banner banner banner
Апостасия. Отступничество
Апостасия. Отступничество
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Апостасия. Отступничество

скачать книгу бесплатно

Павел как сел на стул, так и приклеился намертво, не отодрать. И голос пропал. И хотел бы что сказать – язык не шевелится. С ужасом смотрел он на вывалившиеся большие груди рассевшейся на кровати как ни в чем не бывало здоровенной крестьянской девки, безо всякого стеснения задравшей ногу на постель и стягивавшей теперь чулок.

– Тебя Павлом зовут, знаю. А меня Настеной. Ну иди ко мне, дичок. Дичок – молодой бычок. – Она засмеялась. – Не бойся, чай, не съем я тебя. – Она уже улеглась на кровать, совсем голая, чуть прикрыв это место одеялом.

Как загипнотизированный смотрел Павел на покойно раскинувшееся, пышное, как взбитое масло, тело Настены, на ее толстые ляжки, большой белый живот, округлые груди с маленькими розовыми сосками – и не мог сдвинуться с места.

– Ну иди, что ль, поближе, поговорим… – лениво проговорила Настена. – Вот глупый. Деньги заплатил и сидишь. Мне – что? – Она сладко, во весь рот зевнула, прикрыла ладонью глаза и вдруг захрапела.

Павел вздрогнул. Настена заснула так внезапно и так, по-видимому, всерьез, что он, и без того сидевший статуей, совсем перестал дышать, боясь спугнуть ее сон, боясь, что она так же неожиданно проснется и опять начнется пытка блудным искушением.

Через час Настена заворочалась, стала натягивать (должно быть, замерзла) одеяло, протерла глаза. Увидев все так же безмолвно сидевшего на стуле Павла, она охнула и, привстав на постели, испуганно воскликнула:

– Ой матушки мои! Да что ж ты все так сиротинушкой и сидишь, миленький! – Она проворно вскочила с кровати и, бросившись к Павлу, затормошила. – Давай, миленький, скорей! Что ж ты… У меня ты, чай, не один…

Но Павел – откуда только прыть взялась! – взвился как ужаленный и, оттолкнув Настену, опрометью бросился вон.

Всю оставшуюся ночь он проходил по чужому, замерзшему, вымершему ночному городу, не разбирая улиц, шел и шел, куда вели глаза и ноги. Молчаливо и мрачно нависали над ним громады домов, и они казались такими же вымершими и пустыми, как улицы. Нигде ни огонька, ни свечечки в окнах. Жутко. А мороз пробирается под новенькую гимназическую шинель, горят уши, горят щеки, пальцы на руках и ногах немеют и болят от холода. Да ведь так можно и окоченеть! Побежал. Короткими перебежками с передышками добежал до показавшегося ему знакомым вокзала. Да это же тот самый, Николаевский, на который он сегодня утром… неужели сегодня? нет, уже вчера… приехал из Киева.

Здесь же, у вокзала, бросился к дремавшему в санях извозчику, сказал адрес. Через десять минут сонный дворник уже отворял ему ворота. Медленно поднялся Павел на шестой этаж, долго звонил и стучал в квартиру брата. Наконец Петр услышал и открыл дверь.

– Ты куда пропал? Отчего меня не подождал? Я уж Настену твою отругал, что она тебя так отпустила, дура-баба! – накинулся на брата Петр. – О-о! Да ты, я вижу, совсем заледенел… нос-то не отморозил?! Давай-ка сюда, к печке, грейся.

Павел в изнеможении припал к теплому кафелю.

Петр еще долго о чем-то говорил, ругал Настену, самого Павла, петербургские морозы, но младший брат уже ничего не слыхал, его страшно клонило в сон, он бы тут же, у печки, сейчас и упал и заснул, но Петр помог ему добраться до дивана и раздеться. Укрыл поверх одеяла полушубком и сам снова завалился досыпать в постель.

Встали братья далеко за полдень.

