banner banner banner
Хроника Рая
Хроника Рая
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Хроника Рая

скачать книгу бесплатно


Тина, выдохшаяся, обессиленная, как-то жалко, совсем по-детски, машет ладошкой, не на Лоттера, а на то анонимное в мире, что было или могло бы быть источником ее мук. В этом ее повторяющемся жесте и упрек, и попытка защититься, и сознание, что защититься, спрятаться нельзя, и неимоверная усталость от слепого и бессмысленного страдания, на которое она, тело ее и душа не рассчитаны.

Ну, а так что – и кровеносная и нервная системы были у него с Тиной давно уже общими. Они прожили жизнь, целую вечность прожили. Стали похожими друг на друга при всей разнице в комплекции, цвете волос, что еще перечислить из разницы? Тина худощавая, можно сказать, худая, с острым лицом (в последние годы особенно). Что же, тем лучше смотрятся эти ее глаза. Ее возраст идет к ней, добавляет ее красоте и очарованию какие-то новые грани, при том, что прежние никуда и не делись, она не старела, именно дополняла себя…

\\ Из черновиков Лехтмана \\

Полнота истины… если точнее, истина в полноте преодоленности… в пользу? Без всякой пользы. Боль чиста, как ей и положено… Радость хлынула в душу пересохшую, пустую. И больше не надо делать вид, что Беспредельное не знает предела, что Вечность – права, Преходящее – преходяще, что Провидение имеет цель, жизнь – смысл… Больше не надо делать вид и верить, что все, что есть – есть или (точнее и) наоборот – пусть это так, даже так и ничего кроме… Больше не надо быть вровень с судьбою, быть временем, мудростью, сутью – не надо, скорее всего, что за-ради невообразимой глубины Бытия, тебе не данной, не нужной Богу… Ты привыкаешь уже быть объектом для глаза, которого нет… Ты пройдешь по лучу, по дорожке струящейся этого взгляда… покуда сможешь… Ты неуклонно, немыслимо, маниакально затмеваешь в жизни, затмеваешь в смерти. Ты не имеешь своего последнего «не имею», не обольщайся. Не обретешь последнего своего «не-обретения». Твоему сердцу еще предстоит научиться многим простым вещам.

Прокофьев встречал Дианку на вокзале. Сам удивился нахлынувшей нежности. До кома в горле почти. Выпорхнула из вагона. Короткое, но такое нежное, немного смешное прикосновение ее губ, подзабытое уже. Прижалась к нему лошадка такая, на полголовы его выше, статная, хотя где-нибудь лет через пять, скорее всего, располнеет. Блондинка с открытым добрым лицом и изумительными зубами. Как хорошо бы смотрелась на каком-нибудь миссионерском плакате (ее и снимали однажды для обложки буклетика такого толка). Тоже бывшая его студентка. Они с Марией учились вместе в школе, потом на одном курсе, и между ними всегда были какие-то напряженно-подружеские отношения. Как и Мария, она изредка появляется здесь, «на горе». Отдохнет сколько-то у него в мансарде – верхняя точка горы, между прочим. Как-то Прокофьев сказал Дианке про свой чердак, что-то вроде: «мое подполье». Дианка не поняла: «наоборот, мансарда». А ведь была ветеран его семинара и могла бы вообще-то понять. Так вот, отдохнет чуть-чуть (один раз прожила у него целый месяц) и обратно в «долину», в жизнь. Она активистка чего-то такого религиозно-благотворительного или благотворительно-религиозного, он не вникал. Носилась по Азиям-Африкам, добиралась до каких-то подворотен планеты с лекарствами, едой и Словом Божиим. Нет, Прокофьев уважал все это, когда кто-то делает нечто, на что ты сам не способен, это всегда восхищает. Кроме того, Дианка пробовала себя и медсестрой и сиделкой. А тогда на семинаре была у него главной спорщицей, все, конечно же, о Христе. Спорить с нею было неинтересно, как всегда, когда споришь с человеком, которому все ясно, который не спорит собственно, просвещает тебя. Но саму ситуацию, раз уж она неизбежна (Дианка краснела, сердилась, но оставалась на семинаре), он повернул на пользу. Их перепалки подогревали интерес у всей группы, к тому же нужно было что-то им дать для разрядки, плюс Дианка – удобный повод высмеять через нее ту систему взглядов, которые она представляла так искренне. Вот с этой искренности, наверное, все и началось. Потому что за нею душа – простая и чистая, даже жертвенная, может.

Сблизились как-то внезапно. Прокофьев сам не понял – было ли это с его стороны, если сказать словесами, преклонением пред душой или, если опять словесами, желанием насмеяться над этой самой душой? Наверное, и то и другое было. Дианка потрясена. Поняла чуть ли не как «падение». (Прокофьев был первый у нее. Забавно, на шестом десятке первый раз в жизни кого-то дефлорировал.) Но к Дианке тут же пришла уверенность и какой-то даже энтузиазм – она решила, что это миссия: обратить его-агностика, смягчить сердце циника, вывести его блуждающего без высшей Цели к нему самому, хорошему-доброму, какой он и есть – едва ли не так!

