скачать книгу бесплатно
9) «Мой дядя – полотёр». (Мальчик Юра из глухомани впервые в Москве. Его дядька Федька – полотёр. В мастерской художника Налбандяна на Тверской. Приём Юры в спецшколу для одарённых детей. Как академик открыл дверь ребёнку в большое искусство.)
10) «И это тоже я». (Останкино. Михаил Светлов. Стук мамы в стенку.)
11) «Пожалейте меня, мне ещё предстоит умереть». (Юбилей Светлова в его новой однушке на «Аэропорте». Твардовский, Смеляков, Галич, Шток, Коренец, Прут, Трифонов и прочие чудо-гости. Мы, молодые, с Риммой Казаковой поём дуэтом в подарок Светлову его великую песню «Каховка»: «И девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идёт, – и легендарный припев: – Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути!».)
12) «Вам тигр не нужен?». (Я на съёмках фильма «Дереу Узала» на Дальнем Востоке. Режиссёр Акира Куросава и его художник Юрий Ракша. Эпизод с диким тигром в уссурийской тайге. Актёры Мунзук и Юрий Соломин.)
Вот сколько нового мне ещё предстоит написать в будущем. Надеюсь, что недалёком.
12. А пока продолжаю вскрывать эти свои блокнотные залежи-записи.
а. Малахай – меховой головной убор. Родилось от монгольского слова. (В переводе – «шапка».) Потом стал треух. Теперь это уже стала шапка-ушанка.
б. Русские пословицы: «Зять хочет взять. Тесть любит честь», «Было бы корыто, а свиньи найдутся», «Хочешь жить – умей вертеться», «На чужой роток не накинешь платок», «Силён, да не умён», «Прёт на рожон» (рожон – двузаострённая палка, погоняло для скота или для охоты), «Вековуха злее осенней мухи» (или векоуха, она же векоуша – та, что до старости не вышла замуж).
13. Как-то зимой мы с мужем поехали на Николину гору, в деревню Дунино, что на высоком берегу Москвы-реки. К доктору-профессору Ульмеру и его жене – концертмейстеру консерватории, тоже старенькой, седенькой Зиновии Семёновне. Там стоит фамильная дача Ульмеров. Его отец, немец, до революции был у русского помещика опытным управляющим. В бревенчатом, ещё крепком, добротном многокомнатном доме – прекрасная антикварная мебель, всегда настроенный рояль. Вазы, картины в золотых рамах. Одну такую чудо-раму Ульмер подарил нам. В ней уже десятки лет висит у нас дома Юрина картина «Ты и я». И эта рама ей очень подходит. На обороте картины – портрет углём нашего друга, студента ВГИКа, араба Горгиса с режиссёрского факультета.
Соседствовал Ульмер в Дунино с писателем Михаилом Пришвиным. (В огороде нас поразил живой муравейник горкой, вокруг него ограда из палочек. Не муравейник, а ЧЕЛОВЕИНИК. Так сказала нам ещё живая тогда жена Михаила Пришвина Валерия.) Тут надо бы написать воспоминания о ней самой.
Дирижёр Геннадий Рождественский (ещё и пианист, и композитор) снимал у Ульмеров на лето эту дачу несколько лет подряд. (Ульмерам не хватало денег на жизнь, и на лето дачу сдавали, а сами жили во флигеле.) Были очень почтительны к Геннадию Ник. Особенно когда тот играл, музицировал. Хозяева да и все вокруг ходили тогда на цыпочках. И мы, приезжая к Ульмерам в гости, издали наслаждались игрой Рождественского на рояле.
14. Собираю, записываю случайно встреченные фамилии. Для своей прозы. По принципу – пусть имя не мешает, а помогает сюжету. Выбор фамилии героя очень важен. Она не должна «топорщиться» резкими буквами-звуками. Должна порой разоблачать героя, порой его «скрывать» от чего-то. Порой смягчать сюжет, порой обострять. Порой быть нейтральной. Всегда по-разному. Но непременно должна звучать коротко. Ну, например: Лунёв, Панин, Левашов, Галаев, Кусков, Барков, Червяков, Шаров, Серов, Дагулов, Агаев и прочее.
15. Высоцкий поёт: «Значит, нужные книги ты в детстве читал…». Вот и я думаю – в детстве очень нужные книги читала.
И много… Да здравствует бык на арене! А не тореадор. Да здравствует Моби Дик в океане, опрокинувший корабль китобоев!.. И здравствуй, каждая Кошка, Собака на улице! И зверь в лесу. Ведь он у себя дома!.. «Я не люблю, когда невинных бьют». До боли в сердце безмерно к нему моё сострадание. И к человечеству тоже. Мне не нравится чуждое слово «эмпатия». Оно мало, оно какое-то жидкое, как спитой чай. А вот русское слово «сострадание» – оно как раз то. Это подходит. То есть я вместе с вами страдаю. Мы вместе страдаем.
16. Несколько лет назад я снимала фильм о великой певице, любимой моей Надежде Васильевне Плевицкой, страдалице. Бабушке по отцу. Фильм назвала «Шкатулка с секретом». Там я и сценарист, и ведущая, то есть работаю в кадре. И очень хороший был у меня режиссёр – Борис Конухов, человек православный, воцерковлённый. Снявший много хороших фильмов. На мой вопрос о качестве сегодняшней документалистики он ответил быстро и уверенно: «Сейчас у нас в стране есть два кино. Моё и всё остальное». Крепко сказано. Главное – честно. Вот и я бы всерьёз, без кокетства сказала: «Сегодня у нас есть проза моя и вся остальная». Простите уж за прямоту.
17. Классика любого жанра (метод, форма её) не стареет. Она всегда актуальна. И в прозе тоже. В этом жанре я написала немало. Но нынче я добавляю в неё сугубо собственное – «дневниковую» форму. Ибо пришло, к сожалению, время «клиповое», торопливое, спешное. И, судя по рецензиям, эта моя новая форма не только читателем принята, но и нравится. Так что вперёд и с песней!
18. Непременно надо написать о моей поездке на Дальний Восток, в город Арсеньев. Там снимался фильм «Дереу Узала» (премия «Оскар»). На нём мой муж Юрий Ракша работал художником-постановщиком вместе с японским режиссёром Акирой Куросавой. Юра с ним, легендарным, работал почти два года плечом к плечу ежедневно. И это было совсем не легко. Только такой стоический гений и православный христианин, как мой Юра, мог это достойно выдержать. Вот мне и следует рассказать о съёмках фильма и лично о Куросаве. Ну и о многом другом. Знаю массу интересного. И расскажу, как всегда, «без вранья». (Как говаривал друг Есенина, писатель Мариенгоф, в своём тексте «Роман без вранья».)
19. Не люблю я, не приемлю булгаковский роман «Мастер и Маргарита». Дьявольское повествование. Чёрное. Все эти Воланды, Азазеллы с клыками, из зеркала выходящие, все эти полёты Марго на метле и прочее. Противно. Не по-русски, безбожно. Так и хочется на каждой странице перекреститься. Да и первоначально ведь повесть, кажется, называлась «О дьяволе». Куда уж дальше-то? Но хитрый талантливый автор не мог этого не понимать – и переименовал роман. К тому же, реабилитируя и спасая себя, дописал и вставил в текст сцены встречи «Иисус – прокуратор». И этим суть дьявольскую как бы смягчил, чтобы спасти дело. И спас. Обманул и цензуру, и, главное, читателя… И вот сегодня, в новом тысячелетии, настал триумф его «Мастера». Не понимая глубинной сути, не понимая, что там и к чему, романом соблазнились многие. Особенно захлестнуло молодёжь. Он чуть ли не в школьной программе сегодня. На радость «либерастам» и прочей «пятой колонне», растлевающей нацию. А это греховно и очень опасно для будущего России…
Думаю, это булгаковская последняя жена – бесовка и оборотень (Е. С.) подсадила и посадила его на метлу. И полетели. Оба… Только в какую сторону? А ведь, судя по предыдущему творчеству, одарённый Богом Булгаков совсем не таким должен был стать. И начинал он иначе. Как православный христианин. Но вот… сорвался в дьяволиаду, в преисподнюю, к дьяволу в бездну. И даже сам не заметил, как и когда. А жаль. Молодёжь нашу жаль.
