banner banner banner
От полудня до полуночи
От полудня до полуночи
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

От полудня до полуночи

скачать книгу бесплатно


Тогда во мне просыпается что-то, что я давно полагал умершим, миновавшим и прошедшим, тогда поднимаются из глубин памяти яркие дни, которые я давно позабыл, звучит звонкий голос, блестят золотые волосы и глаза цвета аметиста; а звуки кружат и танцуют, прелестный аромат окутывает меня, гравий скрипит под быстрыми ножками; звенящая волна, светясь и пенясь, захлестывает меня, рассыпается брызгами красок и света, сияния и блеска; я оборачиваюсь…

О чем ты мечтаешь, глупец, она давно умерла, и моросящий дождь сочится, наверное, сквозь зябкую землю и гниющий гроб на ее желтеющие волосы… Трясущимися руками я наливаю красное бургундское вино в бокалы, оно, словно кровь, обагряет мои пальцы, а я застывшими глазами гляжу на него… Может, я должен сдвинуть бокалы за тебя и себя, а потом выкинуть их и сам броситься куда-то в эту свинцовую тишину за окнами, что протягивает ко мне паучьи лапы ужаса?..

Красное вино, словно огненный рубин, таинственно светится в матовых сумерках моей комнаты. Разве она не похожа на храм, где толстые восковые свечи мерцают перед иконами и нежные облака ладана теряются в темных готических сводах? Разве в шуме дождя не слышится нежный глубокий голос органа, а монотонно падающие на стекло капли не выводят тихие псалмы?.. И бокал с прозрачным вином разве не горит, словно красная лампада, перед бледным портретом на стене, как перед иконой, так что кажется, будто аметистовые глаза снова светятся, рот произносит робкие слова, а на нежно-персиковом лбу просвечивают жилки; чу, разве не раздался только что звук, похожий на звон серебра, разве это был не тот самый смех, напоминавший отблеск вечернего солнца на кусте роз?..

Но уже давно она лежит в могиле, одинокая, покинутая, мертвая, смотрит черными пустыми глазницами перед собой, а ведь когда-то она была человеком, полным жизни и тепла, как я и ты, как я и ты, и мы, мы все; – а теперь гниет и разлагается…

Я смахиваю бокал со стола и несусь прочь, прочь – куда? – к людям, к людям, к свету, к свету, – только прочь отсюда; затравленный ноябрьским ужасом, этой туманной могилой безысходности, несусь туда, где свет, шум, люди, где громко звучит музыка и раздается смех, и я пью и пью, пока хмель своими мягкими топориками не сваливает меня с ног…

1920–1921

Цезура [8 - © Перевод. Е. Зись, 2011.]

Когда бухгалтер Йозеф Детеринг вышел из дома и собрался перейти на другую сторону улицы, что вела к месту его работы, им овладело странное чувство. Впервые в жизни ему пришло в голову, что вот уже двадцать восемь лет каждый день он ходит по этой длинной, пыльной улице, в конце которой находится его контора, – по утрам, ровно в половине восьмого, туда, по вечерам, в четыре часа, обратно.

Он вдруг понял, что его жизнь ограничена этой улицей, как решеткой; что она отгородила его от остального мира; что его жизнь, подобно маневровому составу, бесцельно движется взад и вперед по этому единственному отрезку пути.

В перспективе улицы темнели дома. Ему казалось, что их бесконечная череда стремится вдаль, навстречу далекому, глухо стучащему ничто. Поливочная машина прервала единство линии; она заняла почти все пространство между тротуарами и начала разбрызгивать струи воды.

Над домами расстилалось блеклое утреннее небо. Поднимающееся солнце скользнуло по нему, и оно засияло, словно нарядное платье избалованного ребенка. В каплях воды на темной, влажной части улицы, резко отличавшейся от еще не политой безжизненно-серой мостовой, свет отражался, словно в вогнутых линзах.

Йозеф Детеринг осознал, что видел мир по утрам только в воскресные дни. Никогда он не видел мир в понедельник в девять утра или в четверг в одиннадцать. У него появилось чувство, что он упустил что-то очень важное. Такую подавленность он испытывал всего раз в жизни, потеряв папку с документами, которая срочно понадобилась шефу.