Что касается половой жизни: Дианка добросовестно училась, с интересом отнеслась и к изыскам, но чувствовалось, что не дано ей той женской интуиции и трепетности ей тоже не дано.

Она бросилась опекать его, «организовывать» его жизнь, причем сама была совершенно абстрактной, с нулевым опытом, в самонадеянной, с оттенком превосходства, искренности представляла жизнь по агиткам, что печатал их фонд. Будь она агрессивной, это стало б несносно, но она была добрая, и потому выходило трогательно. К тому же она терпеливо сносила его иронию и с какого-то времени даже, неожиданно для самого Прокофьева, стала ее понимать. Возможно, Прокофьеву тогда было просто интересно: как долго это может быть трогательным? Но она как раз окончила Университет и начала освоение карты мира. Переключилась с Прокофьева на остальное человечество. Приезжая сюда, «на гору», уже опекала его в основном по быту, по жизни (например, давала советы, как добиться постоянного контракта), но оставила в покое его бессмертную душу (только если уж к слову). Кстати, о контракте: связь со студенткой запросто могла поставить крест на его работе, но Дианка поняла, что это – тайна. И она хранительница. Даже Мария, самая близкая ее подруга так ничего и не узнала, аунее, как вскоре выяснилось, были свои соображения насчет Прокофьева.

Как-то раз Дианка повезла гуманитарную помощь, просто-напросто еду повезла куда-то к черту на куличики, каким-то борцам за свободу. Но эти борцы, оказалось, испытывали и иной голод. Они изнасиловали Дианку всем политсоветом (или как там у них называется). После этого как раз она и прожила у него целый месяц. Прокофьев старался, как мог, выхаживал, развлекал. (Он ухватился за эту свою роль, чуть ли как не за соломинку в тот момент.) Только исподтишка приходилось звонить Марии, дабы убедиться, что она не приедет (ключей от его квартиры тогда еще не было у нее). Звонил через день, под предлогом, что скучает. Мария была тронута.

Потом у Дианки снова пошли все эти поездки, даже еще чаще. Доказать себе? Городу и миру? Судьбе назло? Она верит в правоту своего дела, но, ему казалось, при таких обстоятельствах она делала бы это и, потерявши веру, может, даже и больше бы делала, ежели потерявши…

\\ Из черновиков Лехтмана \\

Бытие, Истина (раз уж нет других слов) пусть еще будет Всецелостность, пусть Вечность, Ничто – почему бы и нет, это только лишь коды.

Эта вина. Их вина. Перед чем? Кто же знает. Задумано так, чтоб не знать. Она неизбывна… Знаю только – не предо мной. Какого надо хотеть для себя основания,?

Их пределы. Их трепет. Их миг – немыслимый, сущнейший миг, в котором они незначительны. Белизна нестерпимая этой свободы? Какого еще надо хотеть для себя отсутствия основания.?

Как какое-то спятившее небесное тело… как небесная, необязательная, впрочем, вещь, мы, не выдерживающие ничего абсолютного, пусть и преодолевающие порой причинность (вроде бы!), время от времени принимающие собственное трение о Пустоту за музыку Сфер, несемся, обрастая льдом средь немой тьмы…

На полях \\

Одна, очень важная для меня, высвобождающая мысль породила столько не тех образов, как всегда (исправлено на часто). Откупиться подлинностью чувства? Я как должник, что настолько не в силах, что не считает даже бешеного роста пени…

А насчет «трения о Пустоту»… надо будет подарить Лоттеру.

Лоттеру предложили прочесть лекцию выпускникам лицея. Это традиция, многовековая (как и всё у них «на горе»). Профессор Университета встречает юношество, зажигая в их пробуждающихся, приоткрытых уже сердцах благоговейную любовь к знанию и тэ дэ. Профессор должен быть преклонных лет, как минимум пожилой. Кстати, Лоттера пригласили в первый раз, видимо, сочли, что он уже соответствует. Что же, со стороны виднее. Его не очень вдохновляла тематика: античная трагедия. Он же не специалист, о чем они думают? Но ему объяснили, что они и хотели именно не специалиста. Кто читал деткам античную литературу? Профессор Флейшер? Так, все понятно. Это какой-то дар убить душу «предмета» путем исследования его подробностей. Самодовольство описательной науки, уверенной непоколебимо в превосходстве описания над описываемым. Флейшер и иже с ним священнодействуют, бьют поклоны, но не сомневаются ни на минуту, что «предмет» им обязан. Блаженные люди и, главное, искренние.

Лоттер сошел с трамвая. В доме напротив лицея среди прочих была вывеска «Электра», ну, конечно же, лампочки, электротовары, всякое, но вывеска следующая озадачила Лоттера – «Медея», надо же, это кафе.

– Господин профессор! – директор лицея господин Лунц своей респектабельностью удивительным образом гармонировал с самим зданием лицея (классицизм с элементами барокко), но когда с ним общаешься, ощущение такое, будто он хочет что-то тебе продать. – Большая честь для нас… ваш уникальный вклад. – В данном случае он продавал Лоттера своему педагогическому коллективу: – Наши ученики читают ваши книги, господин профессор (Лоттер поморщился). Как до нас добрались? (Лоттеру до лицея было две остановки на трамвае.)

В лекционном зале директор Лунц представил Лоттера витиевато, но лаконично, видимо, школьникам он был продан до… Полуторасотне тинэйджеров было немного скучно заранее.

«Судьба – мы все ее щенки, – начал Лоттер, – сосем ее счастливые, слепые. Когда она (как кажется), ведет к успеху – судьбу подталкиваем в спину и провоцируем ее и искушаем… Хотя, в конечном счете, служим ей и гибнем бескорыстно». Внимание аудитории не то чтобы было завоевано, но во всяком случае, на нем сосредоточились. – «Пеня, начисленная на ваших еще не рожденных детей». – Затем Лоттер порассуждал о том, что это театр – театр, мы же стали забывать, воспринимаем, прежде всего, как текст, но это именно игралось и в первую очередь для «абсолютного зрителя». Отсюда уровень – его уровень, тема «интересная» ему, суть – только суть, не детали, не содержание (каждый зритель заранее знает сюжет).

Лоттер предупредил школьников, что будет сейчас заниматься только лишь интерпретацией трагедии, он отдает себе в этом отчет и язык его будет, как он смеет надеяться, при всех его недостатках, адекватным задачам интерпретации. Лоттер чувствовал уже, что входит в то состояние, что дается ему как лектору не то чтобы редко, да нет вот, дается: «Абсолютное преступление ради абсолютной же справедливости будет показано снова… С согласием персонажей на муки совести, что им непосильны заведомо (если б не Неба подпорка!). Здесь крайне важно понять: неотвратимое принимается героем трагедии как выбор. Это не гуманизм никакой, не прославление свободы, но обнаружение ее пределов, неумолимых и беспощадных. Из предела понимание, из предела осуществление свободы. Трагедия – это такое устройство для подтверждения неотвратимости, обнаружения безвыходности – которые, конечно же, не произвол богов, может, само устройство и есть абсолют, а боги здесь обслуживают только… И человек в сознанье правоты скорбит над трупом им убитой матери. По собственной воле предоставляет себя возмездию и по той же самой воле упорствует в правоте своего злодеяния. Но это есть воспроизводство Неба. Здесь, кстати, что-то и о воле, в чем мы, наверное, еще не разобрались, может быть, поторопились. Душа остается, даже когда умерщвляет себя сознательно и свободно – остается, упорствует в собственной бесчувственной, неимоверной, нечеловеческой правоте… Нам неловко здесь, правда? Не комфортно так, но это именно душа, и мы (все понимая? ужасаясь!) сострадаем… Здесь что-то о душе – и с этим знанием “непереваренным” нас примиряет наша завороженность глубиной – но это компромисс. Я не говорю, что знаю, как его преодолеть. Не говорю, что нужно вообще преодолевать. Но надо знать, что это компромисс… (Пусть даже из него себя берут художественный вымысел, вообще эстетика.) Как нам была б привычна, как удобна была б борьба Добра со Злом. Почему это зрелище так завораживает сейчас? Может быть, потому еще, что здесь ни-че-го не исправить ни диалектикой, ни открытием истины о человеке или же о бытии. Пусть даже истина эта будет последней…»

Лоттер «для разрядки» рассказал об удачах-неудачах современных театров в постановке греческой трагедии. И снова: «Когда становится доступным человеку абсолют, он всякий раз раскрыт своей бесчеловечностью, что затушевано обычно Истиной… Судьба свершает с человеком все – трагедия – единственное место, где торжество судьбы так полно, абсолютно и технологии судьбы отработаны до какого-то сладострастного совершенства. И опять же глубина позволяет нам не стесняться этого сладострастия. Получается, то единственное, что можем мы предъявить неотвратимости и безвыходности – двойственно. И само основание наше противоречиво и удерживает себя кое-как на этой своей двойственности…

Необходимость? Блажь и прихоть Неба? Для человека это все сливается, не различить уже деталей, кроме, ну, например, убитого рукой Эдиповой отца и матери, что наложила руки на себя – жену Эдипа любящую…