20. Я помню, после войны, в тяжкие 40-е годы прошлого века (странно звучит – «прошлого века»!), были продуктовые карточки. На хлеб, сахар, муку и жиры. В понятие «жиры» входило разное. И зависело от того, что нынче именно завезут в магазин, к которому ты «прикреплён» по прописке. Маргарин, масло растительное, жир импортный – лярд или китовый жир. Лярд был белый и мягкий. Продавщица взвешивала его, намазывая ножом на бумагу. А дома лярд, положенный, например, на горячую картошину, мгновенно таял и был совершенно безвкусен. А от жира китового, пахшего тухлой рыбой, порой даже тошнило. Карточки были разные. Рабочие, иждивенческие, детские. И были они все разноцветные. Розовые, зелёненькие, голубые. Для каждой семьи бесценные. Это было спасение от недоедания. Это была Судьба. Сама жизнь. Месячный этот листок был разлинован на маленькие ячейки, на ежедневные такие квадратики. (Ныне сказали бы – пиксели.) Размером с ноготь. Продавщица квадратики эти отрезала ножницами и отпускала каждому написанные там граммы. Сколько граммов в день приходилось на человека – я не помню. Только помню, довески хлеба до дома никто из детей, конечно, донести не мог. Съедали по пути. Это было как бы «законно». И ещё хорошо помню очереди в ближайший магазин с большими буквами по краю крыши «ПРОДМАГ», то есть «Продукты», у Шереметьевского дворца. Я там в начале каждого месяца стояла в очередях. Чтоб «отовариться» (когда мама шла на работу). Это было после войны. Великой Отечественной, которую мой папа-танкист прошёл с начала и до конца, до Победы.
Помню, как однажды эти карточки у меня украли или я сама их потеряла, но для нас это была трагедия. Целый месяц без еды! (Правда, спасала своя картошка в погребе.)
Но нет, мама меня… нет, не била, как соседка избила однажды за такой же проступок свою дочку Тамарку. И та неадекватно орала на весь коридор как резаная. Мама привязала меня бельевой верёвкой за ногу к ножке кровати: «Вот посиди и подумай, негодница: как мы теперь будем жить? Без продуктов? Что будем есть? А вдруг папа как раз вернётся?». Именно это показалось самым ужасным. Вдруг именно в этот месяц?..
Она не кричала, голос был подавленный, скорбный. И именно это меня страшило. Потом, убитая горем, она молча уехала «в город», к ученицам в «порядочные дома» преподавать музыку на фортепиано. Этюды Черни и Майкопара. О-о-о, эти часы на привязи! Эта жуткая несвобода! Уж лучше бы она меня побила! Я не стала бы даже орать, как орала соседка Тамарка. Или лучше на целый бы день поставила в угол, к которому я уже привыкла. Ведь, стоя наказанная в углу, я могла бы рассматривать обои, на которых нарисованы были колосья, фантазировать, придумывать невесть что. И даже, уткнувшись вплотную носом, вылизывать языком в стенке белёной печи дырочку. Глотать её шершавую глину. (Угол – это стенка с обоями, а другая была нашей печью, уходящей на второй этаж.) Но сидеть одной на верёвке часами было ужасно. Унизительно и томительно. (Хоть и горшок рядом стоял под кроватью.) К тому же я и правда не могла догадаться, где и как у меня исчезли эти бесценные, на целый месяц, продуктовые карточки. На жиры, сахар и хлеб. То ли я их потеряла, то ли их у меня выкрали из кармана. Там в магазине полно народищу было: и взрослых, и останкинской местной шпаны. Только когда наконец подошла к прилавку моя очередь, карточек у меня в кармане не оказалось. Я упрямо совала продавщице руку с номерком моей очереди, написанным химическим карандашом. Главным дяденькой. Но он, получив свой паёк, уже магазин покинул. А этот мой номер был теперь уже бесполезен… И тут я, конечно, оторопевшая, стала реветь, по щекам слёзы размазывать. И упрямо прилипла к прилавку, уходить не хотела, боялась идти домой. Местные тётки вокруг, конечно, меня утешали, жалели. Но, взяв свой паёк, спокойненько уходили. Кража продуктовых карточек, особенно у детей, была тогда не редкостью.
И вот я сижу дома, одна, на привязи. Как коза из соседнего переулка. Особенно ясно слышу, как живёт за стенами наш барак. Кто проходит мимо по коридору, кто гремит посудой и вяло ссорится на общей кухне. Оттуда тянет разной едой. Как за темнеющим нашим окном кричит во дворе мать Витьки-Хрюни, загоняет его домой: «А ну марш в дом! А то ремня всыплю!». А я, конечно, не смею отвязываться. (Об этом и речи не может быть.) Хотя на лодыжке моей, у шнурованного ботинка, бельевая верёвка совсем не тугая. Но всё же есть, есть у меня, горемычной (с высохшими от слёз щеками), одна отрада. И имя этой отраде – Дымка. Серая, словно дым, кошка Дымка. Моя подружка, сестричка. Тёплая, мягкая. Когда-то котёнком подобранная мамой на рынке. Я сижу на полу, а Дымка – рядом. Трётся, сочувствует. Потом, уютно свернувшись у меня на коленях, тоже голодная, греет меня, мурлычет, успокаивает. Мол, не плачь, не горюй – и это минует. В конце концов Дымка помогает мне задремать и даже заснуть. И мама, поздно вечером отперев дверь, застаёт нас спящими в темноте на полу, у ножки кровати. Потом я помню, как мама, присев на корточки и обхватив меня, целует, и щеки её мокры от слёз. Помню, как достаёт она мне из сумочки две конфеты «Ромашка». Какие чудо-цветки на фантике! Это значит, в «приличном доме» её, учительницу, угощали чаем. За столом она красиво беседовала с хозяйкой, пряча под стул ноги в истоптанных туфлях. А конфеты не съела, а припрятала для меня. Потом мы обе, уже улыбаясь, под знакомый радиоголос Левитана, с облегчением на душе едим за столом собственную картошку. Горячую и рассыпчатую. Кормим и Дымку у печки. А потом я наконец засыпаю в кровати. Так сладко. С «Ромашкой» в ладони, укутанная маминым одеялом. С лёгким запахом её духов. Господи, как всё хорошо-то! Как счастливо всё на свете! И даже Левитан из чёрной тарелки радио, что висит над дверью, вещает нам какие-то очень хорошие «Последние новости». Послевоенные. Значит, папа скоро домой вернётся.
21. Не знаю, что это я сегодня вдруг вспомнила стихи великого, но, думаю, незаслуженно забытого, вернее, мало любимого писателя Горького. Максима Горького-Пешкова. Особенно молодым поколением. (Впрочем, кого они нынче знают больше заморского «Поттера»? И всех прочих «Властелинов колец»?) Вспомнила Горького, раннего. Его отважного парня Данко с вырванным из груди и сгорающим сердцем. Сгорающим для людей. Вспомнила «Девушку и смерть», «Буревестника», «Старуху Изергиль»… А как мудры и бессмертны, а главное, как злободневны строки его! Обращены они к тем, кто не делает добра ближнему: «А вы на земле проживёте, ? Как черви слепые живут. ? Ни сказок про вас не расскажут, ? Ни песен про вас не споют».
