором будущем.

Жорис часто приходил в дом антиквария. Барбара преобразилась под влиянием радости.

Наконец-то она изменит жизнь, будет счастлива! Иногда они выходили вдвоем. Жорис водил ее в музей смотреть большой триптих Мемлинга, где была нарисована святая Барбара, ее покровительница, держащая в руках башню. Разве в этом не было аллегории их отношений? Часто он думал об этом в начале их любви. Башня – это был он, так как он сам часто находился в башне и создавал ее музыку, как бы ее совесть. Все это Барбара должна была нести, заключить в свои тонкие пальцы, как святая Барбара триптиха поддерживает на своей ладони маленькую золотую колокольню, которая доверяется ей и может разбиться, если бы ей вздумалось повернуть руку.

Жорис восторгался картиной старого мастера. Он нежно смотрел на Барбару, говоря:

– Моя башня в твоей руке, а мое сердце в этой башне.

Барбара улыбалась. Жорис показывал ей нарисованные по бокам портреты жертвователей: старого Гильома Мореля, бургомистра Брюгге, его жены перед Богом, Барбары де-Флендерберх, и их детей с неравными головками, – пять сыновей и одиннадцать дочерей, расставленных, расположенных как черепицы на крыше! Жилище счастья, созданное из лиц!

Поучительный образец древних семейств Фландрии.

Борлют задумался, мечтал о подобном потомстве, которое, быть может, будет у них и увеличит расу.

Таким образом, любовь вернула его к жизни. Любя Барбару, он меньше любил город, его запустение и тишину.

Отныне, даже когда он всходил на башню в обычные часы игры колоколов, он более не испытывал прежнего ощущения, как будто он поднимался далеко, все выше, покидал свет, отрекался от самого себя, находился выше жизни. Теперь за ним на вершину следовала жизнь, его жизнь… Он не стремился более к небу, к облакам… С зубчатой площадки башни он смотрел на город, интересовался прохожими, думал о Барбаре, представлял себе матовый цвет ее лица, ее увлекательный аромат, в особенности, ее очень красный ротик. Там, внизу, нагромождались красные крыши. Он сравнивал… Побледневшие черепицы казались розами в сумерки, пурпуром старых знамен.

Там были образцы очень яркого и очень поблекшего красного цвета, напоминавшего сгустившийся свет, ржавчину или рану, но все это казалось чем-то застывшим, устарелым, точно посмертным…

Это было как бы кладбище красного цвета, вдали, над серым городом. Тогда Жорис искал, как ему казалось, – даже видел, в конце концов, единственно живой и торжествующий красный оттенок ротика Барбары, – пряный перец, заставляющий бледнеть все черепицы…

IX

Однажды Борлют сообщил Бартоломеусу большую новость, добрую весть, наполнившую радостью душу художника. Одно из лиц городского управления передало ему, что городской совет, наконец, вотировал заказ его другу, важную работу, которой тот ждал годами, – т. е. украшение Ратуши, обширные фрески в зале заседаний. Для него это было осуществлением старой мечты, возможностью проявить способности декоратора, которые он чувствовал в себе, страдая от бездействия. Он мог бы, таким образом, расположить вдоль стен чудные наброски, назревшие в его уме.

Борлют отправился по направлению к ограде монастыря, где жил Бартоломеус. Под влиянием мечтательной фантазии художник поселился там, чтобы хорошо работать, в одиночестве и тишине.

Монастырь Брюгге мало-помалу приходил в упадок… Медленное угасание! Теперь там было только пятнадцать монахинь, точно беспрестанно редевшее стадо вокруг настоятельницы… Они занимали только некоторые из келий – с белыми и зелеными ставнями, фасадом оттенка дождя, – но нельзя было различить, какие были заняты, какие пусты, так как стекла одинаково отсвечивали, имели скромный вид, стремились только отражать вязы, растущие на площадке, и стоящую напротив часовню, – быть верными зеркалами обители.