Уже потом все это начинает обрастать мрамором истории, литературой, рифмой. Точнее, миф, как упавшее дерево мхом, покрывается полутонами, интерпретациями, моралью. В литературе реалистической, психологической, в философском романе выход есть, возможен во всяком случае: да, женился на матери (так получилось), да, убил отца (кто же знал), но человек преодолевает ее психологически, экзистенциально, житейски, наконец. Об этом есть замечательные книги. Но в трагедии – Бездна. Она цель, смысл трагедии вне декораций психологии, логики, жизни (попутно правда о них: они – декорации)». Лоттер повернулся к доске, хотел было что-то написать, но передумал: «Мы от богов (пока что) не видали, ну, скажем, абсолютного добра, но абсолютность наказания в каждом тексте доводится до чистоты судьбы. А человек, он просто жить хотел, хотел избыть все то, что есть в его всегдашней доле, а не испытывать предел. Он помнит, как его глаза лежали на ладони, как текли меж пальцев и дочь (она же, кстати, и сестра) ему потом счищала под ногтями. Вот так, с судьбой сравняться, ей заглянуть в лицо пустотами глазниц. Из той живой игрушки, что в ее руках доверчива и, в целом, довольна жизнью, счастлива была, стать собеседником тому, что непосильно… стать собеседником тому, что и не собиралось вовсе с тобою говорить… Он зрение сменил на виденье и для него открылось, что и судьба лишь только частность, часть… скорей всего, громадной пустоты… Наверно, это не опора для него, (конечно не опора!), но, может быть, предел для абсолюта, что ставится в трагедии под подозрение и восстанавливается посредством победы Неба над героем (нам остается только глубина, сие не есть награда – так сказать, “издержки процесса”). Предел не человеческий, конечно же, метафизический, но он-Эдип увидел. Я здесь, наверно, тороплюсь, и это только лекционный пафос… Словом, мне надо будет подумать. Я потом, – Лоттер замялся, – потом надо будет вам сказать. Я передам через господина директора». – Господин директор величественно кивнул.

«А вот история банальная донельзя, – продолжил Лоттер. – Сегодня бы Медею пригласили на ток-шоу какое-нибудь. Да, у любви есть срок! Но кроме двух сыновей и прожитого ее с Ясоном соединяет миф. Ясон своим решением по переделу ложа миф оставляет в прошлом. Но женщина готова мстить, как только в мифе мстят. Становится ясно: миф – настоящее. Далее на сцене: падение в абсолютность свободы, нарушение предельное запрета на нечеловеческое при углублении человека… до дна, до чистоты страдания… Вечность как доступная форма Ничто… Как это все показано? – Лоттер теперь уже ходил в проходе зала: – Посредством матерью зарезанных детей, посредством старика-отца, что в леденящей душу схватке с трупом дочери, неотлипающим, приклеившимся намертво, который он хотел оплакать». – Лоттер вернулся, но не за кафедру, а к столу президиума и начал ходить перед самыми лицами лицейского руководства. «Трагедия есть механизм переступанья грани. Переступают, чтобы царство взять в довесок к ложу, не очень, правда, чистому – чужая сперма в смеси с кровью… Переступают, чтобы удержать любовника на ложе, что доблестью и вероломством ничуть не уступает зарезанному мужу… Переступают, чтобы отомстить за преступление, что в Мироздании не может быть не отомщенным. – Лоттер встал наконец за кафедру: – Что безжалостней справедливости? Только лишь торжество справедливости». – Лоттер поймал ритм и ритм уже «вел» его. – «Переступивший думал, будто ставит точку (как в орфографии неискушен!), а точка есть отказ от новой крови. Но это только первый эписодий, еще точнее – лишь пролог. Переступивший, как известно, никогда не знает точно: кровь телки хлынет в жертвенную чашу или струей горячею его польется кровь под хруст клинком пробитых позвонков. (Потрясающее сладострастие справедливости!) Переступивший, показала жизнь, он может лишь гадать, что съест на ужин: ягненка, запеченного в вине или своих детей, уверен только в соусе, но не в рагу… Так вол слепой вращает колесо, пока не упадет, чтоб место уступить волу другому». – Директор Лунц передал Лоттеру записочку, которую тот машинально сунул в карман. – «Победа правды попранной – мы все ее рабы, мы все ее заложники. В ней столько правоты и неизбежности – не будь ее, наверно пало б Небо, – что нет узды для совести надежнее… Победа правды попранной вершится преступлением, которое возможно только, если Неба нет… но Небо есть и требует возмездия за торжество своих законов». – Директор Лунц строчил Лоттеру вторую записочку. – «Приоткрытость какой-то странной, небесной, видимо, механики – Небо наружу кишками». – Директор Лунц хотел было вручить Лоттеру записочку, но тот вдруг отошел назад, к доске. – «Трагедия есть упражнение. Заученное упражненье Мироздания по разрушению, восстановлению самого себя посредством человека. (И здесь важна именно сама эта заученность!) Трагедия здесь полигон для испытания всего, что испытывает нас и служит основанием наших смыслов. Но всё, “не выдержавшее' испытания, опять идет в замес. (Понимание есть наш предел?! Пускай.) Трагедия, наверно, есть форма противостоянья бездн, в котором мы вбираем эти бездны, хотя из них любая нам непосильна». – Лоттер дошел, наконец, до доски и начал писать своим быстрым, не отстающим от речи, крупным почерком, громко ударяя мелом о доску на каждой точке: «Как губка, кровь впитавшая, Добро. Куда-то катит Рок. Бог с кроликом в руке, со скальпелем в другой». Бросил писать и, повернувшись к залу: «Круг как способ Истины существовать и быть доступной нам. Пре-одоленность Смысла, плюс выявлены Неба червоточина, изъян того, что держит это Небо или должно держать… На сцене? Мы. На громадных, несуразных котурнах. А знаете, судьба в своей театральной маске нам все же льстит, уж тем, что с нами борется и давит нас всерьез». – Сразу же поднялся директор Лунц: «Поблагодарим, друзья, нашего многоуважаемого профессора Лоттера за столь глубокую и поэтичную лекцию. К сожалению, наше время ограничено, иначе профессор непременно рассказал бы нам, как столь блестяще раскрытый им тупик античной духовности был преодолен в рамках христианской парадигмы».