Это слова пророчества. Их надо каждому из нас хоть иногда вспоминать. Чтобы ежедневно делать что-нибудь доброе. Хоть самое малое. Хоть чуть-чуть. И не себе. Ближнему.
22. Единожды присягнув, клятву не меняют.
Иммануил Кант
(По поводу своей принадлежности российскому подданству.)
23. Если не просто пишешь текст, а создаёшь прозу художественную, помни (ищи и чувствуй): каждая строчка, как и поэтическая строка стиха, должна иметь свой наиточнейший ритм и наивысший смысл. И в поисках синонимов добивайся того же.
24. «Для ссоры нужны двое», – издавна говорят британцы. А я говорю – нет-нет. Для ссоры нужны трое. Не знаю, кто прав.
25. Я бы всю европейскую культуру поменял на одну только русскую песню.
Уинстон Черчилль
26. Красота – вещь несправедливая. Это редкость. Она дарится Богом не всем. И у большей части человечества вызывает зависть, а не восторг. Чего только на неё не навешали из зависти, как её только не унижали! «С лица воду не пить». «Красота приглядится, а ум пригодится». «Красота до венца, а ум до конца». «Красна птица пением, а баба – умением». «Не красна изба углами, а красна пирогами». «Жена-красавица – слепому нравится». «Не родись красивой, а родись счастливой». И всё-таки, всё-таки… Красота спасёт мир или нет? Не знаю, не знаю. Но верно одно: «Красота не бывает напрасной. Не бывает напрасным прекрасное».
27. Ко мне в гости на «Аэропорт» приехала давняя моя подруга, актриса-красавица Аллочка Ларионова. Она так хороша, что назвать её просто Аллой язык не поворачивается. Так вот. Вечер, за окном метёт, пурга разгулялась. Снег дробно стучит по стёклам, выбеливает московские крыши. До горизонта штрихует миллионы оконных огней. А мы с Аллочкой уютно так сидим на моей тёплой кухне и пьём вино. Сладкое красное. Красиво пьём. Из хрустальных богемских бокалов. Когда-то я их из Карловых Вар привезла. (Сейчас из кухни в гостиную всё это убранство неохота было таскать.) У неё на коленях спит моя чёрная кошечка Габи. Алла тоже очень любит зверей. Нам хорошо. Мы хорошо чувствуем друг друга, глубоко понимаем. Обе – вдовы, обе – горемычные матери взрослых дочек с неудачной судьбой. Её, знаменитую артистку, по Москве лично знают во всех наркоклиниках все лучшие врачи-наркологи. Никак не могут дочку её вылечить от наркозависимости. Я говорю ей, наливая вина в бокалы:
– Ко мне завтра из Госархива приедут. Заберут старые фото, блокноты, записи и мои новые книги. Я им уже приготовила очередную коробку…
У них там, в ЦГАЛИ, в спецшкафу вся наша с Юрочкой жизнь собирается. Фотографии, переписка. Всегда отдаю это скрепя сердце. Режу как по живому, судьбу от души отрываю. Мы такие там с Юрочкой молодые. Казалось – всё у нас ещё впереди.
Аллочка своими ухоженными красивыми пальцами поднимает бокал, задумчиво смотрит на свет рубиновое вино. Спрашивает:
– А где у тебя архив-то лежит?
Говорю:
– Как где? В чемодане на антресолях. Ну и так, конечно, по всей квартире. А ноты Плевицкой и бесценные её парижские письма (ксероксы их мне привезли из Штатов) в книжном шкафу, на полках. Ну ещё есть клавиры её столетние в тумбочке.
Алла вздыхает:
– Вот и сдавай всё в архив. Срочно. И не жалей. Там всё это, может, и сохранится. А дома… Дома бывает всякое.
Я удивляюсь:
– То есть как это, всякое?
Она задумчиво гладит атласную шёрстку моей чёрной, словно пантера, Габи. Пригубливает вино в хрустальном бокале:
– Знаешь, как-то я возвращаюсь домой из Сибири. С халтуры. Мы там с девками подрабатывали концертами. С Люсей и с Майкой. (Я понимаю, что речь идёт о Людмиле Хитяевой и Майе Булгаковой, тоже наших подругах, тоже народных артистках.) Поезд в Москву рано пришёл. Ну, я доехала до своей Марьиной Рощи, такси отпустила и иду уже по своему двору. Вот, думаю, наконец-то сейчас отосплюсь. А сердце ликует. За полмесяца хорошо подработала. Теперь и по квартплате долги закрою, и Коле на памятник отложу. У нас там бывало по три концерта в день. С утра, в обед и вечерами, конечно. Посёлки там всякие, ДК деревенские, клубы. Лишь бы передвижка была, экран был. У каждой ведь с собой ролики. Нарезки из фильмов… Ну, в общем, парились мы в Сибири не зря. А у меня тогда на одних руках всё-таки и Ариша была безработная, и этот её белорус-нахлебник.
На минуту она замолкает. Но я про «белоруса» не спрашиваю. Знаю, как ей это больно. А она – уже тише:
– Это ж ведь он её на иглу посадил. Они тогда ещё оба у меня жили, в Марьиной. Правда, уже разъехаться собирались. Я как раз нашу с Колей квартирищу на две меняла. Хороший обмен нашла. Две двушки. И эта моя, что сейчас у Рижского… Понимаешь, я устала уже Аришку лечить. Я денег ей тогда уже не давала, всё равно потратят на эту гадость, на дурь. Просто когда на гастроли ехала – продукты им оставляла на кухне. Много продуктов… – Она опять замолкает, легко, одним глотком выпивает вино. В её бездонных глазах слёзы стоят. Смотрю, как же она и в горе своём неотразимо прекрасна, как притягательна! Ну как можно было простаку Коле Рыбникову всю жизнь не обожать это чудо? Ежедневно не быть с ней рядом? В неё даже Гагарин влюблялся. И как было Чаплину не приглашать такую диву на съёмки к себе в Голливуд? А Аллочка, не прогоняя с колен моей Габи, закуривает очередную сигарету (прекрасны и руки её, и маникюр) и продолжает:
– Ну вот. Иду я по своему двору к подъезду. Утро. Снежок летит, кругом сугробы. Хорошо так, бело. Прохожу мимо наших железных мусорных баков. Рядом воркуют голуби. Видно, недавно мусоровоз проехал. И тут взгляд мой цепляется за что-то тёмное почти под ногами. Остановилась. Смотрю. Вроде чьи-то глаза сквозь снег смотрят. Наклонилась, смахнула перчаткой снег. Вижу чёрно-белое фото. Знакомое. И Коля мой на меня смотрит. – Она изящно так наливает в бокалы ещё вина. В другой руке сигарета дымит. Я замерла. – А это, знаешь, что было? Это мои молодые квартиру почистить решили. Перед обменом. Ну и старьё всё лишнее из шкафов, из ящиков разных, с антресолей повыбросили. Кучей на помойку снесли. В общем, помогли мне. Почистили. – Она нежно гладит мою чёрную кошку. – А ты говоришь – архив, сдавать – не сдавать… Да сдавай всё, что можно! Сдавай обязательно. Там, может, и сохранится. Когда-то кому-то понадобится. Пригодится. А то вот так же, как у меня, родня почистит квартиру… от «мусора».