Вследствие этого странноприимный дом, за недостатком монахинь, отдавался внаймы светским людям, нескольким старикам; Бартоломеусу пришла мысль устроить там свою мастерскую. Это жилище было настоящим монастырем, со стенами, покрытыми известкой. Он не нуждался в большой комнате, так как, за неимением заказов на декоративные работы, до сих пор не полученные им, он покорно ограничил себя созданием картин на мольберте, небольшими полотнами, которые он медленно рисовал, соединял, беспрестанно усовершенствовал ради одного наслаждения творчества. Никакой заботы о продаже, ни какого желания нравиться!.. У него были небольшие средства, на которые он мог жить просто, и он удовлетворялся этим. Здесь он работал плодотворно. Правильное освещение, одно из тех дрожащих освещений, которые можно встретить на севере, – когда солнце кажется серебряным через неопределенную серую дымку, – входило в окна. И какое уединение, какая безмолвная обстановка! Бартоломеус работал под звуки нескольких редких гимнов, распевавшихся хорошим монашеским хором. Он видел монахинь, когда они возвращались, одна за другой, в свои домики, напоминая овец, возвращающихся в овчарню. Он изучил и набросал некоторые из их движений, их тихие жесты, их прямую походку, колыхание белых головных уборов, в особенности, складки их черных одежд, словно трубы органа. Он мечтал стать художником монахинь, набросал несколько картин, вдохновившись ими, собирал без конца рисунки, наброски, всегда находясь у окна, внимательно приглядываясь. Затем это ему надоело, он нашел это искусство слишком материалистическим, слишком зависящим от формы и пластики жизни. Он стал искать в самом себе, направился в другую сторону.

Известие, сообщенное Борлютом, еще раз поколебало его идеал, всю его жизнь.

– Ну, ты доволен? – спросил его друг, видя, что он весьма равнодушен.

– Несколько лет тому назад я был бы счастлив, – отвечал художник. – Теперь я занят другими планами.

– Но у тебя, по твоим же словам, была способность, в особенности к фрескам. Ты считал декоративное искусство высшим проявлением художества.

– Может быть, но есть еще более интересное искусство!

Бартоломеус направился тогда к углу старой приемной монастыря, с светлыми стенами, служившей ему мастерской; он перебрал полотна, картины в рамах, которые все были перевернуты, выбрал одну из них, задумался, затем взял ее и поставил на мольберт.

– Вот! – сказал он. – Несколько предметов в особом освещении – это изображение окна в октябрьские сумерки.

Борлют смотрел, постепенно увлекаясь, приходя в восторг. Это была не живопись, а что-то другое, что-то лучшее! Можно было забыть о всех обычных приемах, которые, к тому же, все сливались: тут был рашкуль, с светлыми оттенками краски, умелое соединение пастели, рисунков карандашом, тушью, таинственных штрихов… В картине чувствовался вечер. Это были точно тень и молчание, выставленные под стеклом.

Бартоломеус прервал его:

– Я хотел показать, что предметы чувствительны, страдают от приближения ночи, замирают с последним лучом. Но этот луч тоже полон жизни; он также страдает; он борется с темнотой. Если вы хотите – это жизнь предметов. Во Франции это назвали бы nаturе mоrtе[14 - Натюрморт (фр.).]. Но я подразумеваю не то. По-фламандски это выражается еще лучше: молчаливая жизнь.

Художник показал другое произведение. Это была не очень большая фигура божественной женщины, одетой в костюм без определенной эпохи, окруженной нежными колонками, целым расцветом капителей.

– Это, – сказал Бартоломоус, – архитектура. Она точно измеряет небо… Она имеет в виду башню, на которую должна туда подняться и о которой она мечтает.

– Право, это чудесно, – сказал Борлют, серьезный и возбужденный. – Но как мало людей поймет тебя, твое искусство!

– Однако я хочу выполнить в этом смысле мою декоративную работу для города, – сказал Бартоломеус. – Пусть не понимают! Главное состоит в том, чтобы творить красоту. Я работаю прежде всего и в особенности для самого себя. Необходимо, чтобы я одобрил свой труд, чтобы он нравился мне самому. Что такое значит нравиться другим, если не нравишься самому себе? Это то же самое, что судьба позорного человека, выдающего себя за добродетельного. Разве его вследствие этого меньше будет мучить совесть? Самое главное для внутреннего удовлетворения – быть озаренным благодатью настроения. Существует и художественная благодать. Искусство является ведь тоже чем-то вроде религии! Надо любить его для него самого, для наслаждения и утешения, которое оно дает, потому что оно является самым благородным средством забыть жизнь и победить смерть!