Петр, как ни в чем не бывало, в благодушнейшем настроении снова стал зазывать брата на очередное студенческое бдение, но потрясенный вчерашними похождениями Павел сказал, что устал и хочет вернуться домой. Петр был страшно изумлен и раздосадован. Он долго уговаривал брата остаться и даже стыдил и возмущался такой его нечувствительностью «к пульсу истории», но Павел оказался на сей раз к пресловутому «пульсу» абсолютно равнодушен и на все уговоры отзывался непреклонным молчанием.

Вечером пришлось вконец разобиженному Петру проводить несговорчивого брата на вокзал.

Тетрадочка со стихами так и осталась лежать в сумке сиротой.

Павел считал себя теперь навек опозоренным и недостойным общения не только с отцом Иоанном, но и с великим Поэтом.

Между тем отец Иоанн, обеспокоенный долгим отсутствием духовного своего чада, прислал записочку:

«Чадо мое дорогое! Слыхал я, Павлуша, от твоей матушки, что ты занемог. Молюсь за тебя, чадо. А и сам я лежу в немощи. Как поправишься, приходи, милый.

Твой молитвенник, многогрешный архимандрит Иоанн».

Ожгла сердце эта записочка. Батюшка родненький болен! А как прийти? Как взглянет он, скверный и нечистый, в праведные святые очи отца Иоанна? Нет, он погиб. Погиб безвозвратно. И… пускай!

А мартовское солнце так нестерпимо сияло, и синело, синело небо, словно звало его в свою ясную, небесную синь, и звенела капель, и ворковали голуби, и плескались в луже воробьи, и гаркали, свивая гнезда, вороны, и все радовалось жизни! И Павлу хотелось радоваться. Выскочить бы сейчас на улицу, помчаться по кривому, мощеному спуску вниз, вниз к Подолу, где лепятся в разбросанном беспорядке дома-домики в палисадничках-садах и стоят себе вековые, милые, излюбленные церквушки!.. Но он никуда не выходит, сидит в своей комнатке, как в тюрьме, ни с кем – ни слова. И мамочка плачет, а отчим Тарас Петрович хмурится: что это за «болезни» такие пошли? Глупость одна, всыпать бы розог! Да ведь с его убеждениями – какие розги! Недемократично!..

Не выдержала матушка.

– Что ж ты, Павленька, к отцу Иоанну не идешь? Ведь плох батюшка. Все тебя ждет-вспоминает!

О-о! Как ноги-то заплетаются, не идут!

По-ше-ел… Вот мука-то! Вот она какова, тягость греховная! Идет Павленька, словно сто пудов на себе волочет.

Постучал в келейку. А уж старец руки распростер:

– Свет ясный, Павлуша!..

А Павел бухнулся, пряча глаза, в ноги. Заплакал.

Гладит его по головке старец, гладит, шепчет:

– От юности моея мнози борют мя страсти… Ничего, Бог простит, ничего… – вздыхает, и слезки у самого капают… – Ничего…

«И откуда это он все знает? – думает, содрогаясь в рыданиях, Павел. – Все, все ему открыто… Все ему Бог открывает…»

И, уже успокаиваясь после старческой ласки, перестает всхлипывать и чувствует, как легкая радость прощения и отпущения ложится на сердце весенним ковром распускающихся цветов…

6

В июне месяце родила Наденька сыночка. Ах как хотелось ей назвать его в честь отца – Натаном! Да кто ж окрестит младенца таким именем! И родители что скажут? А как же назвать? Да вот Иваном и назвать, – присоветовала маменька Варвара Ильинична, приехавшая в Петербург уговаривать дочь вернуться домой и по-людски начать жить. Грех-то – что делать? – покроем. А уж у отца Ивана Афанасьевича есть на примете для Наденьки жених, раскрасавец и человек добрый.

Какой еще жених! Зачем это? Не нужно Наденьке никакого жениха! А что же ей нужно? А вот… как объяснить старой мамаше, что пуще всех женихов стала мила Наденьке ее партийная работа: листовки, прокламации, бомбы да зажигательные речи товарищей Натана! Нет, этого сказать мамаше никак невозможно – с ума, что ли, скажет, дочь сошла?