28. Меня давно не интересует профессиональный спорт. (Я где-то об этом уже говорила.) Не интересуют его победы, его достижения. Ведь это победы тела, человеческой плоти. А я считаю, что главное – это победы ума. Разума. Мысли. Прогресс именно в этом. А тело, плоть ведь скоро увянет. Такая уж и туда дорога ей уготовлена. Богом. Эта мысль моя вечно встречает противников. Всегда людей раздражает. А я не желаю спорить. Ибо по факту это именно так. Но вот недавно я неожиданно нашла сомыслителя, думающего точно так же. И, представляете, среди спортсменов! Да ещё каких! Первачей, лидеров, мировых победителей в области спорта. (А чаще именно ведь спортсмены – мои оппоненты.) А это сам великий тяжеловес, мастер спорта Юрий Власов. Он и умница, и мудрец. Он и в этом тяжеловес. И вот что Власов коротко, лаконично сказал (как раз в подтверждение моей мысли): «Мозг тела НИЧТО против силы разума». Это личный его постулат.
29. Свою предыдущую книгу мемуаров я назвала «Золотые опилки». И неслучайно. Опилки – великая, ценная вещь. Например, по опилкам можно определить не только возраст дерева, но и его сорт, его качество, даже болезни. По одной только опилочке можно восстановить всю картину минувшей жизни. Всю эпоху. Как по космической пыли – вселенную. А ещё теперь научились из опилок строить, создавать, воссоздавать всё что угодно. И вчерашнее, и современное, и будущее. Так что когда-нибудь любые опилки могут оказаться буквально бесценными. А потому: «Пилите, Шура, пилите!».
30. Всё меняется. Меняется и русская речь. Вот пример того, как она изменилась за последние два века. Математик Лобачевский в пушкинские времена сказал: «Хорошее воспитание и образование каждого угодны государству в целом». А теперь та же мысль звучит «прогрессивно» вот так: «Клёвый чувак светит тусовке».
31. Мой хороший приятель, прозаик Иван Фотиевич Стад-нюк, написал серьёзный роман «Война». Главную книгу своей жизни. И очень гордился тем, что нашёл для неё удачный эпиграф – слова мудреца, не знавшего поражений афинского полководца Фемистокла: «Мы погибли бы, если бы не погибали». Стаднюк – писатель старшего поколения, прошёл всю войну до конца. Был сотрудником армейской газеты. Много рассказывал мне о боях и трагичного, и курьёзного. «Однажды наши войска с боем вытеснили фашистов из какой-то их опустевшей деревни, местечка. И наша редакционная машина въехала туда за пехотой следом. И мы, жутко уставшие, стали располагаться по домам на ночлег. Помню, и я завалился в каком-то доме на какую-то койку. Лёг под огромное, мягкое, как перина, пуховое одеяло. Высокое, как гора. Они под такими там спят. Только помню, поутру я проснулся от голосов. От говора за окном. Высунул нос из-под этой перины, смотрю на окна – а там по улице фрицы разгуливают, ходят туда-сюда, гомонят. Понял – ночью они, оказывается, контратакой выбили наших и взяли местечко. А теперь по домам рыщут, располагаются. Я обмер, конечно, голову спрятал. Замер. Пистолет в кобуре нащупал. Голова работает, мысли как при лихорадке. Нет, думаю, живым ты меня, сучья погань, никак не возьмёшь. Никак я тебе не сдамся. Слышу, двое всё же притопали в дом, шагают, дверьми хлопают, в мою комнату заглянули. Что-то лопочут друг другу по-своему, как лают на собачьем своём языке. Потом всё же вышли наружу. Чего я только в эти минуты не перечувствовал, чего только не передумал… А чуть стихло – выполз из-под этой перины и молнией в коридор метнулся. Потом в заднюю дверь – и во двор. Со двора – в огород. И, не чуя ног под собой, не чуя себя, по кукурузе, по кукурузе метнулся в ближний лесок на горизонте. Так я и спасся, ушёл к своим… – Иван Фотиевич задумался, помолчал. – Вот какие нелепости порой случаются в жизни. И ведь не в бою, а всё-таки был на волосок от смерти… И смех и грех». И седой мудрый писатель Иван Стаднюк добродушно, искренне, как ребёнок, смеялся. Словно всё это не трагично было, а очень забавно и весело. Да и случилось только вчера.
32. Известна старая истина – короля делает свита. Моя свита – это всегда и только мои книги, моя проза. А может, и не «только». Ибо именно эта свита – самая верная, самая надёжная и, пожалуй, бессмертная.
33. Мне кажется, в последние десятилетия я открыла свой собственный, уникальный по форме литературный язык. Это короткие, якобы «дневниковые» повествования от первого лица. В которые я по желанию могу включать себя даже в герои сюжета, а порой могу в авторы. Или могу вообще исключать себя и из первых, и из вторых. Это даёт мне небывало широкий диапазон возможностей, которых прежде (в классике повествования) я как автор не имела. По крайней мере, не встречала. К тому же я работаю не только словом, но и рисунком, живописью. И это сочетание разных жанров рождает и новые формы изображения. И позволяет создавать и сочетать эти формы именно новый метод. Уж извините, «метод Ракши».
34. Незадолго до кончины поэт Евгений Евтушенко, тогда уже больной, без ноги, прилетал из Штатов в Россию, сказал о поэте-русофобе из «пятой колонны» Дмитрии Быкове (Зильбертруде, буквально липшем, лезшем к нему в знакомцы, чуть не в друзья): «Кудрявенькое неистребимое торнадо…». Очень точно сказал, как пригвоздил. Талантливо, образно, как было всё и всегда у Евтушенко. Умер эмигрант Женя в Америке, а похоронен, по его завещанию, под Москвой, на кладбище в любимом Переделкино. И, как он и просил: «Ближе к Пастернаку». Знал, хитромудрый, о чём просить. Он и тут всё продумал и выгадал.
35. «Нет, нет и нет, – горячо отвечаю я одному моему молодому собеседнику, любителю новомодного стиля рэп. – Пушкин не постарел, не иссяк. Он не может ни постареть, ни иссякнуть. Он будет длиться всегда. – На минуту я нервно умолкаю. – Очень точно об этом сказал чудесный поэт-фронтовик Борис Слуцкий (мне посчастливилось его знать при жизни): “Нам не сломиться… ? Пока в России Пушкин длится”».
А над пронзительным творением Слуцкого «Лошади в океане» моё сердце и сегодня безутешно, до боли рыдает.
36. Какие написаны прекрасные и простые слова довоенной песни: «Сядь со мною рядом, рассказать мне надо, не скрывая, не тая, как я люблю тебя…». Я помню с раннего детства в Останкино, как вечерами пела их моя счастливая мама моему отцу, аккомпанируя себе на пианино. И папа, танкист, гвардии лейтенант, недавно вернувшийся с фронта, тихо ей подпевал. А порой и засыпал на диване. На что мама очень сердилась.
37. Вот я и дожила до того возраста, когда осталась один на один, лицом к лицу со всей своей жизнью. Со всеми её «да» и со всеми «нет». И оттого мне очень хорошо, спокойно и гармонично. Один на один – небольшая и неплохая компания. Она как хвост кометы, а я как ведущая. Как точка или звезда. Стараюсь пока ещё не потухнуть. Пока лидирую, пишу, держу дистанцию. И никто не помогает. Да и помочь не может.
38. Порой слышу по радио давнюю популярную песню о наших целинных годах, о нас, молодых, о нашем горячем порыве – срочно ехать, лететь, покорять на неведомый Север, на целину, на Дальний Восток: «Люди посланы делами, люди едут за деньгами, убегают от обиды и тоски. А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги…». Вот так же и я очутилась на целине, на Алтае. Какое же это было счастье! И, конечно, решение Судьбы.