В дверях Лоттер столкнулся с Оливией.

– Вы здесь? Вы же наша студентка.

– Я окончила этот лицей, иногда хожу сюда по старой памяти. Я слушаю все ваши лекции, профессор Лоттер.

– Особенно те, что в исполнении доктора Прокофьева, – они рассмеялись. Вновь возникший директор Лунц подхватил Лоттера под руку, подвел к учителям. Те выказали приличествующее случаю восхищение. Лоттер выказал приличествующую случаю скромность.

На улице Лоттер опять встретил Оливию.

– Вы хотели что-то спросить?

– Да, профессор Лоттер. Когда вы читали свою лекцию, мне временами… у меня было чувство такое, что вы говорите все это для абсолютного слушателя, – в принципе Лоттера должно было покоробить, но у нее прозвучало так наивно и чисто.

– Можно я провожу вас, профессор Лоттер? – и они пошли вместе неторопливым прогулочным шагом.

– Как вы изящно щелкнули нашего Лунца.

– Это когда сказал, что передам через него насчет предела абсолюта? Айв самом деле. Я же не совсем был как глухарь на току. Значит, я и хотел его щелкнуть?

– А он и не понял даже, что получил по своей респектабельной лысине. И это было самое смешное, – они опять рассмеялись.

– Профессор Лоттер, в конце вы сказали, что все мы на сцене.

– Да это я так, конечно же.

– А кто в партере?

– Наверно, эллин, – улыбнулся Лоттер.

– Сам не заметил, как сделался собственной римской копией.

– В запаснике нашего, – начал Лоттер, Оливия подхватила и у них получилось в один голос: «Муниципального музея».

\\ Из черновиков Прокофьева \\

Старик на больничной койке. В этот раз неудачно, неловко как-то ввели катетер. Но вроде бы как полегчало.

Он, наверно, сумел бы выдержать смерть, но не выдержит боли… А вот ведь приходится жить.

Что он понял? Больше все как-то по мелочам. Абсолютной истины нет. Вообще. А относительных хватит на всех. И не надо бы было ему из-за них так толкаться (если по правде, он не очень-то и утруждал себя здесь, но сейчас хотелось, чтоб так). Он сколько-то их, относительных не раскрыл, не выхватил… Даже те из них, на которые он (скорее всего) был способен, прошли мимо как-то… А теперь он свободен от них. И это вдруг оказалось единственным, что удалось ему… А свобода, она как-то «над» истинами, как ни странно… то есть он не заслужил. И вообще, наверное, даже несправедливо так.

Подлинность самого себя при неподлинности судьбы, мыслей, поступков, отсутствия этих поступков. Может быть, благодаря их неподлинности?

Нет ни сил, ни желания копаться в душе, да и в психике. И было бы что нарыть – та же все дребедень… Любил жизнь! Если точнее, он жизни боялся. Упоенность бытием? Неутоляемость этой тоски. Мелочно все-таки это желанье зайти за край (всего). Мелочно и неодолимо. Он сколько-то мгновений все же был, кем, собственно? Наверно, собеседником того, что есть Отсутствие (раз слова нет здесь). Был собеседником, пусть даже если не был… Последнее, предельное Отсутствие. Все остальное? Все остальное есть уже детали. И время – детали. И смысл. И Бог.

Всех на свободу.

Даже Бытие не имеет тайны (зачеркнуто). И это обязывает к любви? Пускай ее пределы, пускай, пускай, пускай (все зачеркнуто). Он пил из Пустоты (пустая фраза), все остальное только отнимало воздух. Не обольщался по поводу Света, который мгновеньями видел. И не принимал на собственный счет. Не прикрывался ни Вечностью, ни своей же попыткой прорыва. Не потому, что было по силам (конечно же, не было) – просто…

Звонок. (Прокофьев выходил за хлебом.) Дианка закрыла его бумаги, поправила все как лежало, аккуратной стопочкой, сверху увесистая глиняная безделушка, сама же привезла ее из Африки. Все. Пошла открывать.