Наверное, очень приятно пройтись по улице в девять утра. В это время, надо полагать, полногрудые молочницы, звеня бидонами, переходят от дома к дому; в дверях появляются женщины, только что вылезшие из теплых постелей, с кастрюлями и кувшинами. В переулках разносятся низкие голоса продавцов торфа и точильщиков; их протяжные крики звучат удивительно мелодично. А в одиннадцать утра женщины с полными корзинками возвращаются с рынка, счастливые и довольные, потому что они сделали хорошие и недорогие покупки. Собаки нежатся на солнышке, дети собираются в шумные кучки. Какое множество лиц! Сколько он упустил, с тупым упорством сидя в конторе! В мыслях о молочницах и кошелках, которых он никогда не видел, уже мелькнуло, переливаясь всеми цветами радуги, подозрение о разнообразии и богатстве жизни, закрытой для него! Он вдруг ощутил, что жизнь летит в прозрачной вышине над улицами, вон там, легкомысленная, свободная, вальсирующая, немного мечтательная, с полураскрытыми губами…

Не берусь утверждать, что бухгалтер Йозеф Детеринг моментально сформулировал все эти идеи. И тем не менее душевный разлад прогрессировал в нем с такой силой, что все мысли о работе, долге и конторе пропали, словно сон, смешались с воздухом улицы, затопленной солнцем. Он, не двигаясь, смотрел вслед красной поливочной машине, пока та не свернула за угол. Потом резко отвернулся от серой улицы, словно перечеркнув в этот момент двадцать восемь лет своей жизни.

Ему навстречу попалась повозка, запряженная гнедыми лошадьми с блестящими боками. Они пританцовывали и, играя, покусывали друг друга за морды, белая пена жемчужно поблескивала на их губах. Детеринг приветливо кивнул вознице, тот в ответ весело щелкнул хлыстом.

Потом начались луга, зеленые луга, распростершиеся под солнцем, словно готовая отдаться женщина. Сочная трава бурно разрослась до самой обочины дороги, здесь улитки пускались в свое медленное бегство от поднимающегося солнца. Как капельки масла в сливочном пироге, желтели цветы, росшие кустиками. Некоторые из них он помнил еще со школьной поры. Он громко называл их по именам, кивал им, словно после тяжелой болезни вернулся к родным: голубая перечная мята, стройная пастушья сумка, толстый, добродушный одуванчик.

В пригороде он завернул на постоялый двор. Посмотрел на часы: было десять. В нем поднялась непонятная радость, когда он увидел, что витые стрелки на его часах сложились в острый угол. Он поднес часы к уху, чтобы убедиться, что они тикают. Потом, почувствовав непонятное умиление, заказал молока и хлеба.

Он ел медленно и с расстановкой, впитывая вкус этого счастливого утра и одновременно болтая с хозяйкой, которая стояла рядом с ним, уперев руки в боки и тупо разглядывая его. Он свободно и легко спрашивал ее о чем- то, сам удивляясь тому, как естественно держится.

Потом собрал большим пальцем хлебные крошки и снова двинулся в путь. Он шагал бодро и уверенно, будто у него была какая-то цель. Он вдруг почувствовал, как оковы упали, как сдвинулась завеса, скрывавшая от него красоты мира. Теплый воздух воодушевлял его; он чувствовал невероятный прилив сил, мурашки пробегали по спине, и колени дрожали. Таинственный ритм отзывался в его дыхании и шагах, он словно парил, ему чудилось, будто неизвестный фокусник, дергая за невидимые ниточки, управлял его жизнью.

Он словно заново научился ходить, до того удивляла его быстрота и уверенность собственных шагов. Глаза его жадно вглядывались в пейзажи. Рука послушно и уверенно охватывала палку, поднимала и опускала ее в такт шагам.

Когда солнце начало припекать слишком сильно, ручей утолил его жажду. Вода сияла бриллиантами в неумело сложенных ладонях. Утомленный, он рад был отдохнуть в тени. Полдень тихо сомкнул уставшие глаза, проскользнул несколькими пурпурными и темно-синими волнами под закрытыми веками и погасил факел сознания.

Когда Йозеф Детеринг проснулся, он решил взглянуть на часы, чтобы еще отчетливей почувствовать свободу. Но, доставая их из кармана, он вдруг ощутил странный покой, видимо, порожденный благодатным сном. Это чувство заставило его забыть о мелочности и снова наполнило красками окружающий мир; тогда он бросил часы в ручей и пошел к темневшему вдали лесу.