39. Вот какие слова произнесла слепая пророчица из Болгарии, провидица Ванга, много лет назад: «Я не вижу Америки… Она уйдёт…» Мне хочется повторить её слова: «Я не вижу Америки… Она уйдёт». Куда уйдёт? Почему? Не узнаю и не увижу. И почему-то видеть не хочу. Хотя страна как страна. Богатая, сильная. Свежевыросшая. Эмигрантская. Но знать её не хочу. Хотя там и знакомые есть. И я с ними на связи. Но мне почему-то их жалко. Очень жаль этих перекати-поле. Необъяснимо сочувствую им. И всегда вспоминаются строки Есенина: «Если крикнет рать святая: ? “Кинь ты Русь, живи в раю”, ? Я скажу: “Не надо рая, дайте родину мою”».
40. «Духовная мать важнее, чем мать родившая», – сказала провидица Ванга.
41. Я правдолюбка, упрямица. Мой юношеский максимализм, категоричность во всём и до сего дня не покидают меня. Понимаю, что это гадко и плохо, что порой приводит к противоположному, чем желаемый, результату. Пытаюсь бороться с этим, ведь надо уметь над собой приподняться. Но получается не всегда. И это главный мой недостаток. Конечно, есть и другие: упрямство, консерватизм и прочее. Хотя сегодня мой возрастной аскетизм уже всё сглаживает, тушует. И спасибо Богу за это.
42. О чём я жалею сегодня? О-о-о, о многом. Главное – недолюбила моих родных и бесценных бабушку с дедом, маму с папой, дочь Анечку и, конечно же, моего мужа, чудо-художника и чудо-человека Юру Ракшу. Перед всеми ними я виновата глубоко и до боли. Конечно, оправдание этому можно найти легко. Военное, послевоенное время, жизнь горька и жестока, порой не жизнь, а выживание. Да и саму меня воспитывали строго, без нежностей, без сюсюканья и вроде бы без любви. Но нет… всё равно виновата. Виновата сто раз. Недолюбила, недоласкала, не понимала, не расспросила, не вникала. И сколько этих «не», «не» и «не»… А нынче их всех уже нет в живых на земле. И мои эти «не» вовсе не оправдание, а усугубление моей вечной вины перед ними. А за ошибки придётся платить. И здесь, и, конечно, там. Что ж, я готова… Хотя теплится лампадка надежды – повинную голову меч не сечёт.
43. Чувство вины должно человека вести к покаянию, а не к оправданию.
44. «Но, даже теряя дорогу, ? Я шёл не от Бога, а к Богу», – недавно написал мой приятель, поэт Н. Рыжов.
45. В России каждая православная душа – христианка. А что такое блаженство? Это разговор с Богом, но не с окружающим миром.
46. Память – необъятная, потаённая, очень странная штука. (Учёная Бехтерева права.) А для меня интересна и особо загадочна её малая конкретная часть – память звука. Нет, не звучащая речь, не музыка, не каскад каких-то мелодий, а именно память отдельного звука. Порой как бы давно забытого, редкого. Но вдруг дающего импульс зрению. Рисующего картинку. Например, звон коньков, скользящих по льду. Коньков на ботинках, гордо когда-то называемых «гаги». (Беговые «ножи-норвеги» будут потом, потом.) Слышу, как эти гаги режут лёд катка. (Кстати, коньки «гаги» и коньки «норвеги-ножи» звучат на льду совсем по-разному.) И, вспоминая этот режущий звук, сразу видишь ночной Останкинский парк, дворец Шереметьева и круглый каток на пруду, гирлянду огней надо льдом и фигурки, скользящие и врозь, и парами. По-воскресному беспечные, беззаботные. Это был белый сияющий пятачок какого-то нездешнего счастья среди окружающей темноты жизни. И на нём – я, семиклассница, и рядом – мой пыхтящий, сопливый сосед по дому, по коридору в нашем бараке – пацан Витя-Хрюня. Мой совсем ненужный «поклонник». Хотя он очень старался нравиться и иногда точил мне дома затупившиеся коньки. Он здорово это умел. Он и тут был рядом. Пытается не отставать. Мы румяные, пыхтящие, разгорячённые, белое дыхание возле губ. А над катком и нашими головами плывёт из репродуктора знакомый хрипловатый голос любимого певца Утёсова. Его сладкая прощальная песенка с винила, поставленного в радиорубке на радиолу: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярко светят кремлёвских рубинов лучи. День прошёл. Скоро ночь… Вы, наверно, устали, дорогие мои москвичи». И тут присоединяется женский голос Эдит, загадочной дочки Утёсова. И дальше они звучат уже вместе: «Можно песню окончить и простыми словами, если эти простые слова горячи-и…» Надо льдом начинают прощально мигать лампочки. Подгоняют гостей на выход. Каток закрывается. И вокруг понемногу стихает и гомон, и смех, и скрип стали коньков о лёд. И я неожиданно ощущаю морозец, холод ветра на горячих румяных щеках. Дрожь пробирает вспотевшую спину. Напоследок по пути к раздевалке коньки-гаги, как живые, не хотят уходить, то оскальзываются, то спотыкаются и уж не режут лёд, легко и весело оставляя следы. В толчее раздевалки гаги будут сняты, ботинки – связаны друг с другом шнурками и лихо перекинуты через плечо. И я на деревянных неудобных ногах печально зашагаю рядом с Витей-Хрюней домой, на нашу Третью Останкинскую улицу. Мимо мраморных спящих львов на воротах дворца, мимо дощатых ларьков «Керосин» и «Приём стеклотары». Мимо «Продмага». Всё. Счастье жизни угасло. Конец раздолью, свободе от родителей, от уроков и суеты быта. А впереди на школьной неделе может случиться самое страшное. Наказание от мамы, например, за тройку по алгебре. «Всё, хватит, – слышу как сейчас её строгий голос. – В воскресенье на каток не пойдёшь. Накаталась». А пока что вслед нам с Хрюней, в спину плывёт, догоняя нас, голос Утёсова: «И когда по домам вы отсюда пойдёте, как же к вашим сердцам подберу я ключи?..». И особо щемят последние слова: «Что сказать вам, москвичи, доброй вам ночи… Доброй вам ночи. Вспоминайте нас». И я вспоминаю всегда. Ну как же такое не вспомнить!
47. А порой мне вдруг слышится совсем другой звук. Глухой, но упорный. Это железный звук гусениц тракторов. Стук о землю, о грунт, о пахоту. Трактора работают в поле в ночи, чтобы вспахать, чтобы посеять, чтобы дать людям хлеб. И живые глаза их фар лучами света, как прожекторами, режут, пронзают ночную мглу. Порой выхватывая лучом то убегающего зайчишку, то серую сонную птицу, то стену леса в конце пахоты на развороте…
48. А иногда я вдруг вспоминаю (слышу как наяву) потрескивание горящих в костре смолистых лесинок. Треск собранных мной коряжин, валежника, наломанных сучьев, веток в глухой алтайской тайге. Я, целинница, москвичка, «почтальонка», сижу в новеньком белом полушубке, недавно купленном на совхозном складе, в шапке-ушанке, на еловом лапнике возле огня. Тяну вперёд замёрзшие красные руки ладонями к горячему пламени. Ощущаю его тепло. Как же этот живой огонь мне люб и как важен! А как он был люб и важен тысячелетия назад, когда от смерти спасал человечество. Как был бесценно дорог людям и в первобытных пещерах! И потом, потом. Даже голому Прометею, прикованному к скале, укравшему этот самый огонь для людей у богов. Огонь и сегодня дорог планете. С таким трудом добываемый в недрах земли в виде газа или баррелей нефти. А сколько из-за него войн и смертей!.. Вдруг вспоминается, как в Останкино мы, наивно-бездумные дети, играя во дворе, орали, весело распевая: «Тори-тори ясно, чтобы не погасло!.. Гори-гори ясно, чтобы не погасло!..». И вот у меня не погасло. Горит, не гаснет. Сижу в мороз, смотрю на языки драгоценного пламени, на трескучие всполохи неожиданных искр. А сама чутко вслушиваюсь в скупые звуки жизни вокруг. Шум ветра в высоких кронах над головой, скрип сосновых стволов, хруст кустов. Не будь этого костра, этого живого пламени – как всё же было бы опасно оставаться в тайге одной! Пусть даже в этой лесополосе, сходной с тайгой. Хоть, в общем-то, я не одна. Совсем близко слышу дыхание моей подруги Ласточки, верной моей лошадки. Она под седлом (хоть подпругу я отпустила) послушно стоит недалеко, мордой к огню. Но всё же я ночью в лесу одна. Впервые в жизни одна. Застряла вот на полпути к цели. Завтра чуть свет доедем. На спине Ласточки – большой полупустой брезентовый мешок с почтой. С остатками писем, газет. Этот мешок я как следует расправила на её тёплом крупе, тугом и гладком. Пусть хоть этот мешок её согревает. Я ж за неё, родную, в ответе. И даже не перед совхозным конюхом – перед собой, перед Богом… А в голове моей между тем сложилась вот такая, слово к слову, строфа, словно песня: «И в том тёмном лесу ? Мой костёр не погас. ? Он горел и горит, ? Как тогда, в первый раз». (Осталось только на музыку положить.)