Ему бы Веры. Веры. А он не хочет. Изводит себя по пустякам в этом ложном самокопании, мазохистском вполне. (Не сомневалась, что он это все про себя.) Конечно, опять выйдет книга и опять никто не прочтет. Надо делать хоть что-то, приносить пользу. Он заложник самого себя, собственного мышления, пусть это и слишком громко. Ему бы Веры. И было бы все открыто. Все стало бы чисто и ясно. А она не может ему помочь, то есть когда пытается, заранее знает, что только выйдет карикатура, и опять будет чувствовать себя бессильной, бездарной. Может быть, потому, что ее Вера поверхностна? Надо делать добро, во всяком случае, пытаться, и тогда все ответы сами найдутся и Вера придет. Надо делать добро и тогда все правильно будет. А она, втягиваясь в эти споры с ним, начинает чувствовать себя такой же старой, как Прокофьев.

\\ Из дневника Лехтмана \\

Жаль конечно, все-таки жаль, что жизнь не имеет смысла… Неужели это и есть истина? Та самая? Она и есть?! Пусть так наверно и нужно. Хотелось бы верить, что в пользу свободы… хотелось, чтоб так…

Весь день провели в горах. Не торопясь, с остановками, в удовольствие поднялись лесом, где громадные камни в жилах корней сосны и бука. Они на скамеечке, той самой, (как давно они не были здесь!). А всякий раз к отъезду Дианки он чувствует себя уставшим от нее (на сколько б она ни приезжала). Получается так: Мария утомляет одним, Дианка другим. И с той и с той бывают мгновения, но вот эта опустошенность длительности… И сделать ничего нельзя.

Дианка сегодня такая счастливая, тихая. Отдохнув, они поднялись еще. На самую вершину – над отвесной бездной, дальше будут уже снега… Здесь, будем считать, что в верхней точке Европы… А ему – на самом-то деле – ему не понять ни бытия, ни сущего… и это сейчас вдруг наполнило душу каким-то особым покоем, не дававшимся ему прежде.

Спустились, но не до конца – где-то до середины. Там, в горном ресторанчике заказали утку с крепким, очень густым, душистым красным вином, что подается только здесь… На обратном пути, уже в фуникулере, Прокофьев заснул, прижавшись к Дианке. Вечером была любовь, спокойная, тихая, долгая.

– Я помню только… я в матросском костюмчике, – говорит Лехтман, – вприпрыжку. Много солнца, света. Только эта картинка. Всего остального нет.

– Ни времени, ни места? – спросил Лоттер.

– Только по косвенным признакам. Я знаю, что я польский еврей, потому как мой язык польский. Значит, я из ассимилированных, следовательно, мои родители были образованными и, весьма вероятно, жили в большом городе, может быть, в Варшаве… Эту логическую цепочку можно еще продлить, но не намного… Насчет времени? Ты не помнишь, Макс, в какие годы была мода на матросские костюмчики для детей?

– Не помню.

– Представь себе кинохронику, старые фильмы, что-нибудь из литературы. Кстати, ты оценил юмор, я упрекаю тебя за слабую память.

– Где-то начало двадцатого века, до двадцатых годов двадцатого, но и в тридцатых они тоже были. Но все равно же по срокам не сходится, Меер?! Да нет, они и позже были. Вообще могли быть когда угодно.

– Сколько лет мне было тогда? Если судить по размерам фигурки – шесть ли, семь. Это ощущение легкого такого, теплого ветерка и света на внутреннем сгибе моего локтя. Больше вообще ничего нет. Но и этого достаточно для идентичности. И прошлое, все прошлое, которого я не помню сейчас, я все-таки принадлежу ему. Даже если оно, в силу моей болезни, не принадлежит мне… Не знаю только, помню ли я этот матросский костюмчик, всю эту сценку или же вообразил себе, но этот образ перед глазами и его, действительно, достаточно.

– А что твой психотерапевт? – спросил Лоттер.

– Говорит, весьма любопытный случай, преувеличивает, видимо. Мне кажется, он уже пишет статью по мне. Кстати, Макс, если это действительно не просто амнезия, но что-то новенькое, чье имя получит болезнь: врача или пациента?

– Ты говорил когда-то, будто у тебя такое чувство, что ты не должен, – Лоттер пытался подобрать слово, но не получилось, – восстанавливать память. Ты даже говорил, что рано еще. Ты и сейчас так думаешь?

– Это как будто дает мне свободу от судьбы.

– Ты думаешь, это свобода? А если это и есть судьба – не помнить.

– Даже если ты и прав. Но я не должен.

– Почему? – Лоттер старался не выказывать сострадания.

– Если я скажу тебе свои предположения на этот счет, ты просто решишь, что вместо утонченного психоаналитика мне нужен обычный, банальный психиатр, – отшутился Лехтман.