Каждый шаг ускорял биение его сердца и все больше волновал кровь. Величественный, словно Бог, вырастал перед ним лес. Последний отрезок пути он преодолел бегом, будто боялся опоздать. Раскинув руки, словно бегун на финише, вошел он в лес.

Его окружила прохлада, подобная той, что обволакивает, когда попадаешь с жаркой улицы в дом. Она опустилась на него, как сбывшееся пророчество, и ему пришлось сжать губы, чтобы не вскрикнуть.

Он припал губами к ели, чтобы ощутить вкус коры и золотистой прозрачной смолы; пожевал листья бука и почувствовал животное инстинктивное счастье от того, что оказался на лугу, на солнце. Усыпанная хвоей почва казалась ему желаннее женщин, о которых он мечтал, – он не мог сквозь одежду насытиться ощущением тепла, исходящего от нее, и потому скинул сюртук, чтобы приблизиться к ней.

Чувства все прибывали и прибывали в нем, словно вода в покрытом рябью бассейне, в который со всех сторон бегут ручейки. Пение птиц заставило его застыть и обратиться в слух; появление белки вызвало головокружение восторга; устремленные вверх стволы влекли его за собой; он поднял руки.

Вечером он набрел на людей, праздновавших в лесу какой-то праздник. Он, взволнованный и беспомощный, оказался среди них и сразу увлек их, смеющихся, своими возвышенными размышлениями о жизни. То, как он с трудом произносил слова и экзальтированно жестикулировал, почему-то растрогало людей. Правда, они не перестали посмеиваться, но и без того праздничное настроение, их открытость и чувства, пробужденные его бормотанием, способствовали возбуждению многоцветной радости; взволнованно шумел лес, и Детеринг вдруг оказался среди деревьев, он склонялся над девичьим ртом, сам не понимая, как это вышло.

С закрытыми глазами оторвался он от той мягкой, трепещущей плоти, что воспламенила его кровь и теперь тускло белела позади. Почти торжественно прошел он между елей. На поляне споткнулся о корень. Открыл глаза. Первое, что он увидел, были звезды. Потом он заметил у своих ног освещенный луной тихий лесной пруд. Оттуда на него глядело его лицо. Он вдруг узнал себя и вздрогнул. Из глубин подсознания выбралась спрятанная там правда, пытаясь предостеречь, вернуть. Рука судорожно вцепилась в куст на берегу.

Но в лице, глядевшем на него из пруда, было слишком много силы. Оно неумолимо влекло и приближалось. Почти непроизвольно рука отделилась от последней опоры и потянулась, словно стремясь погладить, к отражению на поверхности пруда, которое вдруг раскололось тягостной мелодией, разошлось кругами и пропало в темноте.

1920–1925

От полудня до полуночи [9 - © Перевод. Е. Зись, 2011.]

Ежедневно в восемь часов он выходил из дома, смотрел, какая погода, проходил по лабиринту пересекающихся улиц и попадал на длинную серую улицу, в конце которой громыхала фабрика, за ней находилась его контора.

На одном из перекрестков располагался ночной ресторан. И часто, особенно зимой, случалось, что оттуда выходили припозднившиеся посетители. Иногда шубка из норки или каракульчи даже касалась его крылатки, он вдыхал аромат чувственных духов, замечал опаловые ногти ухоженной ручки. Тогда в его настроенную на дебет и кредит душу закрадывалось робкое желание, которое все больше и больше усиливалось, доходя до страстной потребности; поздний инстинкт заявлял о себе – несколько пружинящих шагов оживляли смирение поношенных брюк, – и под уже слегка обтрепанным котелком проносилось радужное мерцание, обволакивая, словно туман, привычный распорядок: десять страниц бухгалтерских счетов, завтрак, сверка копий, подсчеты, конец рабочего дня; оно окутывало, манило, манило, пока наконец понятия: мир, большая жизнь, приключения, наслаждение – не стали ассоциироваться с таинственным проемом двери ночного ресторана и не начали с каждым днем все больше возбуждать и соблазнять его.