Борлют слушал, как говорил художник, волнуясь при звуках его твердого и тихого голоса, точно он говорил по ту сторону времени. Его черная борода походила на редкий кустарник; худой и бледный, он, казалось, обладал пламенным, лихорадочным профилем поклоняющегося монаха. Все вокруг, вся его мастерская, – бывшая приемная монастыря, – имела вид кельи. Никакой роскоши: на стенах – только несколько кусков старых риз, кончиков епитрахилей, – бледных тонов, – для того, чтобы внушить себе представление о столетних соборах, отмененных процессиях; затем копии с картин фламандских примитивных художников, робких и ясновидящих, которые были его любимыми учителями; запрестольные образа, триптихи Ван-Эйка и Мемлинга, изображавших только Благовещение, поклонение волхвов, Богородицу, Младенца Иисуса, ангелов с радужными крыльями; святых, играющих на органе, как на гуслях. От этих древних литургических шелковых тканей и мистических образов вокруг Бартоломеуса создавалось настроение кельи и искусства, как религии.

– К тому же, – закончил Бартоломеус, – я всегда понимал художника, как своего рода священника, служителя идеала, который также дает обет нестяжания и целомудрия… – Он прибавил с улыбкой: – Не потому ли я остался холостым?

– Ты хорошо сделал, – заявил Борлют, который вдруг принял озабоченный вид.

– Как! Ты одобряешь мой образ действий, а сам только что женился?!

– И да, и нет.

– Значит, ты не нашел счастья?

– Никогда нельзя найти такого счастья, на которое надеешься.

– Значит, ты воображал Барбару ангелом, а она оказалась женщиной… Все они более или менее прихотливы, легко увлекаются. Барбара, в особенности, должна быть такою. Не правда ли, это – испанка, унаследовавшая кровь победителей, католический и неукротимый дух господства инквизиции, заставлявшей находить наслаждение в чужих страданиях? Ты этого не подозревал? Однако это было очевидно, потому что даже со своим кротким отцом она не могла ужиться. Как же ты смотришь на вещи? Ты неясно представляешь себе жизнь! Одно время я хотел предупредить тебя, но ты уже любил ее…

– Да, я любил ее; я люблю ее и теперь, – сказал Борлют, – я люблю ее странным образом, как только можно любить таких женщин. Это чувство очень трудно анализировать, так как оно изменчиво. Она сама так часто меняется! Порывы, нежное забвение, ласка отдающегося существа, слова, точно цветы, радостные уста… Затем… из-за пустяков, неверно понятого слова, опоздания, доброжелательного замечания, раздражительного движения, – начинается целый разгром! Все искажается, лицо и мысли, нервы напрягаются, заставляют ее произносить глупые, жестокие, быть может, бессознательные слова…

Борлют остановился, вдруг смутившись, удивляясь своей чрезмерной откровенности. Утром у него была новая сцена с Барбарой, более жгучая, чем раньше, наполнившая его душу заботами о будущем. Это произошло так скоро после их свадьбы! Но, может быть, он преувеличивал? Он говорил под влиянием только что вынесенного впечатления. В общем, тревоги были редки, точно несколько дождливых дней в течение их трехмесячной совместной жизни. Это было, конечно, неизбежно, – закон самой природы! Борлют успокаивался, снова увлекался Барбарой, ее смуглой красотой, ее дорогим ротиком. Он слишком много нажаловался на нее. Это была вина Бартоломеуса, вызвавшего его на это. К тому же, художник казался слегка нерасположенным к Барбаре. Может быть, она отвергла его когда-то? Кто знает, быть может, он был однажды побежден и очарован ею? Чувство обиды заставляло его заблуждаться. Борлют сердился теперь на себя за то, что тот анализировал Барбару, принимал участие в осуждении. Он сердился на него за то, что признался ему и вдался в излишние откровенности. Он сердился и на самого себя. Возвращаясь домой, в свое жилище на берегу Дивера, проходя по набережной мимо тихих вод, Борлют чувствовал, как в нем растет сожаление, что-то вроде угрызений совести от разглашенных им неприятностей, – при виде благородных лебедей, точно покрытых снегом, которые, находясь в плену у каналов, во власти дождя, тоски колоколов, в тени от остроконечных зданий, сохраняют неприкосновенность безмолвия и жалуются, почти человеческим голосом, только в минуту своей смерти…