49. О, звуки, звуки! (Его величество ЗВУК!) Они почти всесильны в воскрешении картин минувшего.
Вот слышу, к примеру, резкий чугунный стук (друг о друга), стук буферов гружёного товарняка. Или иной перестук – сцепок пустых платформ, катящих по рельсам, по насыпи. Звук передаётся по всей сцепке платформ, из конца в конец, как по бусам. Друг за другом. При торможении или начале пути. В обычной жизни этот чугунный звук нечаст и редко повторим. Он пронзительно-резок. Но память почему-то всю жизнь хранит его у меня в голове. И этот проснувшийся звук тотчас рисует одно и то же. (Как, например, звон колокольчика «дар Валдая» рисует каждому снежную степь, летящую вдали тройку коней с лихим ямщиком и звенящий под дугой бубенец.) Вот и у меня стук буферов и перестук колёс по рельсовой стали тотчас рисует горный пейзаж, Транссибирскую магистраль, тайгу в Саянах. Глухой перегон меж станциями и бригаду рабочих, парней-электромонтажников, с широкими ремнями у пояса и на них страховочными позвякивающими цепями. А я тут у них «на монтаже» от газеты в командировке, пишу о них очерк. Внедряюсь в их жизнь и, главное, узнаю суть работы, электрификацию Великой Сибирской магистрали. В редакции мне выделяют на это целый «подвал», тема-то самая актуальная. А они, молодые специалисты, собранные со всего Союза, монтируют здесь, на железной дороге, контактный провод. Работа опасная, трудная. Тянут его над рельсами, над полотном поверху, по верхушкам электроопор. Вешают изоляторы. И это всё – стоя на высоченных лестницах-лейдерах, поставленных колёсами на рельсы, на полотно. Тяжеленный лейдер то водружают на полотно, то снимают. По нему то поднимаются, то спускаются. То есть электрифицируют данный участок дороги в промежутках между ходом составов, по графику, по расписанию. И по плану к зиме, наверно, закончат. И вот спустя век все паровозы, архаично и «романтично» пыхтящие и дымящие (а заодно и старые тепловозы), навсегда канут в Лету. Останутся лишь в книгах и в воспоминаниях. А пассажирские и грузовые составы будет теперь тянуть сквозь всю Сибирь электричество…
Ну а тайга… Тайга тут волшебная. Стелется ковром по саянским сопкам, как густая зелёная шерсть. Хвойная, ароматная, и нет ей до людей дела. Лишь бы её не трогали. И стоит она себе сосновой стеной по обе стороны насыпи, полная жизни, птичьего щебета, гама и гомона. Жаркое солнце ещё высоко, а бригада уж выполнила дневную норму. Работу на сегодня закончила, и можно бы возвращаться домой, на «монтаж». Там их жильё стоит на запасном пути, на станции со странным названием Бискамжа. Это сцепка жилых вагончиков. В окнах голубые и белые шторки, внутри уют и порядок. Столы и посуда, высокие, как деревенские, койки с подушками. На стенах фото родни и любимых актёров, вырезанные из «Огонька» и «Экрана». А снаружи на верёвках сохнет, полощется на ветру стираное бельё. У дверей рукомойники, вёдра. Корыта тоже снаружи, висят на стенах. Напротив душ, туалет, волейбольная площадка – всё как у людей. Один из вагончиков – красный уголок. Там иногда проводят собрания. Внутри стол, скамейки, библиотечка с десятком случайных книг. «Уголок агитации и досуга», газеты, журналы, на полке шахматы, домино. И я, неожиданная командированная, пока там ночую на полосатом ватном матрасе, расстеленном под столом. Но, главное, в уголке – сплошь плакаты по стенам. На кнопках. Ярко-красные, со звёздами и знамёнами, «Моральный кодекс строителя коммунизма». Мужики на них все атлеты, все румяные, мускулистые. И всё зовут куда-то вперёд, «К новым победам!», в светлые дали. «Партия велела-комсомол ответил: “Есть!”», «Созидание – наше призвание», «Комсомол на ударных стройках пятилетки!», «Кто не работает – тот не ест» – я все их выучила наизусть. Но особо крупный был плакат – четыре головы вождей в профиль. Две бородатые, две усатые. Маркс – Энгельс, Ленин – Сталин. Под столом утром открыл глаза – и вот они, тут. В простенке меж окон уж рдеют перед тобой. Обещают что-то, призывают куда-то идти. Руками указывают за окно. А там виден на склоне зелёной сопки сарай и исподнее бельё полощется на верёвке. И четвёрка вождей утверждает: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» А вечером, перед сном, когда глаза закрываешь, они опять перед тобой, все четверо. И суровые бородато-усатые лица – последнее, что, засыпая, ты видишь.
Беременная жена бригадира, худенькая хлопотунья с большим животом Руфа Санько, вечно что-то стирающая, с шестимесячной завивкой из местной парикмахерской, говорит мне то и дело: «Ты чего это там торчишь? В “уголке”, под столом? Книги, что ли, читаешь? Всё ума набираешься?.. – Она очень хочет, чтобы я в газете «Труд» написала о них как можно лучше. – Там же тебе неудобно. Ни нормально поесть, ни нормально поспать. Даже посуды нет. Переходи в наш вагончик. Места хватит. У нас же две половинки». Но я к ним не перехожу. В гости, поговорить, выпить – это пожалуйста. (Я ж тут могу и месяц пробыть.) А чтобы жить – нет, я свободу люблю. Перед сном порою пишу, заполняю блокноты. А питаюсь в буфете на станции. Там всегда горячее есть. И чайник, и кипяток для кофе. Я и в местном ДК (Дом культуры) уже своя, со всеми перезнакомилась. А утром, чуть свет, я, как все, уезжаю с бригадой со станции на перегон, на самоходной дрезине «дэтэшке». Ребята садятся по краю платформы, она без бортов для удобства разгрузки. Сидят рядком, плечо к плечу, свесив ноги над полотном, над мельканием на полном ходу чёрных шпал. Ноги в бутсах, тяжёлых, шнурованных. Я всех их знаю уже. И длинного Вову Голика из Белоруссии с нежным девичьим лицом, и щекастого Помидорчика из Курска, и строгого бригадира Мишу Санько. Все они в одинаковых рабочих спецробах, с широкими ремнями и гремящими страховочными цепями у поясов. Они все ребята отчаянные, бесшабашные. По всей Транссибирской работали. Железная дорога – им давно дом родной. Большие зарплаты посылают на родину. А вот я сидеть на краю платформы пока боюсь. Сажусь поближе к застеклённой будке моториста-водителя. А моторист тут – паренёк местный, хохотун в берете. Любит озорничать – давать сигналы невпопад. И «дэтэшка» на ходу порой вдруг кричит среди гор благим матом. Орёт как не своим, тонким голосом. (Какие же разные тут гудки!) И этот её весёлый пронзительный крик несётся, летит, перекатываясь, как по волнам, по саянским распадкам и сопкам.