Так и получилось, что на следующий день, после того как он временно заступил в должность кассира, в утренней полутьме он увидел очень тонкую щиколотку, показавшуюся из-под котикового манто в тот момент, когда женщина скользнула в автомобиль; в нем родилось то странное чувство равнозначности двух понятий: порядок-долг и приключение-грех, какое бывает только раз в жизни и длится всего минуту; под его влиянием любая мелочь может внезапно стать весомой и решающей.

Часом позже он присвоил крупную сумму, поехал в ближайший большой город и снял номер в самом фешенебельном отеле. Он был спокоен и не думал о преступлении и преследовании. Когда он вошел с только что купленными вещами в свой номер и принял ванну, то удивился отсутствию ожидаемого энтузиазма. Почти равнодушно он подумал: «У меня пять миллионов, я мог бы каждый день жить в таких отелях». Он пошел в кабаре. Когда он пил вино и думал о том, что теперь может купить все, о чем так часто мечтал, у него в голове пронеслась мысль: «Я мог бы долгое время каждый день пить это вино, потому что у меня пять миллионов». Он заметил, что жизнь, приключения, большой мир, – все, что раньше представлялось ему таким сверкающим и манящим, существует по законам его прежней жизни. Светились перламутровые плечи; кокотки демонстрировали свои сияющие тела. Обведенные черными кругами глаза морфинисток обещали извращенные и сильные наслаждения; по-детски краснел коралловый рот на лице пажа. На руках персикового цвета поблескивали камни. Он смотрел на все это и думал: «Я могу получить любую из этих женщин, потому что у меня есть пять миллионов». Но напрасно ждал он того волнения в крови, которое так часто испытывал раньше перед входом в ночной ресторан, когда из-под одежды высовывалась женская ножка. Ведь теперь он знал, что может иметь все. Пять миллионов. Он мог быть здесь сегодня, завтра и послезавтра, так часто, как ему этого захочется… И всегда было бы одно и то же… Тут он неожиданно осознал, что жизнь наверху так же скучна, как и внизу; что он просто вошел в другую комнату. Что цель – фата-моргана. Что отсюда он может пойти в еще одну комнату. И так далее. Но никогда не попадет в единственно нужную комнату. Он вдруг осознал, что мечта – самое прекрасное в жизни. Его почти пронзило подозрение о большой трагичности происходящего и об очаровании конечных истин; скрытая сущность жизни стала яснее, на него снизошло прозрение. Действительность сделалась призрачной, поблекла, растаяла. Туман, дымка, мимолетность. Почти радостно выкристаллизовалось решение.

Так и случилось: на следующее утро его выловили из реки, его лицо еще сохраняло едва заметное выражение сарказма, превосходства и меланхоличной иронии, которое обычно бывает на посмертных масках великих людей. Похищенную сумму вернули обрадованному шефу почти полностью.

1920–1925

Финал [10 - © Перевод. Е. Зись, 2011.]

– Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling. Мы слишком проницательны, чтобы довольствоваться массовыми наркотиками: долгом, культурным прогрессом, религией и философией. Мы слишком прозорливы, чтобы погрузиться в банальный круговорот: еда – работа – любовь. Мы слишком больны, чтобы с упрямством и презрением наблюдать за бессмысленностью жизни, как за цирковой пантомимой, хладнокровно дожидаясь последнего акта этой комедии.

Счастлив тот, кто в тиши выращивает свою капусту, выкуривает после работы трубочку, выпивает по вечерам кружечку пива и честно любит свою Карлину. Вдвойне счастлив тот, кто сохранил в неприкосновенности свои идеалы, ходит на службу, которая его кормит, и пользуется уважением ближних. Но втройне блажен тот, для кого женщина означает целый мир, – я говорю женщина, не жена, – в ней он находит исполнение всех своих желаний, так что «их души сливаются воедино», – прости ироничную улыбку – женщина, в которую он верует. Да сохранит Бог глупцу его веру!

Впрочем, в сущности, безразлично, как именно тебя обманывают, потому что все равно обманывают всегда. Вера в женщину или только в себя, Шопенгауэр или лесть, Эпикур или хладнокровие стоиков: всё это – всего лишь обман.

