banner banner banner
Свет и тени русской жизни. Заметки художника
Свет и тени русской жизни. Заметки художника
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Свет и тени русской жизни. Заметки художника

скачать книгу бесплатно

Свет и тени русской жизни. Заметки художника
Илья Ефимович Репин

Кто мы?
«Традиционная задача империи – воспитывать своих подданных в постоянном унижении, невежестве, побоях и безволии, – писал великий русский художник Илья Ефимович Репин (1844–1930) в начале прошлого века. – У нас везде темно, очень темно… Свету трудно пробиться в эту тьму административного невежества и тупого давления, набрасывающегося на всякую светлую мысль, клеймящего позором всякое свободное слово».

Выходец из самых низов общества, Репин хорошо знал русскую жизнь, ее светлые и темные стороны. В своих заметках, письмах, воспоминаниях, вошедших в данную книгу, он писал о величии русского народа, о служении Родине и жертвенности его лучших представителей, – но, в то же время, о «пресмыкающихся гадах обскурантизма, прислужниках подлых давил» и «оскотевших рабах, способных лишь хищничать и подхалимствовать».

«Побольше свету!» – призывал Репин. Он был уверен, что Россия еще всколыхнется, «когда здесь появится новое потомство сильных, с новыми запросами деятелей».

В формате a4.pdf сохранен издательский макет.

Илья Репин

Свет и тени русской жизни

Заметки художника

© ООО «Издательство Родина», 2023

Художник Е. В. Максименкова

* * *

Часть 1

«Бурлаки на Волге» и другие этюды русской жизни

(из книги И. Е. Репина «Далекое близкое»)

Военное поселение

Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное, – ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашого казачества. Казаков перестроили в военных поселян.

О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять «хранцуза» «аж до самого Парижа», как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто «микидом», кто «мусиндиле» и шелку на платья своим хозяйкам.

Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны. Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения – как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: «Может и наших в походе кто покормит». Но солдаты грубо прогнали их: «Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство, вишь, приказало не допускать: казачки могут отраву принести».

В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и город сожгут, если будете бунтовать. Стояли мирно, озабоченные, и толковали: «Вот оказия!».

К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат, требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки – народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.

– Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?

– Не тыкай – видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это – бунтовщик!

Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.

Такого еще не бывало… Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать. Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Казачество селилось на возвьшенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.

– А-а! Греби его колесом по пояснице! – кричали с горы расходившиеся удальцы. – Не могем семисотную команду кормить!

Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:

– Выстрелить для острастки холостыми!

Куда! Только раззадорились храбрецы.

– Не бере ваша подлая крупа – за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!

Но, когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой… отчаяние… И – горе побежденным… Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей…

* * *

Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1818 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.

Прежде всего строили фахверковые казармы[1 - Фахверковые казармы – постройки, сооруженные на железном или деревянном каркасе; промежутки между основами каркаса закладывались кирпичами.] для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом – сколько угодно, руки даровые – дело пошло быстро.

Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки – Никитинской и широкой Дворянской улиц.

Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.

Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном: я любовался уже и генеральными смотрами «хозяевам» и «нехозяевам», производимыми графом Никитиным. Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль, серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими на солнце. Поселяне ненавидят эти смотры, и никто из родственников не пойдет смотреть на позор своих, которых нарядили арестантами напоказ всему миру, гадко смотреть.

За нарядами поселян начальство смотрело строго: поселянки не смели носить шелку. Раз на улице, в праздник, ефрейтор Середа при всех сорвал шелковый платок с головы Ольги Костромитиной – девки из богатого дома – и на соседнем дворе Байрана изрубил его топором.

Девки разбежались с визгом по хатам: улица опустела. Мужики долго стоя: ли истуканамн. И, только когда Середа скрылся, стали все громче ворчать: «Что это? Зачем же этакое добро нiвечить?[2 - Нiвечить – портить (укр.).] Надо жаловаться на него. Да кому? Ведь это начальство приказало, чтобы поселянки не смели щеголять. Шелка, вишь, для господ только делаются!»

Несмотря на бесправную униженность, поселяне наши были народ самомнительный, гордый. Кругом города было несколько богатых и красивых сел малороссиян – народ нежный, добрый, поэтичный, любят жить в довольстве, в цветничках, под вишневыми садочками. Чугуевцы их презирали: «хохол, мазец проклятый» даже за человека не считался.