Смотрит Наденька на своего распрекрасного «революционного» сыночка – не налюбуется. И глазки, и носик, и ротик – всё не Наденькино, всё от отца. Да куда же ей ребеночка-то теперь? В сиротский дом? О-ох!.. Кормит Наденька его грудью, а у самой глазки на мокром месте. От Натана всего одно письмо и получила через товарищей. Живет в Мюнхене, пишет в «Искру» статьи вместе с Лениным и еще этим знаменитым, как его… Парвусом. А она, Наденька, вместо того чтобы быть там, рядом с ним, с ними, помогать сокрушать ненавистный царизм!.. Ах, как несправедлива жизнь! Заплакала.

А мамаша-то, Варвара Ильинична, так и не поняла, отчего дочь рыдает. Поняла по-своему, стала снова увещевать-уговаривать домой вернуться, да ведь и уговорила.

Приехали в Нижний. Дом отцовский – полная чаша, лучший в городе, затейливый, модный, московский знаменитый архитектор строил, что и самому Рябушинскому в Москве. Из окон – вся Волга на высоком берегу, вся ширь ее необъятная, все просторы русские. Но для Наденьки дом родительский – что тюрьма. Тоскует ее душа по утраченному раю – великому смыслу жизни, ох как хочется ей Родине послужить, народу рабочему! Что ж, так теперь весь век сиднем сидеть и в окошко глядеть из папенькиной золоченой клетки?

А Ванечке (Натанчику) уже месяцок исполнился. Дома – мамок да нянек полно, Наденька и не нужна – кормилица кормит, молока у ней, что у дойной коровы, а у Наденьки от переживаний почти и нет ничего. А тут Иван Афанасьевич и жениха ей привел на смотрины, взглянула на него Наденька – такой-то с виду красивый, ладный (управляющий отцовским заводом), да только, Боже мой, зачем же он ей?! Закабалить себя навсегда, обложиться детьми, как ее мать, Варвара Ильинична, фу, мещанство! Разве об этом мечтала Наденька? О такой судьбе? Разве не мерещилась ей в подражание героическая Софья Перовская с петлей на шее? Ох, бежать надо, бежать скорее в свободную, эмансипированную жизнь! Страдала-мучилась Наденька, да и выпалила отцу вдруг:

– Уж вы как хотите, папаша, а возвращаюсь я обратно в Петербург, учиться продолжать, жизнь свою сама строить. Как хочу.

А Иван Афанасьевич и перечить не стал, сам видел: отрезанный дочь ломоть. Как пошло у нее наперекосяк, так уж теперь, видно, и дальше пойдет. Что ж, езжайте, Надежда Ивановна, скатертью дорожка. Иван с нами останется, усыновим. (Это он сразу решил, как только о беременности дочери узнал.) А теперь и души не чаял в первом внуке своем, старшие сыновья не женатые еще, а дочки – мал мала меньше, когда еще до них очередь дойдет! А только уж он теперь их от себя не отпустит. Сперва замуж, а дальше – уж как душеньке твоего супруга будет угодно! Хоть в университет, хоть на курсы, хоть… в бомбистки! Ну, это… так, в сердцах сорвалось, с досады, не приведи Бог дочерей своих верками фигнер да засулич на скамье подсудимых узреть!

Так и укатила Надежда Ивановна в свой Петербург. Матушка поплакала-поплакала о непутевой, да скоро и утешилась свет-Ванечкой. А Ивана Афанасьевича позвали в Москву дела неотложные – сам умнейший и благороднейший Александр Иванович Гучков.

7

Лето тысяча девятьсот пятого выдалось жарким не только по небывало высоким температурам – горели помещичьи усадьбы по всей Руси, что свечечки. И много, много надо было молодых жарких сердец, готовых отдать души свои и приложить руки свои для запаления всей необъятной, в неподвижной дреме лежавшей России.

Вот и золотой август кончается.

* * *

«Бога нет, царя не надо, губернаторов побьем, податей платить не будем, сами в каторгу пойдем», – мурлычет себе под нос революционную частушку Наденька – во рту травинка.

Ах, что это вы поете, барышня?

Едет Наденька на простой мужицкой телеге, в свежем, душистом сене полеживает и грызет сладчайшие янтарные яблочки – вкусно!.. А вокруг убранные хлебные поля, скирды закатанного сена, голубая небесная лазурь – благодать!

Рядом с Наденькой два товарища, старый ее знакомый Петр и совсем незнакомый Лева Гольд. Везут они спрятанные в сене прокламации. А в прокламациях тех вся правда, какая ни есть, сказано, что от народа власти скрывают, что самый лютый народный враг – царское самодержавие. Вот змея, которая обвила всю матушку-Русь и сотни лет сосет народную кровь!

Петр трещит не умолкая, объясняя везущему их мужику, что такое социализм.

– Вот у вас, положим, помещик. Сколько у него земли, а? А у тебя? А у твоего соседа? А?.. А почему, собственно?! Разве это справедливо?

– Так-то оно так… – вздыхает мужик. – Так ведь так оно испокон веков…

– Не должно быть так! – распаляется Петр. – Это все надо решительным образом поломать! – И он изо всех сил рубанул рукой воздух. – И – всё заново! Чтобы все равны! Знаешь, брат, была такая французская революция? Слыхал? Нет? Темные вы!.. – вздыхает. – Эдак вас еще сто лет просвещать!.. Так вот французы своего короля с королевой – бац! – на эшафот! Головы долой! И всем, кто против революции, – тоже! Зато для всех простых французов – свобода, равенство и братство!

– Ну куда уж нам до французов… – то ли вздыхает, то ли улыбается в бороду мужик.

– Ничего! – подбадривает нерешительного возчика Петр. – И мы сможем! Надо только нашу программу народу как следует объяснить! Не платить податей царю-кровопийце! Не давать рекрутов на антинародную войну убивать наших братьев-японцев! Вот увидишь, как только народ осознает да подымется на борьбу! И ты… как тебя, говоришь… Кузьма? И ты, Кузьма, помяни мое слово, еще увидишь зарю новой жизни! И возликуешь! А всех врагов народа – повесим!

Лева Гольд сидел, поворотившись спиной к соратникам, и всю дорогу молчал. Трудно сказать, о чем он думал, глядя в бескрайние российские дали, на сжатые хлебные поля с темными полосками леса на горизонте. С товарищами своими он тоже почти не разговаривал. Петр пробовал его расшевелить, Наденька начинала кокетничать, но Лева оставался строг и бесстрастен, он смотрел как-то поверх голов своих товарищей и в сторону, в какое-то недоступное для их взора пространство. И часто казалось Наденьке, что легкая, едва уловимая тень презрения застывала на Левиных губах, когда ему, словно против его воли, приходилось все же что-то отвечать товарищам.

Леве было восемнадцать, и числился он студентом Одесского университета, но лекции практически не посещал, весь отдавшись более вдохновенному занятию – борьбе с проклятым самодержавием. Он родился и вырос в Кишиневе, где его дед имел аптеку, а отец – часовую мастерскую. В те годы Кишинев был пыльным, заштатным городишком с подавляющим преобладанием молдавско-еврейского населения, где русско-украинцы составляли самую ничтожную часть. В городе то и дело вспыхивали потасовки между иудеями и христианами, особенно почему-то на православную Пасху. Вот и в прошлом году, возбужденная газетными сообщениями «Бессарабца» о ритуальном убийстве христианского мальчика в Дубоссарах, христианская часть населения пришла в неописуемое волнение. В самый светлый день Воскресения Христова полетели брошенные мальчишками камни в окна еврейских домов, а позже подвыпившие взрослые, разгулявшись, разгромили несколько еврейских лавок. Полиция арестовала хулиганов, и к вечеру беспорядки, казалось, утихли. Однако на следующий день бесчинства возобновились с новой силой. Наученные горьким опытом евреи уже приготовились защищать себя всерьез. Лева помнит, как к его деду приходили ночью молодые мужчины за серной кислотой, которой и плескали потом в русских, а у некоторых евреев было и огнестрельное оружие… Безумный погром тот начался с раннего утра, в беспомощности торкались неповоротливые полицейские из одной части города в другую, и только к ночи начальнику военного гарнизона удалось навести в городе порядок.

Погибло в тот злополучный день более сорока человек, в большинстве евреи, да несколько сот оказалось раненых… Погиб и дед Левы. А что потом из этого погрома сладострастно сотворила российская и международная пресса для всемирного возбуждения ненависти к России и ее царю, обвинив их в умышленном изуверстве, так это ему, Леве, без разницы. (На весь мир разнесли газетчики чудовищные басни о тысячах зверски замученных, изнасилованных и убитых, о заколачивании им в головы гвоздей и надругательствах над трупами да о том, что солдаты с полицией помогали погромщикам, а организовал погром и вообще министр внутренних дел Плеве, за спиной которого, естественно, стоял русский антисемит-царь!)

Что Леве до газет и до высокой политики! Никого он так не любил, как своего дедушку Самуила. Никто не умел так рассказывать о священной истории евреев, как он. Никто не мог зажечь пламень любви к оставленной ими навек почти две тысячи лет назад их родине… И глядя невидящими глазами на среднерусские безликие равнины, вставали перед его внутренним взором другие картины, виделись ему могучие, бездревные и бестравные горы, голые каменные нагромождения, горы, уходящие в небо, и на самой высокой из них, скрывающей свою вершину в тучах Божественного мрака, стоящий в обнимающем и обжигающем его огненном столпе великий их предок Моисей…

Верил ли Лева в Бога? Да! В отличие от большинства своих сверстников, он верил в Того Бога, Который вывел народ Свой израильский из Египта и провел его, раздвинув воды, сквозь Чермное море. В Того Бога, Который разговаривал с Моисеем на горе Синай, Который дал им скрижали завета, Который привел евреев, как и обещал, в землю обетованную, где текут мед и молоко, Который выделил их из всех народов земли, сделав их народом Божиим и избранным, пообещав ему царство земное и власть над всеми другими народами…

А Того христианского Бога, Которого его бабушка Дора называла «мамзер» («незаконнорожденный») и при виде крестного хода накрывала ему, Леве, голову платком – «чтобы твои светлые глаза не видели эту нечисть», Того Бога Лева научился, как и его бабушка, презирать.

С того самого весеннего, «пасхального» погрома загорелась в его душе жажда праведного мщения. За все страдания избранного Богом своего народа, прозябающего в униженности среди этих вечно пьяных и дерущихся ничтожеств, у которых и души-то, как говорит бабушка Дора, нет! За все гонения, которые претерпели евреи за две тысячи лет рассеяния. (Откуда, из каких стран их только ни гнали! Катило их ветром по миру, как осеннюю сухую листву!) За то, что у всех народов есть родина и только у любимого Богом Его народа она почему-то была отнята, но, свято верил Лева, как верили все евреи, не навсегда! О, придет их день и придет их час, и тогда!..

Он вступил в отряд самообороны, приобрел пистолет, научился прекрасно стрелять. Теперь он ходил по улицам родного города всегда с оружием, нащупывая в кармане его приятную, металлическую прохладу. Ходил гордо, по-хозяйски, никому не уступая дороги, даже и полицейскому офицеру. И все будто чувствовали Левину новую силу и даже признавали за ним это его новое соблазнительное право никому не уступать, словно чуя его неоспоримое превосходство.

Тогда же он вступил и в еврейский рабочий союз БУНД, входивший в состав РСДРП как автономная организация.

В начинавшейся разгораться смуте послали Леву поднимать на бунт против царя и помещиков крестьян. Не первый раз он ехал в деревню с прокламациями и речами. Не всегда его прокламации и речи имели успех. Однажды недоумные крестьяне чуть не отдали его полиции, еле успел сбежать. А однажды, обозленный пропагандистской неудачей – никак не хотели тупые мужичьи головы вместить, кто их враг, и разделаться с этим врагом беспощадно! – подговорил Лева одного пропащего человека: порезали они ночью всю мужицкую скотинку. А рано утром, когда проснувшиеся мужики увидели издыхающую свою животину да встал над деревней бабий вой, Лева уже был далеко…

Петр давно перестал творить зажигательные речи перед Кузьмой, притомился. Он лежал теперь в сене рядом с Наденькой, отдыхая от трудов праведных, и, заглядывая в ее синие очи, нашептывал ей разные смешные и ласковые словечки. Как нежный ветерок, пробегавший по Наденькиной щечке, они убаюкивали ее, и, почти засыпая, она видела перед собой насмешливое лицо далекого ее возлюбленного Натана Григорьевича, извергающего, как пророк, огнедышащие послания, которые они призваны были развеять по всему российскому свету для скорейшего достижения народного счастья. И губы ее улыбались ч?дному видению. А где-то, думала Наденька, в это самое время подрастает маленький сынок пророка, который, когда вырастет, пойдет по стопам родителей, будет бороться за светлую, прекрасную жизнь.

Наконец они въехали в большое село, называемое Царевщиной, где крестьянским просвещением руководили члены эсеровской партии – местные учитель и фельдшер. Молодых пропагандистов приняли как родных и равных, а на следующий день состоялась крестьянская сходка, на которой выступали приехавшие из Петербурга социалисты.

Петр говорил горячо и сбивчиво, размахивая и потрясая руками, напирал на примеры французской революции и казнь Марии Антуанетты. Про французскую Марию крестьяне ничего не слыхали, а потому, узнав про ее отрубленную голову, многие даже и посочувствовали несчастной «королевне», а одна из баб (ну дура дурой!) и вообще принялась громко реветь.

Дело поправил Лева Гольд. Он доходчиво рассказал мужикам о том, какую борьбу ведут их братья-рабочие в городах, каких успехов они добились своими выступлениями против царя и капиталистов, а еще о том, что отстоять свои права на достойную жизнь можно только организованно и с оружием в руках. И потому крестьяне должны всемерно поддерживать рабочих, ибо борются они за одно, общее дело.

Леву выслушали в полном молчании. Ну хорошо, борьба борьбой, рабочие устраивают забастовки, кто-то им, очевидно, за это платит иль кормит, пускай, а крестьянину чего бастовать? Ему сеять вовремя надо да вовремя убирать, а пробастуешь, так и жрать нечего будет… Ему, вздыхали, землицы бы…

Ох земля-земля, землица ты матушка, землица-кормилица… Сколь ни много тебя на Святой Руси, а не иссякает жажда в тебе вовек, не наработаться на тебе досыта!

– Едоков с кажным годом все больше нарождается, а землицы не прибавляется. Откель ее взять?

– Да вот у барыни вашей и забрать! – заключил учитель. – Партия эсеров выступает за полное изъятие помещичьей земли в пользу крестьян! И не выкупать землю, а раздать бесплатно в пожизненное владение!

– Я вот что вам скажу, мужики. Довели вас до полного разорения. Кто довел? Помещик? Иль царь? Коли царь не может вас от разорения защитить, так на что он нам такой нужен? Вон у вашей барыни сколько земли зазря пропадает! Почему ж она не поделится с вами по-христиански?

– Верно говорит Николай Степанович! Земля ейная – что праздная девка без толку мается, а мы свою по лоскутку делим!

– Айдате, ребята! – завопил молодой парень. – Теперь свободно! Валите теперь к помещикам и разграбляйте ихнее добро, за то теперь ничего не будет!

– Погоди орать, – остановил парня степенный, лет пятидесяти, мужик. – Надо, чтоб все по-Божьему было, по справедливости… Чужого мы не хотим, а ежели нам на прокорм не хватает, так и Господь сказал: трудящийся достоин пропитания…

– Верно! Верно! Земля – ничья! Земля – Божия! – загалдели вокруг.

Так и сговорились царевщинские мужики сей же ночью бырынино имение «разобрать». Ах как вспыхнуло и загорелось ярким огоньком, как хороводно закружилось в Наденькиной головке это сладкое слово «разобрать»! Она знала, знала, что значит «разобрать» барынино имение по зернышку, сколько раз слушала веселые рассказы товарищей. И вот сейчас она увидит этот «разбор» воочию, а потом расскажет все в подробностях Натану. Вот ведь и самый темно-дремучий, и безнадежно отсталый класс, а стоило бросить искру о матушке-кормилице, как сразу вздыбливалась в мужичьих головах погасшая вроде бы воля на бунт, готовая к вилам и топорам.