Но мы, проницательные, слегка больные, недостаточно наивные и непосредственные, чтобы не видеть загадок и запутанной сети ходов лабиринта под названием «жизнь», недостаточно упрямые и последовательные, чтобы пытаться разобраться в ней, мы не можем больше обходиться без ощущения пропасти, пляски на крыше небоскреба, независимо от того, хотим ли мы забыть это чувство или жить с ним.

Мы наслаждаемся знанием о сомнительности бытия как будоражащим дурманом, мы иннервируем им слегка прокисшее вино нашей сексуальности и превращаем его в игристое шампанское.

Словно бесформенный туман в осенней ночи, движемся мы в жестокости бытия, не зная, откуда и куда, – вечерний ветер, облако на небе имеют больше прав на существование, чем мы, – проходит столетие, но все остается без изменений, независимо от того, как мы жили. Будда или виски, молитва или проклятие, аскеза или разврат – все равно однажды нас всех зароют в землю, чему бы мы ни поклонялись: своему желудку или чему-то невыразимому, белой женской коже или опиуму, – все едино…

Жизнь бессмысленна и полна лжи, darling, и единственный смысл заключается в искрящемся вине, в этом голубом дыме, в твоих еще более голубых глазах и в твоем шелковистом девичьем теле.

Я сознательно нацелил на тебя все стрелы своего желания и все свое стремление к познанию, все то, что вибрировало тысячелетиями и теперь смутно шевелится во мне; я сосредоточил всю свою жизнь на тебе, я персонифицировал в тебе весь мир.

Твоя гладкая кожа означает для меня то же, что для другого значат семья и родина, твои зеленые [11 - Так в оригинале. – Примеч. ред.] глаза сфинкса были для меня тем же, чем для других были Заратустра, зороастризм и веды; никто не смог бы так грезить от опиума, гашиша и кокаина, как грежу я, вдыхая аромат твоих волос; и никому сотерн, синяя малага или бенедиктин не приносили такого сверкающего золотисто-пурпурного опьянения, как мне – твое укутанное в валансьенские кружева роскошное тело!

Ты была для меня короной и алтарем, загадкой, соблазном, ребенком, матерью, святой, падшей женщиной и богиней – потому что я так хотел. Ты была для меня жизнью и смертью одновременно, мировой загадкой и загадочным миром, бесконечным праздником чувств и души… Не занимается ли там утренняя заря?.. Праздник окончен…

Ты любила меня, потому что я, подобно Протею, каждый день был разным. И вот мои превращения исчерпаны. Теперь я смогу лишь повторяться, а ты слишком нервна, и тебе это скоро наскучит, отвратит, оттолкнет от меня. Праздник окончен – я собираюсь домой.

Он улыбался, когда покоренная его усталым хладнокровием женщина опустилась перед ним на колени и, как обычно, поклялась ему в вечной любви и верности. Он принял это как должное, как последний утонченный нюанс праздника, и молчаливо наслаждался им.

– В жизни нет ничего более трудного, чем остановиться в нужное время – остаток всегда горек и отдает пошлостью. Нужно иметь особое чутье, чтобы уйти вовремя. Этот момент наступает незаметно. Но готовым нужно быть всегда…

Он зажег все свечи. Комната словно плыла в огне. Персидские ружья в углу отбрасывали матовые блики, мягкие отсветы утопали в толстых коврах, мерцали в красном вине, как корона, сияли на медных волосах женщины, и окутывали ее алебастровые плечи.

– Я лягу здесь, на шкуры и подушки, в нашем волшебном уголке. Расстегни свои одежды и станцуй мне танец белого лотоса…

Когда она взглянула на него в недоумении, он снова улыбнулся. Она никогда еще не танцевала этот танец. Потом она потянулась и начала покачивать бедрами, а он устроился в сумерках среди множества хризантем, которыми сегодня была полна студия.

От движений тепло растеклось по всему ее телу, она выгибала руки, словно стремясь вплести их в золотую сетку свечек-огоньков; поднимала ладони, словно опьянев; скользила, почти физически ощущая неземную прохладу и белизну хризантем. Свободно и легко и в то же время сосредоточенно, в целомудренном экстазе, она начала танец белого лотоса. Она танцевала, увлеченная египетской строгой пластикой и индийской чувственностью, пока ей вдруг не показалось, что комната теряет свои очертания в сумерках и становится похожей на темное озеро, в котором светлеет очень бледное лицо, словно белоснежный цветок лотоса в ночи…

Укутавшись в мягкую индийскую шаль – лицо в полутьме комнаты все еще светлело, бледное и безмолвное, – она шагнула вперед и увидела на левой руке мужчины тонкий надрез, из которого медленно сочилась последняя кровь, голова его покоилась на подушках, словно он спал, а лицо со спокойной улыбкой белело в сумерках, как белый цветок лотоса.

1923

Декаданс любви [12 - © Перевод. Е. Зись, 2011.]

– Очень трудно, сударыня, дать точное определение слову «декаданс». Мы склонны к полутонам, к переходным состояниям, к эстетическому очарованию. Мы скорее наблюдатели – в том числе и за собой – и в меньшей степени участники. Настроение – легкое, переменчивое, экзотическое – значит для нас больше, чем чувства. Мы все воспринимаем как наркотик, все вокруг нас словно пропитано им. И женщины тоже. Наши предки любили чувством; мы – нервами. Для них целью было обладание, постоянное обладание; для нас обладание – ничто, возможность обладания – всё. Женщины для нас – золотисто-коричневый сладкий наркотик…

Вы улыбаетесь, сударыня, но поверьте: самое прекрасное в любви – не конечный итог, самое прекрасное – прелюдия. Все то, что предшествует любви, все эти прощупывания почвы, несмелое продвижение вперед, просчитывание шагов, это по-кошачьи беззвучное скольжение, эта скрытая борьба партнеров – вот наивысшее наслаждение для нас. Для наших предков любовь была алтарем или пивной – в зависимости от обстоятельств; для нас она – фехтование на звонких рапирах в старом венецианском зале, где свечи отблескивают на зеркальной серебристой стали, а на стенах лоснится старая парча…

Я хочу рассказать вам об одном случае, чтобы немного прояснить абстрактную софистику моих слов. На моем левом плече есть тонкий шрам. У этого шрама своя история. Год тому назад в Брюсселе я познакомился с женщиной, которая привлекла мое внимание узкими длинными щиколотками – признак породы и начинающегося вырождения. Она была блондинкой, как и вы, сударыня; только ее волосы не отливали медью, как ваши. Это было вторым, что бросилось мне в глаза. Третьей, решающей причиной было то, что она прогнала мужчину, который пытался говорить с ней о Метерлинке и сравнивать его с д’Аннунцио. Потому что, милостивая сударыня, к сожалению, мужчины как вид в целом настолько утратили свои первоначальные инстинкты и настолько обуржуазились, что осмеливаются разговаривать с дамой холодно и сдержанно, обсуждать с ней факты, быть разумными. Мужчина всегда должен видеть в даме женщину; факт ее женственности всегда должен быть первым и определяющим. Но у кого еще остались эти утонченные первобытные инстинкты, эта обволакивающая женщину каждым словом, каждым движением, вечно бодрствующая мужественность, перед которой не может устоять ни одна женщина, независимо от того, ненавидит она мужчину, презирает или даже – любит?

Простите мне эту злую шутку, моя дорогая, и дайте еще сигарету. Вы видите, эту историю не получается рассказать, не отвлекаясь: итак, я угадал в этой женщине чуткость и тонкую нервную организацию; к тому же она была лишена сентиментальности и достаточно опытна, чтобы борьба была небезопасной. Потому что, дражайшая сударыня, это поединок нервов и темперамента, и, если побеждает темперамент, ты пропал. А у меня темперамент…

Я часто видел ее за чаем и довольно быстро почувствовал тот нервный трепет, который предшествует наэлектризованности.

Потом зазвенели чашки, заискрились намеки, началась словесная дуэль. Я уже получил определенное преимущество. Когда остроумный, как эпиграмма, разговор на общие темы дрожал в неустойчивом равновесии, я неожиданно в смелом повороте сделал выпад, к которому она оказалась не готова, он сбил ее с толку, и я возликовал. Затем я поцеловал ей руку и удалился.

На следующий день она вооружилась остроумием до кончиков пальцев, искрилась и блистала, я время от времени вставлял какой-нибудь парадокс, раззадоривал ее и внезапно сделал мягкое, мальчишеское замечание, которое опять поставило ее в тупик.

Но и она уловила мое уязвимое место, ту черту моего характера, которая была меньше всех скрыта: темперамент.

