banner banner banner
Случайные жизни
Случайные жизни
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Случайные жизни

скачать книгу бесплатно

Советские мажоры

Москва 70-х годов – золотой поры советского застоя – жила удивительно богатой и насыщенной жизнью. По крайней мере так казалось населявшим ее детям известных родителей. Моя фамилия вызывала безошибочное узнавание, и путь в эту увлекательную жизнь оказался мне открыт.

Мы все были чьими-то дочерями и сыновьями и – за неимением других достоинств – старательно пользовались своими фамилиями. Больше-то у нас ничего не было.

Деньги не играли особой роли в советской жизни, поскольку их было не на что тратить. Статус определялся привилегиями, причастностью к когорте избранных и вхожих. Советская власть старательно создавала и поддерживала эту кастовость, и мы, дети РОДИТЕЛЕЙ, воспринимали подобную социальную стратификацию как данность и непреложность. Мне стыдно об этом вспоминать и в этом признаваться, но врать еще более стыдно.

Мир “центровых” был миром больших квартир в ведомственных домах внутри Садового кольца, где не полагалось случайных соседей. Все соседи носили известные фамилии и были кем-то. Забредшие в этот мир случайные люди с окраин должны были заслужить свою к нему принадлежность. Красивым девочкам из отдаленных мест столицы это давалось легче, от мальчиков же требовалось быть кем-то, кому – несмотря на отсутствие правильных родителей – дозволялось в этом мире остаться.

Такое случалось нечасто: наш мир функционировал по законам дарвиновского естественного отбора, где выживание сильнейших было заменено на выживание причастных. Это я заявляю как неслучившийся биолог.

Мой опыт, однако, отличался от опыта моих друзей: я вырос в Дегунине, а не в центре. Я вырос в окружении чужих, не сливаясь с ними, но и не особо выделяясь, научившись говорить их языком, но не став ими. Мой мир до девятого класса случался летом, во время каникул, когда меня отправляли в родной пионерский лагерь Литфонда СССР, куда каждый год съезжались все, кого я знал еще с детского сада того же Литфонда. Все, кто рос в заботливо сплетенном их родителями коконе чужой стране жизни, состоящей из книг, спектаклей, сценариев фильмов, – жизни из чужих слов. Мои друзья по прослойке ходили в столичные языковые спецшколы, где сидели за партами с детьми из других советских каст; у них не отнимали на перемене деньги, и их не били после уроков у грязных гаражей. Их вообще пока не били. Эти уроки им еще предстояло выучить.

С одной стороны, я был такой же, как они: обладатель правильной фамилии, чьи родители работали в правильном месте и говорили правильным языком на правильные темы. С другой стороны, я чувствовал себя взрослее, опытнее и злее. Я был чужим среди своих, никогда, впрочем, не став своим среди чужих. Я мог сойти за своего, но им не был.

Эта отдельность от окружения, нетождественность ему стали парадигмой всей моей жизни: мое черкесское младенчество отдалило меня от детсадовского литературного окружения, мое дегунинское школьное детство воспитало меня по иным законам, чем законы московских элитных школ, и дальше я жил и продолжаю жить отдельно от окружающего меня мира. Уже больше тридцати лет я живу в чужих странах, живу жизнью этих стран, оставаясь чужим – вечным приезжим. Я говорю на чужом языке, ставшим мне вторым родным, и мои дети, родившиеся и выросшие в этих странах, выросли под чужие колыбельные и считались под чужие считалки: Mini, mini, mani mo, catch the tiger by the toe… Мини, мини, мани мо, кэтч дзе тайгер бай дзе то…

О чем это?

О чужом.

Моей страны больше нет. Как со свойственной ему элегантностью слов, написанных за него спичрайтерами, сказал президент Рейган: “The Soviet Union is no more”. Нет его больше, и все тут. На месте моей страны, занимая большую ее часть, лежит другая страна – Россия. Иногда – изредка – я приезжаю туда и, как обычно, чувствую себя чужим. Я говорю на том же языке, но говорю о другом. Я не пережил с этой новой страной весь ее путь перемен, развалов, вставаний с колен и оттого не могу быть таким, как друзья моего детства и моей юности, прожившие и продолжающие проживать со своей страной все перемены, измены, горести и радости. У них есть Родина – такая, сякая, но в ней они дома, как были дома в своих “центровых” языковых школах и в своих “центровых” ведомственных домах. Они были и остаются тождественны своей жизни. Я же не был дома ни тогда, ни потом – чужой среди почти своих. Не свой среди совсем чужих.