Довольные выполненным поручением молодые партийцы, оставив учителю прокламации, должны были бы сей же час и покинуть село во избежание возможных столкновений с полицией. Но Наденька умоляла повременить и уехать ранним утром, когда уже все окончится. Уж как ей хотелось увидать всю картину «разбора» имения, а то и запаленного «петуха» (вот когда весело-то!)! «Когда еще выпадет такой случай?» – топорщила она нижнюю губку.

Лева, памятуя в подобной ситуации свой побег от полиции, заявил, что это безрассудство и рисковать просто так, по-глупому он не намерен. Петр же, естественно, выступил в защиту Наденькиной опрометчивости, не в силах отказать даме сердца в своеобразном ее капризе.

Бросив своих товарищей, Лева ушел один.

Ночью по глухому удару колокола стали съезжаться с окрестных деревень сотни запряженных телег. Разговоров никаких; только всхрап и пофыркивание лошадей. Молодая луна чуть освещала фантастическую картину громадного и необычно немого табора. Лиц не было видно, лишь угадывались очертания лошадей да чернели темные силуэты сидящих по телегам мужиков. А в телегах – мешки для зерна, топоры, вилы, лопаты.

Наденьку уговаривали остаться ночевать в доме учителя: не барышнино, мол, это дело, – но ее только растравляли эти уговоры. С горящим взором уверяла она всех, что ничего не боится, а если и полиция, так что же? Она всегда готова невинно пострадать!

Мужики не любили блажных и оставили ее в покое. Пущай!.. Ее с Петром усадили на телеги, раздался условный свист, и лошади друг за другом рысцой побежали по знакомой дорожке за две версты, к барской усадьбе.

Ночная тишина обволакивала село. Ни глупого лая собак, ни тревожного голоса ночной птицы. Только и слышно глухое тарахтенье колес да невидимая в темноте пыль поднималась вслед проезжающим телегам.

Минут через двадцать показалась на горке старинная барская усадьба, освещенная голубоватым светом вошедшей в полную силу луны. Усеянное звездами небо было торжественно и прекрасно и словно взывало к поэтическому восторгу. Но на небо никто не заглядывал. Первые подъехавшие телеги уже сгрудились вокруг помещичьих амбаров. Легко сбивая замки, запускали свои ловкие, неторопливые крестьянские руки в чужое добро, накладывали полные телеги и, крестясь, так же спокойно и тихо отъезжали, уступая дорогу другим. Чинно, слаженно, без суеты и спешки работали мужики, словно и не воровали вовсе, а брали – по высшему правосудию – свое.

В доме ни огонька и по-прежнему тихо. Спит старая барыня, не ведая, что пришел и на нее Божий суд. И сторожей никаких нет, или уж и они спят: да от кого тут и сторожить?

А Наденьке скучно. Как-то уж больно все обыденно и прозаично. Ни истошных воплей ограбленных, ни рева зарезанной скотины, ни зарева пожарища, ни наезда полиции – стоило ехать!

И, словно отвечая ее тайным разочарованиям, уже забирая последние остатки барского добра, подошел к Наденьке молодой парень и усмешливо спросил:

– Как тя, барышня, звать-то?

– Надежда… Ивановна. А вас?

– Васькой кличут, – осклабился парень. Глаза его нагло уставились на Наденьку и бесстыдно зашарили по всей ее фигуре. – А что, Надежда Ивановна, не запалить ли нам эту канитель к… матери? – И он, не стесняясь, грязно выругался.

У Наденьки аж сердце захолонуло. Она сглотнула слюну и от неожиданности сдавленным голосом торопливо пролепетала:

– Запалить!

И, боясь, что парень вдруг возьмет да и передумает, вся дрожа от предвкушаемой радости и нетерпения, она еще раз громко воскликнула:

– Да, да, Васенька, пожалуйста, миленький, запалить! Непременно, непременно запалить!