Дианка захотела в театр. Прокофьев, честно говоря, был не в восторге, да и театр у них «на горе» из тех, где архитектура в той же мере превосходит драматургию, в коей славное прошлое театра превосходит его самодовольное настоящее.

В этот вечер давали водевиль, Прокофьев приготовился поупражняться в сарказме, но ему вдруг понравилось, в общем-то. Они сидели с Дианкой, рука в руке, смеялись, обменивались пожатиями.

Хуже было другое: в антракте наткнулись на Оливию, Прокофьев хотел преспокойно пройти, но она поприветствовала, к тому же Оливия была с долговязым, пытающимся отрастить бороду юношей, а он оказался знакомым Дианки (их волонтер). Из театра возвращались вместе.

– Как вам пьеса, доктор Прокофьев? – поинтересовалась Оливия.

– Игра французского ума, насмешка, кстати, достаточно тонкая, над всеми персонажами, которая, конечно, есть приятие: «такие мы, что ж сделаешь», – укорененность эта наша в себе самих. И пьеса льстит, в конечном счете, льстит своим героям, точней не столько им даже, как жизни, в смысле преувеличения ее увлекательности, непредсказуемости, света, искр и прочего. Преувеличивает значение событий жизни. – Прокофьев раскрыл программку, поискал в ней:

– А если посмотреть с учетом даты написания сего бессмертного произведения, да и самой премьеры, то получается, ревнивый муж, герой-любовник, любовник ироничный, офицер самовлюбленный, в компании с актерами, что их сыграли, наверно, скоро канут в каком-нибудь окопе под Верденом.

– Это меняет что-нибудь? – спросила Оливия.

– Наверно, нет, но все-таки масштаб.

– Ник как всегда накручивает несколько, – сказала Дианка. Все они, включая самого Прокофьева, посмеялись. В этот чудный, мягкий вечер как-то не верилось в «масштаб». Долговязый юноша, который вообще ничего не понял, на всякий случай смеялся громче всех. Оливия зафиксировала это про себя. Она, судя по всему, вела счет подобных ляпов своего друга и счет этот, видимо, был для юноши неутешителен.

Перед расставанием Оливия, улучив минуту (какая тут минута, могли услышать), шепнула: «Не бойтесь, господин Прокофьев». Это значило, что она не настучит Марии. Значит, теперь у Прокофьева с этим ребенком есть общая тайна. Вот ведь, старый пенек, устроил себе вторую юность, по привычке, наверное. И если б ему, в самом деле, было интересно или не хватало бы ума понять, как он смешон здесь. И не столько даже смешон, как занудлив.

Прокофьев таинственно, даже торжественно (в той мере, в какой таинственен и торжественен был ее шепот) кивнул; договор заключен. Дескать, у них теперь есть тайна, он верит Оливии. Но ему показалось, что она все-таки почувствовала его иронию. Он тогда еще не знал, что все это закончится не слишком смешно.

Ночью, уже после близости, Дианка начала, сначала достаточно мягко (но ясно было, что это надолго) о том, что надо делать добро, о Вере, душе и все с таким оттенком, она жалела его. Нет, ничего конечно же страшного, Прокофьев привык. Он вообще-то умел быть «параллельно» женщине, Дианке, тем более, что с нее взять, в самом деле. Наверное, счастье, когда все так просто и ясно, когда ты все время прав. В нынешнем своем настроении он скорее даже порадовался за нее. Но дело в том, что все, что она говорит ему, все, что он наговорил и сделал за жизнь, все, что он еще будет делать и говорить – все это уже было – бессчетное множество раз было и будет. Десять жизней дай – будет то же самое ровно… А все остальное: живое, хоть сколько доподлинное – лишь для того, чтобы скрыть этот бездарный повтор от самого себя. Подступила та самая брезгливость к себе самому (давно не видели!), тот отвратный, вяжущий привкус поднимался откуда-то из кишок. (Лехтман, все-таки в той своей миниатюре передал это все весьма приблизительно.) Прокофьев молчал. Дианка требовала диалога. Раздражалась уже.

– В вашей Вере слишком много ответов, – начал, наконец, Прокофьев, – В ваших истинах слишком много окончательности и правоты. В вашей правоте слишком много самодовольства. В вашем Христе нет самого Христа.

– Мы спасли тысячи и тысячи от голода и болезней, – у Дианки покрылось краской не только лицо, но и шея, и грудь почти до сосков, до самых, – а ты фразерствуешь только, всю жизнь фразерствуешь. И портишь девочек при удобном случае. Я не зову тебя с собой, как ты однажды выразился, «в африканские болота перевязывать раны». Нельзя принуждать человека заниматься «не своим» (ты говоришь, что я догматик, но видишь, я понимаю). Нельзя принуждать заниматься тем, на что не способен. Но ты бесполезен, абсолютно. И умудряешься в этой своей «бесполезности» видеть некое свое превосходство, доказательство собственной «мировоззренческой широты» (главное, точнее сказать, единственное), гоняешься за миражами и не делаешь даже той малости, на которую ты способен. Помнишь, тебе даже лень было прочитать лекцию на благотворительном вечере, я так просила тебя тогда! После нас останутся больницы и церкви, а после тебя только нераспроданный тираж твоей книги под кроватью. – Дианка ткнула своим указующим перстом в ложе возле крутого бедра, – ладно была б гениальная (будь ты хотя бы непризнанным гением, слова тебе б не сказала!), но понимаешь сам.