Пришлых из России ругали кацапами. Тоже, купцы курские… Своих деревенцов из Гракова, Большой Бабки, Коробочкиной считали круглыми дураками и дразнили «магемами».

В обиходе между поселянами царила и усиливалась злоба. Ругань соседей не смолкала, часто переходила в драку и даже в целые побоища. Хрипели страшные ругательства, размахивались дюжие кулаки, кровянились ражие рожи. А там пошли в ход и колья. Из дворов бабы с ведрами воды бегут, как на пожар, – разливать водой. А из других ворот – с кольями на выручку родственников. В середине свалки, за толпой, уже слышатся раздирающне визги и отчаянные крики баб. И, наконец, из толпы выносят изувеченных замертво.

* * *

Преступность все возрастала. И, чем больше драли поселян, тем больше они лезли на рожон.

Происходили беспрерывные экзекуции, и мальчишки бегали смотреть на них. Они прекрасно знали все термины и порядки производства наказаний: «Фуктелей! Шпицрутенов! Сквозь строй!»[3 - «Фуктель», то есть фухтель – шпага, палаш (нем.). Провинившегося ударяли тяжелым фухтелем плашмя.]

Мальчишки пролезали поближе к строю солдат, чтобы рассмотреть, как человеческое мясо, отскакивая от шпицрутенов, падало на землю, как обнажались от мускулов светлые кости ребер и лопаток. Привязанную за руки к ружью жертву донашивали уже на руках до полного количества ударов, назначенных начальством. Но ужасно было потемневшее лицо – почти покойник! Глаза закрыты, и только слабые стоны чуть слышны…

Площадная ругань не смолкала, и не одни грубые ефрейторы и солдаты ругались, – с особой хлесткостью ругались также и представительные поселенные начальники красивым аристократическим тембром.

Начальники часто били подчиненных просто руками, «по мордам».

Только и видишь: вытянувшись в струнку, стоит провинившийся. Начальник его – раз, раз! – по скулам. Смотришь, кровь хлынула изо рта и разлилась по груди, окровявив изящную, чистую, с золотым кольцом, руку начальства.

Скользит недовольство по красивому полному лицу, вынимается тонкий белоснежный, душистый платок и вытирается черная кровь.

– Ракалья!.. Розог! – крикнет он вдруг, рассердившись. Быстро несут розги расстегиают жертву, кладут, и начинается порка со свистом…

– Ваше благородие, помилуйте! Ваше благородие, помилуйте!..

Бедность

Однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как наших соседок «погнали» на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.

– Куда вас гонят? – спросил я со страхом, пока Середа отстал.

– Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? – спросила соседка.

– Нет, – ответил я с ужасом. – Разве можно?

– А то что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? – обратилась она к догнавшему нас Середе. – Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня?

Середа остановился, задумался. А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом…

– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут идти, – выходи немедленно!..

Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешенные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка: так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль: и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться…

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада: там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть.

– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь, небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Небось Середа тебе покажет барство!..

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…

– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.

– Я к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.

– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай рассердившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.

– Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! – крикнул на маменьку Середа. – А ты чего таращишь глаза? – подошел он ко мне. – Будешь сюда ходить, так и тебя заставим ногами глину месить. Вишь, барыня, не могла с собой взять обеда – носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.

* * *

Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на дом, построенный нами для себя на наши же деньги.

Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров.

Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, и они с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться…

Трудная дорога

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает правую пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно ступить на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется – я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые много поштучно, закончены…

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую троицу».

Это привычка у меня отскакивать от работы во время писания. А загородки не было, – так за авось сколько гибнет мастеровых! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…

Поеду в Питер?!.. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь, и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, и кошачий мех нежно отогревает меня; а сверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком»[4 - Шинель с «ветряком» – с пелериной.].

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И, когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами нашим верхним одеяниям и он выразил желание поменяться со мною своею шинелью на мое драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: Неужели у меня такая благородная наружность?!..

* * *

Но мы стоим недолго: не успеют богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер – все едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взвозится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу, презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас, наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными мостами позади кареты.

Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и – о ужас! – на одних постромках да шлеях – не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге – я не вспоминал бы иначе… Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору тогда сбегал пешком, чтобы погреться, а то – с высокого наружного места легко было сорваться в канаву… Лучше не вспоминать. После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса…