banner banner banner
Обо всем
Обо всем
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Обо всем

скачать книгу бесплатно


Он с наслаждением наблюдал, как Соня, разломив питу, храбро зачерпывает ей и распаренные горошины и подозрительного вида пасту, которую иностранцы обычно пробуют с видимым отвращением. Тогда он рассказал ей, что это было не просто фалафельное заведение, нет, это был "тот самый фалафель". Во многих странах есть самое популярное блюдо, которое можно найти везде от столицы до самых до окраин. И в каждой стране оно другое. На Тайване это лапша с говядиной, в Луизиане – гумбо, в Эквадоре – савиче, а в России, пожалуй, беляши. Каждый уважающий себя гражданин такой страны знает единственное место где это блюдо делают лучше всего и для каждого из них это совсем другое место. Таким блюдом в Израиле служит фалафель. Поймай самого отъявленного гурмана из Северного Тель-Авива в его минуту слабости и он признается тебе в любви к фалафелю да еще и укажет заветное местечко.

Его фалафелем было заведение Гади. И Соня, которая никогда раньше и не нюхала хумуса, вписывалась сюда совершенно естественно. Она и кусок питы то держала так, как будто только и делала всю жизнь, что обмакивала ее в полужидкую пасту, не забывая подцеплять пластиковой вилкой разнообразные соления, к острому вкусу которых он сам привыкал долгие годы. На прибывавших и уходивших посетителей она смотрела тем самым доброжелательно-вызывающим взглядом, который вырабатывается только годами жизни в этой стране. Она настолько принадлежала этому месту и этому городу, что Гади даже обратился к ней на иврите. Соня не смутилась и потребовала перевод. Оказалось, Гади сказал что она третья из русских на его памяти, которые понимают толк в фалафеле. Вторым был, конечно он, а первым – Ян Левинзон. Правда русская речь звучавшая вокруг "дырки в стене" опровергала утверждение Гади, но с убежденным в своей правоте выходцем из “Голани” спорить было опасно. Не стали и они с Соней.

В его городе не было шедевров архитектуры, не было и первоклассных музеев, подобных Лувру и Эрмитажу. Поэтому он водил Соню по улицам города, показывая ей экзотические лавочки и экзотических людей. Они проходили мимо средиземноморских мужчин, которые одинаковы от Малаги до Анталии. Иногда ему, поездившему по миру, казалось что в маленьких кафешках Барселоны, Сорренто, Салоников и Акко сидят одни и те же пузатые дядьки в белых застиранных майках и бесформенных штанах и пьют неизменный черный кофе из одних и тех же стеклянных стаканчиков. А может быть так оно и было? Видели они и аккуратных русских старичков на раскладных стульях. Если прислушаться, казалось им, то можно услышать неспешный разговор о политике, и восклицания – О! Трамп, это голова! Иногда их останавливали разнообразные ортодоксы: и молодые и старые и худые и толстые, но одетые одинаково, как в униформу. Ортодоксы ненавязчиво предлагали пожертвовать на бедных, литературу Хабада и снова пожертвовать на бедных. Порой мимо них проходили, покачивая бедрами, эфиопские старухи в своих невообразимых национальных одеждах, сохранившихся, вполне возможно, со времен Царицы Савской. Их сопровождала чернокожая молодежь, которая когда-то, много лет назад, поражала своей худобой, а теперь была ничем не отличима от обитателей Гарлема или парижских пригородов. На этих улицах говорили по-русски, по-амхарски, по-французски, по-английски и, иногда, на иврите. На них ругались, признавались в любви, воспитывали детей, делали всевозможные гешефты и жили быстро, открыто и легко. Он подарил ей этих, людей, этот город и это буйство жизни и она приняла его дар.

В конце концов, они вышли к морю, а куда еще можно было прийти в этом городе? На центральной площади играла восточная музыка, орали дети и сверкал разноцветными струями еще один фонтан. Тут они заметили, что наступил вечер. Тогда он внимательно посмотрел в ее глаза и она ответила на его немой вопрос:

–– Сейчас мы пойдем к тебе…

Дальнейшее он помнил урывками, как будто его жизнь или по крайней мере его память потеряла цельность и стала чередой эпизодов. Он помнил как тряслись его руки, расстегивающие пуговицы на ее блузке и с мазохистким чуством подумал, что такого с ним не было со времен далекой юности. Помнилось и как он, у которого были десятки, если не сотни женщин, долго боялся дотронуться до нее, как последний неопытный старшеклассник. Потом Соня плакала, отвернувшись и он догадывался, почему она плачет, но не смог бы выразить это словами. Ему захотелось обнять ее и он немедленно это сделал и тогда ее тихие рыдания стали его плачем и его болью. Он помнил, как искал на ее теле места, которые еще не целовал и добрался до пальцев ее ноги. Он осторожно потянул за маленький мизинчик и ее тело выгнулось, откликаясь на эту ласку. Тогда он начал перебирать эти пальчики один за другим как скупой ювелир перебирает бесценные драгоценности, ведь для него это и были такие драгоценности.

Все оставшиеся им дни они провели вместе. По утрам они шли на море и долго сидели там на том же месте у тропинки, где и встретились. Он уходил поплавать, но не мог заставить себя заплывать далеко, потому что на берегу сидела она и ждала, а он не хотел заставлять ее ждать. Соня тоже пыталась подружиться с морем. Плавать она, знакомая только с холодной, неприветливой и враждебной ее городу Балтикой, толком не умела, но храбро попыталась прорваться сквозь прибой. Прорваться ей так и не удалось, потому что волны сбили ее с ног и закрутили в зеленой воде пополам с песком. Он вытащил ее на берег, мокрую, взъерошенную, смеющуюся и они долго лежали на теплом но уже не обжигающем октябрьском песке. Он искал ее руку и нашел маленькую ладошку, по которой, оказывается, так приятно было водить губами, слизывая песчинки. Ей было щекотно и она смеялась, а когда он научился нежно проводить пальцем по бугоркам над ее ладонью, она выгибалась и тихонько постанывала. Так могло продолжаться вечность, но вечность заканчивалась с наступлением темноты, и они шли в город, садились за столик в кафе. Он смотрел как она осторожно откусывает от шоколадного пирожного и у него становилось сладко во рту.

Уже стало несомненным, что так хорошо начавшаяся милая интрижка, этакий ни к чему не обязывающий роман превратился в свою противоположность, в то что он не решался назвать единственно правильным, обычным, но так трудно произносимым словом. Не обманывай себя, подумал он, ты знал это с самого начала, еще там на тропинке под обрывом.

Ася

На второй день начали приходить родственники и друзья. Утром забежала дочь и долго молча сидела обняв Асю за плечи. Потом она ушла на работу, так толком ничего не сказав, и Ася была ей за это благодарна. Позвонил сын из Беэр-Шевы и все порывался приехать, но Ася его долго отговаривала и, наконец, отговорила. Это был, несомненно, хороший признак, так как интуиция у сына была развита до предела и, если бы дело было по-настоящему серьезно, он примчался бы не слушая никого.

Таинственные Жилистый и Рыхлый не слишком ее беспокоили. Рыхлый возился с приборами в углу, но у него явно ничего не получалось и он уже несколько раз гневно замахивался на невинную аппаратуру, хотя до рукоприкладства дело пока не доходило. Жилистый часами тихо сидел в углу, поглядывая то на нее то на напарника и перебирая какие-то бумаги из своего пухлого портфеля. Однако с некоторых пор Ася начала замечать, что Рыхлый начал бросать на нее странные взгляды. Посмотрев на нее так пару раз он о чем-то долго шептался с Жилистым, все время поглядывая на Асю. Жилистый слушал его с видимым недоумением, иногда с возмущением вскидывая подбородок, а один раз даже покрутив пальцем у виска. Это ее насторожило, но не пробудило большого интереса, потому что Мишка по прежнему был "не с ней", лишь время от времени повторяя всю ту же фразу про Соню.

Потом появилась мать, прилетела из Питера. Отношения с матерью у нее было непонятные. В свое время та приняла Мишку настороженно – уж очень стремительно тот ворвался в дочкину жизнь. Однажды, уже согласившись стать Лисянской, она привела его знакомить с матерью, отчимом и братом. Они сидела на диване и Мишка обнял ее за талию, но его рука давила ей на спину и ей было немного неудобно. Она осторожно пошевелилась и Мишка понял. Тогда его ладонь осторожно скользнула вверх по ее спине, ища правильное место, поднялась до "воротниковой зоны" и легла там легко и удобно, как будто всегда была здесь, в том единственном месте, где мягкой мишкиной ладони и полагалось быть. Это было так хорошо, что она зажмурилась от удовольствия. Увидев это, увидев их с Мишкой тайные жесты и услышав их разговоры полунамеками, понятные только им двоим, мама побледнела, отозвала ее в сторону и спросила свистящим шепотом:

–– Ты с ним спишь?!

В глазах ее стоял ужас родителя, впервые заподозрившего, что ее ребенок может принадлежать кому-то другому, кроме нее. Ничего не понимающая Ася недоуменно ответила:

–– Конечно!

… потому что действительно не понимала, как можно не делать этого с ее необыкновенным, единственным в мире мужчиной, от которого уже хотелось ребенка. Наверное была в ее голосе такая сила и такая убежденность, что мама внезапно успокоилась и даже улыбнулась Мишке. Позже, мать совсем смирилась с ним и даже стала называть Минькой, и все же какая-то недосказанность оставалась. Поэтому, а может и не поэтому, Ася отдалилась от матери. Отдалению способствовал и их отъезд в Израиль, против которого мать категорически возражала, мотивируя это тем, что Асе нечего искать в еврейской стране. На это Ася гордо заявила себя "еврейкой по мужу" и обвинила мать в в антисемитизме, хотя и понимала всю несправедливость этого обвинения.

Теперь мама сидела на краю Мишкиной кровати, но смотрела не на него, а на дочь. Так было всегда: она всю жизнь воспринимала зятя, как дополнение к дочери и Асе это казалось естественным. Но сейчас это показалось ей неправильным и Ася непроизвольно отодвинулась. В это время Михаил зашевелился и в очередной раз произнес свою фразу. Она давно привыкла к упоминанию Сони и улицы Маклина и не обратила бы на это внимания, если бы не мама. С ней произошла разительная перемена. Она подскочила так, как будто до этого сидела на еже, но только сейчас обнаружила это, зажала обеими руками рот, как будто боясь выдать государственную тайну, а потом схватилась за сердце. Последнее не слишком напугало Асю, которая знала мамину привычку хвататься за свое весьма здоровое для ее возраста сердце по любому поводу, а также и без повода. Но в остальном мамина пантомима произвела на нее сильное впечатление и она даже обрадовалась, что Рыхлого и Жилистого нет сейчас в комнате, потому что тут, несомненно крылась некая тайна. Она строго посмотрела на маму и сделала вопрошающий жест подбородком. Та молчала, широко открыв глаза и сжав губы так, что они побелели. На Асю она старалась не смотреть, но это получалось у нее плохо. Подойдя к ней вплотную, Ася заглянула ей в прямо глаза и произнесла, отчеканивая каждое слово:

–– Кто? Такая? Соня? Липшиц?

И только тут она заметила. что у матери дрожат губы и она, пожалуй, заплачет. Эта всегда уверенная в себе женщина выглядела сейчас такой старой и жалкой, что Ася тут же раскаялась в содеянном и зареклась задавать ей сегодня какие-либо вопросы. Но мама не заплакала, а ответила тихим, прерывающимся от волнения голосом:

–– Это ты… – и посмотрела на нее мокрыми, виноватыми глазами.