Х

Ван-Гюль после замужества Барбары перестал быть антикварием. Он избавился от своей старинной мебели, древних безделушек, оставляя из них только самые драгоценные для себя самого и своего дома. Он радовался тому, что у него есть достаточно средств, чтобы избавить себя от беспокойных посещений любителей, приезжих иностранцев, входивших в нему, рассматривавших его вещи и дотрагивавшихся до некоторых предметов кончиками пальцев с тем удовольствием и с тем наслаждением, которое испытывают только руки коллекционеров, одаренных тонким осязанием. Эти посетители чаще всего уходили, ничего не купив. Что касается его, то он состарился и желал покоя, принимая все же у себя, по старой привычке, по понедельникам вечером, Борлюта, Бартоломеуса и других, так как он не интересовался больше фламандским делом, которое он считал выродившимся и ставшим добычею политиков.

Затем, втайне, он прежде всего решился на это отречение с целью вполне отдаться преследовавшей его мысли, составлению своей коллекции, которая все увеличивалась, усложнялась. Ван-Гюль теперь заботился не только о приобретении прекрасных или редких часов. Он начал любить их иначе, чем обыкновенную nаturе mоrtе. Конечно, их внешний вид, устройство механизма, их значение в искусстве, все это также занимало его. Но если он собирал их в таком количестве, то это происходило и по другой причине, – с целью удовлетворить его странной заботе о точности времени. Он не удовлетворялся тем, чтобы они были интересны. Он приходил в отчаяние от разницы времени, которую они показывали. В особенности, – в минуту боя! Одни очень старинные часы были испорчены, ошибались в том счете времени, который они производили так давно. Другие часы отставали, – например, маленькие часики Еmрirе с почти детским голоском, точно еще не вполне взрослые часы!.. В общем, стенные и башенные часы никогда не сходились. Они точно бегали друг за другом, звали, теряли, искали друг друга на различных перекрестках времени.

Ван-Гюль был очень недоволен тем, что не находил в них согласия. Если живешь вместе, не лучше ли походить друг на друга? Ему хотелось, чтобы они все шли одинаково, т. е. думали одно и то же; думали, как они показывали, не сбиваясь с пути, один и тот же час, по данному сигналу. Но это слияние было бы чудом, которое казалось ему до этих пор невозможным.

Это было то же, что желать, чтобы все морские камни, собранные с различных сторон горизонта и обмывавшиеся столькими неравными морскими приливами, были одинаковы. Однако он пробовал! Он научился у одного часовщика, имел теперь понятие о колесах, пружинах, зубцах, драгоценных камнях, тонкой системе зубчатых колес, цепочках, циферблате, о всех нервных мускулах, целой анатомии этого стального и золотого существа, ровный пульс которого отмечает жизнь времени. Он купил необходимые инструменты, пилочки, тонкие шпицы, мелкие приспособления, чтобы переводить, полировать, устраивать, поправлять, излечивать нежные, впечатлительные организмы. С помощью наблюдения, терпения и тщательного ухода, задерживая одни часы, подвигая другие, помогая каждым по мере их слабости, может быть, когда-нибудь он пришел бы к тому, что было его настойчивой мечтой, его навязчивой мыслью, ставшей теперь более точной и ясно выраженной: наконец, увидеть их в полном согласии, услышать их, хотя бы один раз бьющими в одно и то же время, в одну и ту же минуту, с часами на башне. Достичь этого идеала – единства часа!

Мания Ван-Гюля оставалась неизменной. Он вовсе не отчаивался. Он проводил долгие дни в своем музее часов, стараясь ставить одинаково циферблаты, все еще мечтая о тождественном времени, отдаваясь с удовольствием своим интересным опытам с часами. Стоя у своего станка с увеличительным стеклом в глазу, он узнавал, как функционируют пружины, изучал небольшие недомогания колес, – бацилл, находившихся в крошечных пылинках… Все это увлекало его, как открытия в лабораториях.