– Я не прочел вашим этой лекции из такта.

– Ах, вот как! – Дианка сейчас в этой своей интонации явно подражала Марии.

– Потому, что они бы поняли, почувствовали презрение к ним, к их глянцевой Вере, к самодовольной благотворительности, к их пресному добру, штампованной добродетели, механической морали. Не мое презрение, боже упаси, но презрение, исходящее от самого «предмета» моей лекции. Я преклоняюсь перед больницами и церквами, но ваше самодовольство не закрыть даже Кёльнским собором. Ваша церковь, ваш фонд – Прокофьев бегал уже по комнате, Дианка по-прежнему слушала лежа, – это тоже «рой», даже если на флагах у вас написано «личность», «свобода», «Христос». Неужели вы думаете, что Он страдал, прошел свой путь за-ради того, чтобы вы со своими пасторами и благотворителями от Его имени презирали реальность?! Пусть презираете вы не агрессивно, скорей, снисходительно, но в этом-то самый смак и глупость тоже самая-самая. Может, кстати, твоя подруга Мария (при всем моем несочувствии) в своей борьбе с вашей фальшью права. (Прокофьев не был так уж уверен, что Мария борется именно с этим. И зачем он сейчас о Марии с ней? Для остроты.)

– Я в своем фальшивом, конечно же, желании делать добро сколько раз рисковала. Ты, может быть, помнишь, однажды, те, кого я спасла от голода, шесть часов подряд издевались, глумились надо мной всеми способами, какие только есть, – Дианка закусила губу, по щекам текли слезы.

– Ладно, хватит. (Пусть закончится так… на ее моральной правоте. Даже лучше, чтоб так.) Ладно. Ладно. Мы оба применяли запрещенные приемы. Ну, хватит. – Прокофьев сел на кровать. Погладил ее по плечу. Он утешал ее. Потом вдруг попытался овладеть ею, скорее «порядка ради». Она была не то чтобы оскорблена, удивлена, прежде всего. Через некоторое время равнодушно ему уступила.

Много позже, когда Дианка наконец заснула, Прокофьев встал, сунул ноги в сланцы, ему нравились эти жесткие, что приятно щекочут и колют кожу, как бы даже удостоверяя его в реальности самого себя. Запахнулся в халат и выполз на свой балкончик. Небо и горы. Небо как вертикальный срез самого времени, или же вечности, сейчас неважно… А мы вот живем, сей факт по наивности принимая за основное оправдание для себя самих. Даже лучшее его, подлинное, главное все равно получалось у него пошлым. И он, наверное, только лишь притворялся, что не замечает. А эти его попытки все изменить, пробиться были совсем уже пошлы. (Если они только были вообще.) Он когда-нибудь (усмехнулся) напишет книгу о ложном катарсисе.

Правда, ее жестокость, точнее, скандальность, даже не в том, что мы боимся мышления, несносны в своем добре, ограничены в истине, домогаемся собственной правоты чуть ли не у Мироздания, млеем от своей духовной требухи, раболепствуем перед мнением, норовим сбиться в кучу, уверены, что интересны Богу, наслаждаемся запашком своей изнанки, но в том, что в этом во всем мы непроходимо комичны.

За спиной у него, в его постели женщина. Совершенно чужая ему – он вдруг увидел это, хотя, в общем-то, всегда знал. Чужая. Это новое какое-то открытие хорошо известного ему сделало вдруг его… свободным, что ли… И любовь, если только это любовь, нет, конечно, любовь – она ничего не изменит здесь.

Небо и горы. Самые пики гор. На другом конце города в этот же самый миг Лоттер – он о том, как бессмысленно наше предельное сквозь… Потому как все это и есть итог любого сквозь. Должно быть таким итогом. Дальше, наверное, только самообман свободы… Но мы претендуем на это усилие, истовое, неимоверное не для того, чтобы нам обретать… Чтобы терять и только. Терять все наше… и все, что поглубже нас. (А мы не можем.) В этом нет ни справедливости, ни выбора…

Небо. Лехтман в своей чердачной каморке будто бы встроен в него. Небо напичкано светилами, временем, вечностью, звездной трухой, пустотой, бесконечностью, мало ли чем. Оно ни-че-го не значит. Не может значить. Но возвращает нам самих себя, но только в новой нашей незначимости высвобождающей, может… Это такое бытие. Свет? Разумеется, есть, даже если и нет источника света…

Прокофьев проснулся, наверно от духоты. Дианка лежала с открытыми глазами.