Ася рухнула на стул, ошеломленная этим неожиданным признанием, и продолжала молча смотреть на мать, не в силах собраться с мыслями. Тогда та заговорила и говорила она неожиданные и удивительные вещи…

Оказывается, Ася действительно была Соней Липшиц. Подумать только, а ведь она и не знала фамилии своего отца. Мама всегда рассказывала о нем очень скупо и Ася давно решила для себя, что мать его не любила. Конечно, ей хотелось узнать об отце больше и она пыталась, но расспрашивать дома было бесполезно, а больше узнать было не от кого, так как вся отцовская родня погибла в войну. Потом мать снова вышла замуж, а Ася долго не могла примирится с появлением отчима и незаслуженно мучила хорошего человека. Как ни странно, ее примирило с ним рождение братика, после которого отчим оставил попытки найти с ней общий язык и всецело занялся сыном. Много позже, когда она уже была замужем и они с Мишкой приехали в гости, отчим выпил лишнего и разоткровенничался. Он выгнал из комнаты всех, кроме нее и долго и тяжело каялся в том, что так и не стал ей отцом, а ее брата любил сильнее чем ее. Ася взяла его за руку, посмотрела пристально в глаза (она научилась этому у Мишки) и твердо сказала:

–– Ну и правильно!

Отчим немедленно протрезвел, успокоился и больше никогда не смотрел на нее виноватыми глазами.

Теперь же получалось, что именно ее отец и был маминой единственной любовью, а за отчима она вышла потому что он "хороший человек" и потому что еще хотелось рожать. Это и еще многое другое Ася услышала сейчас от матери, которая, захлебываясь слезами, рассказывала и пересказывала и приводила такие подробности, которые раньше вогнали бы Асю в краску. Ей тоже захотелось поплакать, поплакать об отце, которого она никогда не видела и поплакать о матери, которую была так жалко, что щемило сердце и было тяжело дышать. Но она боялась еще больше расстроить мать и держалась из последних сил.

Напоследок мать призналась, что записала ее Коноваловой, опасаясь за ее будущее с еврейской фамилией. Это оказалось легко, потому что они с отцом так и не были расписаны. Он был намного старше матери, "пожилой" по ее выражению, и умер внезапно как раз за день до Асиного рождения. Ася так и не поняла почему это произошло, а мать только повторяла – "война настигла" – и сразу начинала плакать. Что касается Сони, то это имя она должна была получить по желанию отца, но после его смерти мать испугалась непонятно чего, и так Ася стала Асей.

Они еще долго сидели обнявшись и мать тихонько плакала, выплакивая то что держала в себе на протяжении всей своей жизни. Сейчас они были близки как никогда ранее. А ведь мы обе "еврейки по мужу", подумала Ася и внутренне усмехнулась. Потом мать осторожно провела ладонью по ее лицу и сказала:

–– Ну, я пожалуй пойду. До свиданья… Сонечка!

И Ася догадалась, что мысленно мама называла ее так всю жизнь, но до сих пор не решалась произнести это имя вслух.

Мать уже давно ушла, уехала в аэропорт и ждала посадки в полупустом зале ожидания, а она, растерянная и взволнованная, все время думала о своем новом имени. Что в имени тебе моем? И что такое имя? В чем его магия? Соня, Сонечка… Она примеряла на себя это имя и оно ложилось на нее легко и удобно, как падает на тело только сейчас купленное легкое и красивое платье, размер которого повезло угадать. А что же Ася? Разве это Соня босиком встречала молодого Мишку? Любила? Рожала детей? Не спала ночами? Так кто же она теперь: Ася или Соня? Теперь придется жить двойной жизнью, подумала она с усмешкой. И тут ледяным холодом ее обожгла мысль – Мишка! Кого любит он: Асю или Соню? Но ведь это все равно я? А откуда вообще взялась Соня в его бреду? Ведь мать клялась всеми святыми, что ничего ему не рассказывала. Она почувствовала, что совсем запуталась и решила больше не думать о том, о чем думать было страшно, а главное – бессмысленно.