Только зря природу тревожит. А монтажникам, чтоб вечером вернуться с работы, надо было дождаться этого собственного «такси». Утром же дрезина не только отвозит бригаду на перегон, но и выгружает там инструменты и материалы: тяжёлые белые чашки изоляторов из фарфора, а главное – огромные бобины, гиганты-катушки намотанного на них контактного медного провода. Потом, пустая, она катит дальше, на соседнюю станцию, чтоб ровно через восемь рабочих часов, строго по графику, вернуться. В часовое «окно», выделенное ей в промежутке меж поездами. И, забрав рабочих, спешить «домой», стуча по рельсам колёсами, как конь копытами, к месту постоянной «прописки-приписки».
А жаркое лето вокруг так и млеет, и млеет. Солнце такое яркое, что мне хочется спрятать глаза. Прикрываю веки и ещё долго вижу радужные круги. А ребята устали, там и сям сидят на откосе в высокой пахучей траве, видны только головы. Вон длинный Володя Голик из Белоруссии, вон стеснительный Кеша, вон краснощёкий волейболист Помидорчик, вон семейный бригадир Санько. И каждый, как мир, интересен, хоть о каждом очерк пиши. Все усталые, потные, ожидают… но нет, не дрезины. Зачем время на ожидание терять? Ждут первого же проходящего состава. С ним можно попутно раньше домой вернуться. Тут составы чуть замедляют ход. Тут рельеф в гору… Жара, тишина. Только слышно жужжание мошкары. Мне пить охота. И я пью воду из белого изолятора, что лежит рядом в траве. Пью, как из чашки. Дождевая вода в нём чистая, сладкая. Взмахом кисти прогоняю с края тоже жаждущую букашку. Вода эта неповторимая, прохладная от земли. Вдруг слышу голос бригадира:
– Братва!.. Приготовьсь!.. Товарняк идёт. Гружёный. По графику.
И братва готовится. (И я тоже «братва».) Начинает из травы подниматься, неспешно вставать. Погромыхивая цепями, двигаться, как бы ленясь, вверх, ближе к пути, к рельсам. И если сейчас все нормально зацепятся, как делали это раньше, то меньше чем через час будем дома. Теперь вот и я слышу далёкий мерный перестук состава. Но как Санько определяет, что это не пассажирский поезд, а товарняк, да к тому же гружёный, мне не понять. А стук по рельсам всё ближе и ближе. И вот уже из-за леса змеёй выползает действительно товарняк. И действительно гружённый лесом. Мне всегда горько, порой до боли в душе, когда вижу вот такие составы. Сразу представляю лесоповал, жуткие голые вырубки, безжалостные лесовозы, лысые до горизонта поля бывшей тайги. И на мёртвых этих полях, как осколки чёрных зубов, торчат только пни, пни и пни. Вот и этот тяжёлый состав ползёт к нам навстречу. С трудом, чуть в гору, не на всех парах. Ребята вроссыпь, поодиночке лениво идут по высокой траве. Погромыхивая цепями, поднимаются по косогору к полотну… Я понимаю, что всё это незаконно, конечно, запрещено и даже опасно. И это все знают, и бригадир – тоже. Но монтажники – народ тёртый, даже рисковый, не прочь полихачить. Только вот я им тут, конечно, мешаю – балласт. И бригадир издали как бы спрашивает меня: «Ну что, корреспондентка? Ты-то готова? Не подведёшь? Или, может, останешься ждать дрезину?» И я, этак непринуждённо улыбаясь, издали отвечаю по-пионерски, взмахом руки, мол, конечно, «всегда готова»… А что? Я, как все, не спеша подхожу к полотну. По голым моим ногам (я в сатиновых шароварах, закатанных до колен) бьётся-трёт-ся трава. Низкая и повыше. Ковыль, метёлки белой таволги, зверобой… И вообще я всем видом показываю, что готова на всё. А, собственно, что тут такого особенного? Ну зацепился за платформу, и всё. И едешь себе преспокойно домой. Делов-то, подумаешь! Мол, мы в жизни ещё не такое видали… А у самой поджилки трясутся.
* * *
А состав между тем мерно стучит на стыках всё ближе и ближе. Всё надвигается. И видимый уже машинист тепловоза, торчащий в окне, заметил впереди, на перегоне, знакомых ребят и даёт длинный-длинный гудок. Вроде бы и приветствует, но скорее предупреждает. Резкий звук вспарывает тишину, резко заполняя пространство. (Какие же разные на железной дороге гудки, какое разное эхо в горах!) И вот уже с ветром и духом сосновой смолы, со стуком и грохотом состав плывёт мимо. И плывёт не так чтобы шибко. Даже успеваю с удивлением заметить, как дышат рельсы, лёжа на шпалах. Да-да, именно, чуть прогибаясь, рельсы дышат, дышат, словно живые. Вот проходят мимо одна за другой первые платформы, гружённые высоченными штабелями брёвен. Меж вагонами чугунно грохочут сцепки и буфера. Кажется, чуть оступись – и вот уж готов мешок с костями. В лицо мне хлещет живой свежий сосновый дух и мертвечина креозота от шпал. В начале каждой платформы торчит короткая, в три ступени, подножка. Издали слышу какой-то крик и понимаю – это мне. Пора, мол, пора. Что выстаивать? Надо бежать и цепляться. И тогда я начинаю бежать. Да-да. Бегу быстро, бегу что есть сил, бегу рядом с уплывающим краем платформы. Она – вот она, рядом, бок о бок со мной. Но всё же быстрее меня. Уходит и уходит вперёд… Думаю, может, лучше дождаться следующей?.. Но бегу, что есть мочи бегу. Кажется, от этого бега зависит сейчас всё-всё. Голые ноги мои мелькают, мелькают, мелькают вдоль самых рельсов, по шпалам, по шпалам, у стучащих колёс. Порой из-под стоп брызгает щебень. Летит в стороны. Бегу, задыхаясь, бегу и бегу. Оглянувшись, вижу – вот она, наплывает, очередная сцепка. Приближается очередная подножка. Только бы не промахнуться! Только бы не промахнуться! И, когда она уже рядом, я, чуть подскочив, цепляюсь за короткие её поручни… Всё. Кажется, всё. Схватилась. Вцепилась. Держусь что есть мочи. Держусь всем – пальцами, кулаками, руками. Потом… подогнув колени, как бы легко отрываюсь от полотна, от земли. На мгновение зависаю. Плыву. Но тут же, тотчас подтягиваюсь. Вот колени с болью уже стоят на твёрдой, как камень, нижней ступеньке. Одновременно ощущаю и опору, и общую лёгкую пустоту. Словно вдруг потеряла тело, вес тела. Спустя секунду подтягиваюсь на руках. Ещё и ещё. Железные поручни горячи от солнца… Всё… Всё хорошо. Тяжко дыша, медленно, очень медленно выпрямляюсь. Теперь уже стопами ощущаю опору лестницы. И ещё ощущаю странную общую слитность, как бы единство своё с этой плывущей вместе со мной махиной. С облегчением выдыхаю. Ну вроде бы всё. Кажется, всё, слава Богу, произошло. Даже не верится. Теперь под стук колёс, буферов, сцепки можно взглянуть и по сторонам. Как там наши? Все ли на месте, все ли едут?.. Вижу длинный-длинный, тянущийся следом состав. И почти на каждой платформе, как часовой на посту, кто-то стоит, висит или сидит на подножке. А кто-то издали, совсем