Я привык. Даже нравится.

Тогда, в разгульных 70-х, я прибился к новой-старой группе золотой молодежи моей юности. В новой школе, находившейся во дворе дома, в котором жил дорогой Леонид Ильич Брежнев и прочая партийная элита, я нашел и старых, и новых друзей. Старше меня на год учился Паша Брюн, которого я знал по пионерскому лагерю Литфонда, – впоследствии художественный директор знаменитого Cirque du Soleil, с которым дружил и продолжаю дружить до сих пор. 1 сентября, опаздывая на первый урок и заблудившись в новой для меня школе, я встретил в коридоре такого же новенького и также заблудившегося, но совершенно не тревожившегося по этому пустячному поводу Сашу Лебедева, ставшего моим вечным другом. С ним и Пашей, и с другими, навсегда оставшимися моими друзьями, прошла моя золотомолодежная юность – привезенные чьими-то родителями из-за границы диски рок-групп, “Джизус Крайст Супер Стар”, джинсы “Левайс”, дешевый алкоголь и торопливый секс со случайными и менее случайными девочками в просторных квартирах внутри Садового кольца – пока не вернулись с работы взрослые.

Мы много пили, много курили и много говорили – радостные, упоенные своей юностью и незаработанной нами привилегированностью, будущие хозяева советского будущего, не подозревая, что будущее это окончится раньше, чем через двадцать лет.

No more…

Где друзья моей золотомолодежной юности 70-х, носители громких фамилий? Коля Данелия, Фил Смоктуновский, Настя Ефремова? Коли уже давно нет в живых, Фил – по последним сведениям – пребывает последние сорок пять лет в тяжелом наркотическом дурмане, и только у Насти – нормальная жизнь в различных театрах и театральных организациях.

Отчего мы пытались сжечь свою юность в алкоголе и наркотиках?

Мы были уверены, что будем жить вечно и будем жить хорошо. Мы готовились сменить своих мам и пап на их ответственных и интересных постах и жить как жили они – заботливо отгородившись от чужой жизни. Я старался, пытался проникнуться этой уверенностью, но опыт другой жизни мешал, напоминая, что нужно быть готовым драться, когда у тебя потребуют деньги, выданные на обед. Когда тебя будут бить за то, что ты живешь не в том доме, или просто будут бить. Так, ни за что.

Я уже знал, что бежать нельзя.

Конец невероятной легкости бытия

Не случившись как биолог, я смирился с уготованной мне участью кого-нибудь окололитературного – то ли редактора, то ли критика, хотя в душе я – конечно же – хотел стать писателем. Ничего более ценного, более желанного и достойного я представить не мог.

Писатели в моем представлении были не только демиургами, создававшими и населявшими собственные миры. Они были носителями определенной миссии, определенного взгляда на мироздание, на отношения между богом и человеком и между человеком и обществом. Писатели взывали к каждому исполнить свой долг.

Жизнь как служение.

Все было сказано пушкинскими строками:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.

Вот так – ни больше, ни меньше. Особенно ни меньше. На меньшее я был не согласен.

Взрастившая нас русская литература XIX века несла в себе огромную опасность для социальной ткани советского общества, оттого что требовала от читателя исполнения миссии, восстановления справедливости и защиты униженных и оскорбленных. Наши деды, начитавшись этой литературы, пошли на баррикады сначала в 1905-м, затем в 1917-м, потому что осознали свой долг перед угнетенным самодержавием народом. Русская классическая литература требовала, взывала, жгла сердца и умы людей глаголами и другими частями речи, и мы, внуки и правнуки совершивших революцию, ощущали свою миссию, свой долг: рассказать правду. Сорвать завесу лжи и восстановить в мире справедливость. Общественный конфликт между “узурпировавшей” власть группой партийных функционеров и “угнетенным” народом воспринимался как конфликт космический, как борьба добра и зла, оттого что русская литература втолковала нам апокалиптическое видение мира, создав образ конечной битвы между светом и тьмой с шагающим впереди революционной матросни Иисусом Христом – в белом венчике из роз. Русская литература XIX века, как никакая другая, ощущала себя наследницей библейских пророков. Она велела читателю не просто читать, а выбрать сторону и действовать в соответствии с возложенным на него долгом, поскольку долг тот возложен свыше:

Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал…

Мы внимали божьему гласу, доносившемуся до нас через рупор российской словесности. Мы не могли не выполнить долг, ибо по его исполнению Федор Михайлович и Лев Николаевич обещали нам никак не менее, чем “слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех благоволение”. Мы ощущали себя солдатами на поле боя, где разыгрывалась вселенская битва добра со злом. Мы становились участниками Битвы.

Отчего нам было просто не читать книги и сочувствовать героям в их переживаниях? Не могли: гнал нас в атаку на силы зла моральный императив. По крайней мере тех из нас, кто внял гласу сверху, а не остался лежать в пустыне. Тех, кто ощущал себя духовной жаждою томимым.

Русская литература поломала много жизней. Я думаю, советская власть могла победить диссидентское движение, только отменив преподавание русской литературы в школах. Странно, что никто в КГБ до такого не додумался.

Жизнь моя по мере углубления в литературу становилась все менее и менее веселой, менее мажорной или, пользуясь нынешними социологическими терминами, менее мажорской. Веселье последних двух лет школы, прошедших в угаре московской золотомолодежности, в бесконечных полупьяных сборищах в пустовавших больших кооперативных квартирах чьих-то очередных привилегированных родителей, сменилось трезвостью начала студенческой жизни.

Я – уютно катясь по проложенному судьбой и семьей биографическому руслу – поступил на филологический факультет МГУ, а куда же еще? Солнце должно было выйти для меня поутру следующего дня, застав меня младшим редактором какого-нибудь никому не нужного литературного журнала или литературным критиком, пишущим ненужные статьи о не нужных стране книгах. Чем не жизнь? Ан нет: глагол прожег дырку в сердце, и глас воззвал меня к действию. Я вытянулся по струнке и четко ответил: “Есть!”

Самиздат был непременной частью жизни нашей семьи: родители приносили и прятали в разных местах квартиры полуслепые копии перепечатанных книг Солженицына, Зиновьева, Даниеля и Синявского. Я находил эти наскоро и неумело спрятанные страницы и читал их запоем, ощущая причастность к Битве. Потом так же легко эти страницы нашли оперативники КГБ, проводя у нас обыски.

Филологический факультет МГУ в середине 70-х был женским царством. Возможно, таковым он и остается. Тогда же соотношение полов было примерно 20:1 не в пользу сильного пола. Или, наоборот, в пользу сильного пола, учитывая редкость и ценимость мальчиков на факультете.

Учили нас прекрасно, и учиться было интересно. Лекции по развитию русского языка читал профессор Панов, высказывания которого мы считали фрондой. Ничего особо смелого Панов, конечно, не говорил, но мы – повсюду ищущие оппозиционность – интерпретировали его слова, как нам хотелось.

На лекции по изменению орфоэпических норм – правил произношения – Панов среди прочего приводил примеры отвердения переднеязычных зубных звуков [д] и [т] перед мягкими губными, как, скажем, [в].

Михаил Викторович говорил тихим занудным глухим голосом, и мы ловили каждое слово:

– Произносительной нормой русского языка ранее считалось мягкое произношение переднеязычных зубных перед мягкими губными, как в словах “дьверь” и “Тьверь”. В дальнейшем переднеязычные отвердели, и теперь допускается произносить “дверь” и “Тверь”. Впрочем, в слове “Тьверь”, – подумав, добавил Панов, – произошли более радикальные фонетические изменения: теперь оно произносится “Калинин”.

Мило, остроумно, но при чем тут политика? Мы же все наделяли политическим смыслом, оттого что власть наделяла политическим смыслом любое общественное деяние. Мы были хорошими учениками советской власти, приняв ее правила игры.