Михаил

Он подозревал, что прошло сколько-то дней и сейчас уже, возможно, не октябрь, а ноябрь. Но считать дни не получалось, они просто шли и шли сами по себе и шли они слишком быстро. Первые дни они не разговаривали о ней, о ее семье и он не знал как и чем она живет. Позже, глухими ночами, когда не хотелось спать, она многое рассказала ему о себе. Она рассказывала на его маленькой кухоньке за стаканом полночного чая, рассказывала куря свою ментоловую сигарету у открытого окна в его некурящей квартире, и продолжала рассказывать на их тропинке у моря. Там был и рассказ о молодой девушке, ищущей любви, а находившейся секс, предательство и равнодушие. Был там и рассказ о мужчине который был настойчив, надежен, порядочен и великодушен, и она решила, что эти его качества могут заменить то, что она не могла ему дать. Были там истории об одиночестве вдвоем, о ссорах, об изменах из мести, которые должны были ее задеть, но не задевали и тогда приходилось изображать ревность. Рассказала она и о детях, которых она родила для этого другого мужчины. И внуки уже намечались где то чуть ли не за Полярным Кругом и в не менее далеком Ванкувере. Потом она еще много говорила о детях, о себе, о городе, в котором жила. Только о своем муже она больше не упоминала никогда – теперь это стало запретной темой.

Она выросла на улице Маклина, в западной части города, в старые времена известной как Коломна. Застроенная старинными доходными дома, характерными для центра Ленинграда, расположенная в минутах ходьбы от чинно-веселой Театральной площади, ее улица продолжала оставаться окраиной, внутренней провинцией, чуждой суеты Невского и прочих центральных проспектов. Тогда ее звали Соня Липшиц. Свою теперешнюю фамилию она не называла, да он и не спрашивал.

Она рассказывала много, наверное ей нужно было выговориться, уткнувшись носиком ему в грудь. Неожиданно его память начала страдать непонятной избирательностью. Некоторые из ее рассказов он помнил в деталях, четко и ясно, как будто это происходило с ним самим. Другие истории выпали из его памяти сразу, не оставив по себе и следа. Были и такие, что задержались, но не подборкой имен, фактов и дат, а смутным воспоминанием, неясным ощущением того, чему не было названия.

Он помнил ее рассказ о том, что отец умер давно, сразу после ее рождения, успев дать дочери выбранное им имя. Ему было уже много лет, мальчишкой он успел поголодать в Блокаду, заработал нарушение обмена веществ и всю жизнь принимал какие-то лекарства, которые однажды перестали помогать. Через несколько лет мать снова вышла замуж. С отчимом отношения у Сони не сложились, хотя он был несомненно хорошим человеком, отчаянно стремившимся найти с падчерицей общий язык, что было весьма нелегко, если не сказать – невозможно. Но после рождения брата все сразу стало проще: отчим начал отдавать свою неуемную энергию сыну, а к Соне стал относиться спокойней. В это время мать отдалилась от нее, занятая сыном и Соня сблизилась с дедом, жившим неподалеку. Дед успел повоевать, но про войну никогда не рассказывал, немедленно замыкаясь в себе. Зато обо всем остальном он мог говорить часами, стараясь передать внучке все что увидел, услышал и узнал за свою длинную жизнь. Соня передала некоторые дедовы рассказы, но он ничего из них не запомнил.

Зато запомнились ее рассказы про коммунальную квартиру в доме номер тридцать на Маклина, в которую вход был со двора и надо было сначала пройти через всегда открытую дверь во всегда запертых чугунных, кованных воротах. Их квартира была на третьем этаже и он помнил номер – сорок шесть. Ему казалось, что он уже где то видел эту обитую черным дерматином дверь с покосившимся номером на ней, но память подводила размывая границы между истинными и ложными воспоминаниями. Соня рассказывала ему удивительные истории про обитателей коммуналки, но и эти истории выпали из памяти, пропали и помнились лишь непонятные четыре ступеньки ведущие куда-то вниз да милиционер, обитающий почему-то в ванной. Соня давно жила где-то за Невой, очень далеко от дома своего детства, и уже много лет не решалась зайти в чугунные ворота дома номер 30. Ей казалось, что этим она повредит воспоминаниям тех прошедших времен, когда еще ничего не произошло и все еще казалось возможным.