издали машет рукой. Догадываюсь, это мне, конечно же, бригадир. И я, как пионер, послушно, радостно отвечаю ему – тоже машу. Мол, всё в порядке. Мол, мне это всё – раз плюнуть. Запросто. И вообще как могло быть иначе?.. И я сажусь поудобней, устраиваюсь на верхней ступеньке. Дыхание и сердце приходят помаленьку в себя. Выравниваются. А душа буквально ликует. Вот, оказывается, какое оно бывает – чувство победы. У меня под ногами близко-близко скользят, серебрятся рельсы. Мелькают чёрные, креозотно-вонючие шпалы. Пролетают, мелькают щебёнка и костыли. Даже странно, что это подо мной плывёт могучая легендарная Транссибирская магистраль. Транссибирская. Через всю-всю матушку Россию. С запада до востока… Чего она только не видывала за свою вековую историю! И вот она подо мной. И теперь будет под током, под напряжением. И я… я опишу всё это (не про зацепку эту, конечно) и опубликую в газете «Труд». А миллионы по всей стране прочтут мои строки. Мимо меня ритмично, один за другим проплывают серые столбы высоких бетонных опор. Здесь, на маленьком этом участке, на них уже натянут контактный электропровод, уже висят белые чашки изоляторов. А под ними внизу – косогор. Такой зелёный, деревенский, кудрявый, пахучий от щедрого разнотравья. И вокруг тайга, близкая стена тайги, а дальше – высокие сопки, а выше – бездонное небо. Сопки тоже плывут, движутся мимо, но не спеша, словно не хотят со мной расставаться. И я не хочу расставаться. Мысленно раскинув руки, с любовью обнимаю всё это чудо-пространство. По-родному грудью прижимаюсь к нему, припадаю к нему горячей щекой. Господи, хорошо-то как! Как хорошо жить на земле! Хоть бы это никогда не кончалось! Никогда не кончалось.
Кое-что из дневников
Когда журналисты меня порой спрашивают – ради чего я пишу, зачем пишу, отвечаю: чтобы учить людей прекрасному русскому языку, единственно бесценному на планете. А ещё чтобы, читая меня, люди учились чувствовать, знать и выполнять Божьи заветы. Заповеди. А практически все они есть, все отражены в моём творчестве. В любом, даже малом рассказе.
* * *
Я всегда очень любила, вернее, нежно ценила Юру Левитанского. И как бесценного, тонкого, трепетного поэта, и как чудо-человека. Хотя он был старше, из предыдущего, военного поколения, хлебнувшего горюшка на фронтах войны. И, думаю, это сердечное тепло было у нас взаимным. Виделись мы постоянно, и в ЦДЛ, и в домах творчества, и на каких-то писательских мероприятиях. Я дарила ему свои, а он мне – свои книжки с прекрасными поэтическими словами. Храню его особенно мне дорогой сборничек «Жизнь моя кинематограф, чёрно-белое кино», прекрасно оформленный. (Тут для читателя надо привести этот его чудо-автограф.) Знала его жену Марину (дочь «военного» слабенького прозаика, Ивана Падерина), милую, чуть доморощенную блондинку-простушку – редакторшу с радио (она на улице Качалова, вблизи нашего ЦДЛ, работала в Радиокомитете, кажется в музредакции или в литдраме), с которой они уже разошлись. (Марина сильно переживала и часто сиживала за столиком с рюмкой водки и бутербродом, уже поддатая, в буфете ЦДЛ. Благо, как я сказала, её Комитет на улице Качалова (Малая Никитская) и наш ЦДЛ на Большой Никитской совсем рядом. Жалко улыбаясь, она, некрасивая, небрежно одетая и глаза на мокром месте, говорила официанткам и всем проходящим знакомым, как бы оправдываясь: «Вот заскочила на минутку. У меня обед. А в четыре в студии запись». И я понимала, что никакой записи нет, а просто она то и дело сюда приходит в надежде увидеть своего
грузного, стареющего красавца Юру, с которым прожила не один год… Почти все семейные писательские драмы и прочая «литературная» жизнь (встречи, расставания, смерти, разводы, собрания, концерты и заседания, приёмы в Союз и исключения из него, и пр., и пр.) проходили именно здесь, в ЦДЛ. И все кабинеты в этом красивом точёном деревянном особняке – бывшем Дворце князей Алсуфьевых – соединялись в двух буфетах и двух ресторанах, сообщающихся между собой, как реки и ручейки. Недаром мы, писатели, испокон называли наш клуб «Роддом» – родной дом. И тут почти все знали о судьбах почти всех почти всё.
* * *
Но сейчас я о Левитанском. Особенно мне запомнилась одна наша встреча. У него дома, в переулке, кажется, Безбожном, где тогда он жил в новой квартире. Союз писателей и наш богатейший Литфонд (существовавший на отчислениях издававшихся наших книг) построили наконец писателям два «бесплатных» жилых кирпичных высоких дома и всем нам, малоимущим, бесплатно давали там квартиры. (За каждое место в списке шла, конечно, драка.) И я попала в те списки «достойных» (мы с Юрой и нашей дочкой Анечкой должны были туда переселиться из своей малой кооперативной двушки-«хрущёвки» с Преображенки в прекрасную трёшку «Безбожного» рая. Безбожный и Астраханский переулки – рядом). Уже и квартиры начальство распределило. И я должна была там соседствовать, жить на одной площадке с приятельницей, хорошей поэтессой (прибывшей в Москву с Дальнего Востока) Риммой Казаковой. Она (с сыном Егором Радовым), чтобы увеличить семью, даже свою «дальневосточную» няньку притащила в столицу и вписала в заявление как члена семьи, лишь бы получить большую четырёхкомнатную. И получила ведь… Так вот, поэт Юра Левитанский (как и сотни прочих) тоже получил там новую квартиру. Но не с Мариной Падериной, а с новой юной женой – его же студенткой из Литинститута, сильно в него влюбившейся и долго-долго искавшей взаимности, по фамилии Скарино. И эта самая Скарино, которую все осуждали, последовательно родила ему трёх дочек. (Что общество с ней, собственно, и примирило.) Трёх прекрасных черноглазых, похожих на отца девочек-погодков.
Остальное, простите, очень грустное, даже страшное, допишу позже…
* * *
…Ну вот, дописываю спустя месяц, набравшись сил и мужества. Со слов смятенного, подавленного Юры Левитанского, когда мы сидели с ним за столом на его кухне. А за окном шумел многоэтажный летний двор… «Понимаешь, – исповедально тихо говорил он, – при любой ссоре, даже размолвке она скандалы устраивала. И прямо при девочках. Кричала мне и даже хваталась за сковородки: “Я тебе трёх жиденят нарожала, понимаешь – трёх жиденят! А ты не мог в магазин сходить? Он, оказывается, что-то писал… Подумаешь, он писал! Он писатель, поэт!”».
Услышав такое, я была словно убита, пожалуй, даже разбита той сковородкой. Была так раздавлена, что даже не знала, как реагировать, что сказать, как утешать. Даже мелькнула мысль – может, она больная?.. А потому дальше – ни слова. «Дальнейшее – молчанье».