Эта женщина была прекрасна. Одеяния чудно облегали ее колени, ибо она не носила платьев, она облачалась в одеяния. Наверное, в подколенной ямке билась голубая жилка, так белы были ее руки… Моя кровь начинала бурлить, когда я был рядом с ней. Я это скрывал. Она все равно это знала. Тогда я перестал это скрывать, чтобы не ослаблять своих позиций.

Мы танцевали. Она держала дистанцию, при которой мы едва касались друг друга, это сводило меня с ума. Я делал глупости, был нетерпелив, упускал шансы, пылко пытался исправиться, натыкался на сдержанную улыбку, запинался, замолкал…

Я начал проигрывать. Мои парадоксы и остроумные выпады больше не смущали ее. Когда ей приходилось молчать, она улыбалась. Вызывающе. Насмешливо. Она намеренно уступала мне. Иронично улыбалась, когда я этим пользовался. Если я не обращал на это внимания, она язвительно на это указывала. Я начал нервничать.

Я знал, что все ее приманки были просчитаны. Что она вела бой своим оружием. Что, как только она увидит меня у своих ног, все кончится. Что, возможно, она отдастся мне. Но с чувством превосходства. Так что на следующий день мне придется от стыда пустить себе пулю в лоб.

Я начал сильно нервничать. Во мне проснулось что- то атавистическое. Я любил эту женщину. Кипение крови помутило остроту зрения. Чувство подсовывало обманчивые картины. Я был в опасном состоянии.

Тут она пригласила меня к себе в будуар на чашку чая. Она встретила меня серьезно. Напрасно я искал в ее глазах издевку. Вокруг ее рта не было ни единой иронической складочки. Она показалась мне нежной, даже сентиментальной. Все хитрости и расчет пропали. Это привело меня в опасное, меланхолическое настроение, такое бывает в пору осеннего листопада, когда на деревьях висят разноцветные, уже умершие листья…

Я попросил ее сыграть на рояле. «Песню без слов» Чайковского. Я смотрел на мягкие линии спины, которые терялись в вырезе ее одеяния… О, эти падающие листья за окном… О, эти опадающие линии плеч так близко от меня – аромат волос – голубые сумерки – полуоткрытый рот – серьезный, почти печальный – эти затухающие минорные звуки…

Я взволнованно поцеловал ее руки и хотел уйти.

Она удержала меня.

– Останься. Я сейчас приду, – сказала она; еще ни один женский голос не казался мне таким серебристым, как этот.

Я замер. В смятении. Кровь стучала в висках, накатываясь волна за волной. Где-то в мозгу еще теплилось сознание, холодная правда… Я хотел уловить эту правду, удержать в пурпурной сумятице чувств – и тут женщина снова вошла в комнату.

Дверь в спальню она оставила открытой. Мягкий свет плавал в комнате. Был виден край белой кружевной постели.

Тончайший черный шелк. Сквозь него просвечивали – ведь свет из спальни падал сзади – контуры самого прекрасного в мире тела. Глаза: глубокие и преданные. Этот рот: добрый и полный страстного ожидания. Эти тонкие руки, протянутые ко мне. Моя кровь бурлила, гнала прочь все раздумья, призывала к действию. Я устремился к ней и одним рывком уложил в манящую постель.

И вот уже мои руки дрожат над шелковыми одеждами, и вдруг что-то, быть может запоздалая мысль, спрятавшаяся от жаркого прилива крови, – откуда мне знать, – что-то заставило меня открыть глаза. Я увидел перед собой благородное лицо, ее глаза были закрыты. Вокруг крыльев носа тоже дрожало желание, рот – сама готовность отдаться, – и все-таки вокруг рта – в уголках губ – притаилась почти незаметная усмешка – усмешка, выдававшая триумф – триумф!

Я мгновенно осознал рафинированность западни, в которую чуть было не попал. Вскочил. Сразу же успокоился. Кровь перестала бушевать. Я засвистел какую- то мелодию.

Она подскочила, как от удара хлыста. Посмотрела на меня и все поняла. Но она больше не могла использовать рискованные средства, которые обычно применяла, не могла усмирить духов, которых сама и вызвала. Они оказались сильнее. Желание когтями впилось в нее. Она хотела, ей было необходимо получить меня сейчас; игра с огнем слишком распалила ее.