Она рассказала, что ее кровать была у окна, а окно выходило на улицу. По улице ходил трамвай, ходил допоздна и иногда перестук трамвайных колес под ее окном будил ее среди ночи, а иногда наоборот – убаюкивал. Этот трамвай и его неторопливый перестук стали неотъемлемой частью ее детства, как мороженое "сахарная трубочка" или школьная форма. Дед называл этот трамвай "бесшумным" и вначале Соня думала, что это насмешка. Но как-то дед рассказал ей про старые, безумно дребезжащие вагоны, которые он почему-то называл "американкой". И он вдруг вспомнил, что тоже, еще ребенком ехал как-то в таком трамвае с сиденьями из деревянных планок. Они тогда жили не так далеко от Маклина, в Прачечном переулке и за углом, по улице Декабристов тоже ходил трамвай, который действительно громко дребезжал, непрерывно звонил и его болтало из стороны в сторону на поворотах. Потом трамвайные рельсы сняли, улицу заасфальтировали, убрав остатки булыжника, а он еще долго жалел о звенящих и дребезжащих чудовищах своего детства. Видимо, для них обоих трамвай был чем-то вроде символа давно ушедшей юности.

У них было еще несколько дней. Однажды он повел Соню по набережной на юг, туда, куда они еще не заходили. Здесь начиналась зажиточная часть города, где реже слышалась амхарская речь, зато чаще звучала французская и английская. Среди элитных жилых высоток и немногочисленных вилл были разбросаны шикарные гостиницы. Около одной из них играла музыка и толпился народ. Они попытались подойти поближе, но молодой охранник преградил им дорогу:

–– Извините, у нас здесь мероприятие – сказал он мягко, стараясь не обидеть хороших людей – Вы приглашены?

Они не были приглашены и им пришлось обходить толпу и столики по тротуару, слушая как охранник извиняется и благодарит их за понимание. В это время раздались веселые крики и звон стекла. Оказывается мероприятием была свадьба, и именно в этот момент жених раздавил ногой положенный по обычаю бокал. Он взглянул на Соню и она отвела глаза. Тогда он замолчал и молчал долго. Молчала и она и их молчание было красноречивее слов. Потом они пошли дальше на юг и набережная над обрывом все не кончалась и не кончалась. Вдоль нее стояли скамейки и на них сидели пары: молодые, не очень и совсем пожилые. Одни сидели в обнимку, другие держались за руки, иные просто смотрели друг на друга. И он позавидовал им черной завистью, но не молодым парам, а пожилым, тем что сумели разбить свой бокал в нужное время и с правильным человеком. А они опоздали, опоздали навечно, навсегда и было поздно что-либо менять.

Внезапно, на них выскочил парапланерист. Он вылетел совсем близко, наверное его вынес поток воздуха из-под высокого обрыва. Соня испуганно отпрянула и засмеялась.

–– Извини – сказала она – мне надо передохнуть.

… и сев на скамейку, достала сигареты. Она курила красиво, осторожно пуская дым в наветренную сторону. А он думал, что они оба уже не молоды и старость совсем близко. Он осторожно обнял ее за талию, но его рука попала между ее спиной и скамейкой и ей было неудобно. Она осторожно повела плечами, он понял и выдернул было руку, но женщина перехватила ее и задержала в своей, виновато посмотрев на него. Тогда его рука пошла обратно и непроизвольно легла туда где по выражению его деда у нее был "загривок", а по мнению умных журналов – "воротниковая зона". Ладонь легла удобно, как будто именно здесь было ее место. Он скосил глаза на Соню – она зажмурилась и и стала похожа на маленького довольного котенка. Тогда ему захотелось оставить там свою ладонь на долгие годы – навсегда, но ни у него ни у нее уже не было этих лет…