Советская власть методично и последовательно лишала своих граждан общественного пространства. Все, абсолютно все к 70-м годам рассматривалось пережившей оттепель 60-х властью через призму политической лояльности либо отсутствия оной. Советская власть старательно зачищала любые, самые невинные проявления несанкционированной общественной активности, запрещая преподавание йоги, закрывая кружки уныло тянущих звук “ОМ” кришнаитов, не разрешая выступления рок-групп и закатывая бульдозерами выставки неформальных художников, оттого что в стране времен застоя царила паранойя монополии власти на любую инициативу.

Общественное поле перестало существовать, автоматически превратившись в поле политическое. Власть оказала себе медвежью услугу, вытолкнув в это политическое поле множество совершенно не оппозиционно настроенных людей, объявив их инициативы скрыто нелояльными по отношению к власти, хотя ничего нелояльного в этих общественных и творческих инициативах изначально не планировалось. Оттого советская власть, казавшаяся себе вечной, так быстро пала: к ее концу многие люди считали свое – подчас бытовое, подчас бытийное – недовольство политической оппозицией и легко распрощались с надоевшей им властью, как легко мы снимаем тесную обувь, придя домой.

Нынешняя российская власть, судя по всему, повторяет ту же ошибку, объявляя общественные инициативы граждан скрытой политической оппозицией. Все эти движения по проверке плагиата в диссертациях чиновников, все инициативы по запрету мигалок или протесты водителей-дальнобойщиков против платных дорог рассматриваются властью как вызов, как борьба с ее монополией на реформы, на критику и, объявленное таковым, таковым становится. Если у общества нет другого, кроме политического, пространства, все становится политическим. Частная жизнь граждан перестает быть частной, и подавление своей частной жизни граждане начинают воспринимать как репрессии. А репрессии рождают оппозицию.

Беда любой тоталитарной, как и авторитарной, власти, что она не сознает пределов собственной компетенции, считая, что все имеет к ней отношение, что все в ее ведении и должно ею контролироваться. Как “у России нет границ”, так и у власти нет границ, и она ослабляет себя, простирая свой контроль все дальше и дальше. Козьма Прутков уже высказался относительно того, можно ли объять необъятное. И был прав.

Советская власть считала малейшее проявление неофициоза оппозиционным по умолчанию. Мы поверили власти и тоже начали считать любое отступление от канона навязываемой нам государственности смелым вызовом. Странно вспоминать, но театральные постановки на Таганке, бывшие просто формальными изысками любимовской режиссуры, казались нам верхом смелости, возведенной на площади баррикадой сопротивления официальной косности и ретроградству. Милая студенческая клоунада руководимого Марком Розовским Театра МГУ “Наш дом” рассматривалась как серьезное политическое высказывание, и мы, изголодавшиеся по свободной инициативе, искали ее везде, искали во всем. А как поется в старой советской песне, кто ищет – тот всегда найдет.

Я нашел достаточно быстро, потому что был окружен творческой интеллигенцией, сталкивающейся с тоталитарным контролем власти каждый день. Многие чаяния творческой интеллигенции были именно творческими, но поскольку все воспринималось властью сквозь призму идеологии, то и становилось таковым. Творческое высказывание превращалось в политическое и начинало жить как политическое заявление, как вызов. Сделав все политическим, советская власть победила в конце концов саму себя.

Я начал с распространения самиздата, следуя советскому диссидентскому правилу: прочитал сам – дай прочитать другому. Принцип размножения, умножения диссидентов был прост: узнал сам – расскажи другим. Я узнавал сам и рассказывал.

Я старательно играл в подполье, гордясь собственной смелостью. Больше всего в этой игре мне нравился я сам, вернее, моя кажущаяся тождественность тем, о ком я читал в правозащитной литературе.

Власть же отнеслась к этой игре более ответственно, приняв ее за нечто серьезное, заслуживающее внимания. Это лестное для меня внимание в конце концов обрело форму отеческой заботы, и 23 ноября 1982 года Комитет государственной безопасности СССР арестовал меня по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде, что являлось особо опасным государственным преступлением, подпадавшим под статью 70 (1) УК РСФСР.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 21 форматов)