Я собрался уходить. Вы знаете, что для женщины это смертельное оскорбление. Она, словно вакханка, потянула меня к себе. Схватила тонкий мавританский кинжал, который всегда лежал на ее туалетном столике, встала у двери и воскликнула:

– Не вздумай уйти – я убью тебя…

Она воспламенила меня, все тело стало упругим, сильным порывом, мощным жаром и пылом.

И вот, моя дражайшая, наверное, вы это поймете, теперь ситуация резко изменилась. Все, что было до того, исчезло. Игра и борьба, поддразнивание и остроумие – все прошло. Решение зависело только от нее.

Вы знаете, как я люблю стихии. Огонь, море, шторм. И вдруг я оказался перед вот такой первобытной стихией, таким земным первобытным инстинктом, желанием женщины! Я неизбежно вынужден был бы полюбить его, точно так же, как остальные стихии, если бы… – да, если бы оно доказало, что оно – действительно первобытное желание. Для доказательства требовался один шаг. Без единого слова я твердо посмотрел на нее и шагнул к двери. Сверкнул кинжал, я почувствовал, как он вошел в плечо. Сразу же выступила кровь.

В следующее мгновение она далеко отбросила кинжал, упала передо мной на колени, и плакала, и рыдала:

– Прости. – Она ощупывала рану. – Прости…

Я стряхнул ее руку, приложил к ране носовой платок и, уходя, холодно произнес:

– Перед этим вы почти победили, мадам. Но и теперь – если бы вы действительно сделали это, если бы вы ударили по-настоящему, я не смог бы не полюбить вас именно из-за этого поступка, из-за вашей первобытной силы, из-за глубинной связи с природой, из-за мощного проявления чувственного влечения. Но даже в момент самого бурного проявления вашей женской сущности и самого тяжелого ее оскорбления вы – думали. Клеопатра убила бы мужчину, поступившего так. И Помпадур заколола бы его кинжалом. Но вы трусливо остановились на полпути. Вы почти решились на поступок, но он оказался вам не по плечу. Вы – не квинтэссенция желания и духа и не соединение этих двух стихий. Всего лишь смесь. Не Женщина. Только существо женского пола. Выходите поскорее замуж…

Маркиз умолк. Женщина перед ним выпрямилась. Она резко произнесла:

– Да вы… оставьте меня! Немедленно! Не возвращайтесь. Я не хочу вас больше видеть.

Она вышла… Он посмотрел ей вслед. Улыбнулся, надевая шляпу. Он знал, что уже завтра будет обладать ею, а она будет целовать тонкий шрам на его плече, когда он заснет, считая, что он этого не заметил.

1923

Силуэт Ян-це-цян [13 - © Перевод. Е. Зись, 2011.]

Несколько дней подряд шел дождь, и мы убивали время в доме Та-сё-ши в Нанкине, выпивая бесчисленное количество чашек чая и выкуривая бесчисленное количество бронзовых трубок алжирского табаку. Маньчжурец Цинь-цень-цянь, в доме которого мы тщетно пытались сделать ночные фотографии звездного неба, отвел нас в чайный домик на юге города, где выступала маленькая танцовщица.

У нее была светло-желтая кожа, глаза на нежном личике казались черными, вся она была хрупкая, а щиколотки у нее были невероятно узкими и тонкими. Пока мы встряхивали в стакане игральные кости, которые бог знает где откопали в этом маленьком ресторанчике, чтобы решить, кто ее получит первым, потому что было ясно, что ее можно получить, подошел мой бой и сообщил, что на небе появились звезды и снова подул теплый ветер.

Мы выбежали на улицу. По усеянному звездами небу еще плыли, как огромные птицы, торопливые облака, но южный ветер уже стал теплым. Через час верх нашей джонки должен был высохнуть. Мы кричали, требуя лошадей и носильщиков, мы шумели и смеялись: в темноте нас поджидали приключения, теплый ветер опьянял нас; мы хлопнули толстого хозяина по спине, так что он почти поцеловал землю, бросили в его покорные руки деньги, купив тем самым танцовщицу на три дня, и ускакали.

Я прыгнул к ошеломленной малышке, поднял ее, рванул вверх и посадил перед собой на лохматую китайскую лошадку.