Теперь Соня уезжала… Он так и не понял сколько прошло дней, ночей и недель с ней, но вот наконец наступил тот миг, которого он боялся все эти стремительные дни. Самая ничтожная, самая безумная надежда всегда остается, думал он, надеясь, что час расставания не наступит ни сегодня, ни завтра – никогда. С этой отчаянной надеждой он наблюдал как и город и люди и море принимали Соню. Город вначале отнесся к ней настороженно и проверял: подсовывал камешки под босоножки и долго не зажигал нужный свет на пешеходном переходе. Но постепенно, увидев как она внимательно рассматривает облезлые дома, застывшие музейным напоминанием об экономических трудностях шестидесятых, как она весело морщит носик при виде плохо убранного мусора, как дает шлепка налетевшему на нее оголтелому пейсатому мальчишке, город вобрал ее в себя. Теперь ее светофор был всегда зеленым, машины уступали ей дорогу, а ветер обязательно налетал на миг чтобы брызнуть на нее водой из фонтана в жаркий полдень. Да и сам город подобрался, стал следить за собой и в нем стало чище. И улица Диврей Хаим признала Соню. Соседи, даже самые мрачные и подозрительные, стали приветливо здороваться с ней на второй же день и она отвечала спокойным "бокер тов", неизвестно как оказавшемся в ее лексиконе. Лавочнику в магазинчике на углу, который показывал на выставленные напоказ овощи и расхваливал их свежесть, она отвечала улыбкой и неизменным "тода", хотя не понимала ни слова. Море тоже ее приняло, хотя она и не прошла проверку прибоем. Теперь волны не стремились сбить ее с ног, а наплывали мягко и неспешно, нежно поднимая ее и опуская. Иногда море шутило и посылало волну повыше, но она, приняв правила игры, вовремя подпрыгивала и промахнувшаяся волна разбивалась о песок, бессильно шипя.

Вспоминая это, он попросил помощи у города и у моря, понимая что это бесполезно и она не останется. А ведь он так истово желал этого, понимая в то же время, что останься она с ним, это была бы не его Соня. Его Соня не смогла, не сумела бы построить свою жизнь на осколках чужих жизней. Они оба опоздали встретиться, опоздали на целую жизнь, и с этим надо было смириться. Тогда он отпустил ее, отпустили ее и город и море. Соня еще находилась здесь, но ее уже не было в его жизни и люди это заметили. В один из дней его остановила у подъезда огромная толстуха неопределенного возраста, живущая в соседнем доме. В окрестностях ее считали колдуньей, и многие ходили к ней за помощью тогда, когда психологи, медицина или полиция оказывались бессильны. Побывавшие у нее дома утверждали, что в прихожей их встречал огромный попугай криком "эй, мудак!", а уж в глубине квартиры творились сущие чудеса. Колдунья посмотрела на него своими, действительно колдовскими, оливкового цвета глазами, взяла за руку и проникновенно сказала:

–– Послушай! Она же – жизнь твоя! С жизнью не шутят!

Тут она заметила его измученные глаза и потемневшее лицо, все поняла и ушла покачивая необъятными бедрами, позванивая бесчисленными браслетами и сокрушенно качая головой.

Теперь Соня уезжала, а он, город и море оставались. Она не позволила подвезти себя до аэропорта то ли не желая быть скомпрометированной в глазах родственников, а скорее всего – боясь самой себя. Они расстались на автобусной остановке и с тех пор он возненавидел автобусы, ставшие для него символом, да нет, даже не символом, а инструментом разлуки. Перед тем как подняться по проклятым ступенькам в салон, она, с непонятной смесью безысходности и надежды посмотрев ему в глаза, наклонилась к его уху и прошептала:

–– Помни: Маклина тридцать, квартира сорок шесть.

Ася

В палату вошли Жилистый с Рыхлым. Жилистый принес два бумажных стаканчика с очень вкусным черным кофе. Один он предложил ей, и Ася с наслаждением стала пить горький ароматный напиток, хотя обычно предпочитала латте. Рыхлый жевал какой-то подозрительный сэндвич и выжидающе смотрел на нее. Дожевав, он смахнул салфеткой крошки со рта и немедленно заявил:

–– Ну, посмотрим что тут у нас…

Подойдя к груде оборудования в углу, он долго возился с ноутбуком, подключая его то там, то здесь, что-то рассматривал, но, похоже, ничего обнадеживающего не увидел. Тогда он пнул ногой один из безвинных приборов и произнес нечто, что на русский Ася перевела бы сакраментальной фразой:

–– Мы пойдем другим путем!

Но другого пути у него под рукой не оказалось и он плюхнулся в кресло, одновременно шаря рукой по больничной тумбочке. Наверное, ищет еще один сэндвич, злорадно подумала Ася. Жилистый все время украдкой поглядывал на нее, как будто ждал чего-то, и она сообразила, что занятая матерью и размышлениями о Мишке и Соне, не задала подозрительной парочке никаких вопросов, как будто ее не интересовали ни другие миры, ни таинственные предсказания. Ей и на самом деле было не слишком интересно, но от нее явно ждали вопросов и она решила не разочаровывать Жилистого, который не сделал ей ничего плохого и даже напоил вкусным кофе. Поэтому, допив кофе, она поинтересовалась механизмом предсказаний. Ответил ей Рыхлый. Не найдя второго сэндвича, и развалившись в кресле, он упоенно вещал:

–– Видите ли Ася, там, в невидимых мирах, время течет по своему…

Наверное, после первого сэндвича он расслабился и теперь не злоупотреблял терминологией. По крайней мере сейчас она понимала почти все из некогда заумных объяснений Рыхлого. Он рассказывал, например, что время в иных мирах может быть обратным нашему, так что их "потом" это наше "прежде" и наоборот. У нее всегда было больное воображение и Ася живо представила себе “потустороннего” старика, становящегося молодым человеком, потом ребенком и исчезающего, наконец, в материнском чреве. Увидев, что она улыбается, Рыхлый ехидно заявил:

–– Но это, Асенька, лишь примитивная модель, для чайников.

Оказалось, что его команда ученых разработала несколько возможных моделей течения времени в этих потусторонних сферах. Было там и медленное время, когда у нас проходили года, а у них мгновения. Было там и быстрое время, когда каждая наша секунда соответствовала их векам. Но больше всего ее заинтересовала "перпендикулярное" время. Этим термином Рыхлый назвал такую модель, в которой для наблюдателя в нашем мире там. за границей измеряемого, все происходило одновременно, потому что течение их времени было "ортогонально" развернуто по отношению к нашему. Этого она уже понять никак не могла, а Рыхлый продолжал вещать о времени, закрученном в четырехмерную спираль, и о времени, разбитом на дискретные фрагменты и о прочем, что она уже не слушала. Причем, по его разумению, все это невероятные миры могли существовать одновременно и для каждого из них у него была разработана математическая модель с очень точными формулами. Тут вмешался Жилистый, заметивший что его напарник слишком уж глубоко залез в математические дебри. Прервав его возгласом:

–– Остынь, Попай!

…он напомнил Асе про пророков и предсказателей. Если верить его объяснению, то провидцы пользовались информацией из других миров, где будущее уже свершилось, хотя наше прошлое там возможно еще не начиналось. Одного он только не мог сказать – в каком из этих миров пребывал сейчас Мишка и как его оттуда вернуть. А ведь ее интересовало только это, а отнюдь не какие-то там "диагональные" миры. Поэтому именно на этот вопрос она потребовала ответа. На это Жилистый заявил, что Мишка никуда не делся, потому что материальное тело переслать между мирами невозможно как в силу разности физических законов так и из-за энергетического барьера. Насчет последнего он пояснил, что связь между мирами требует неимоверных затрат энергии и непонятно, что это за энергия и откуда она берется. Но ведь как-то Кассандра и прочие заглянули туда, удивилась она, иначе откуда у них неизвестные им до тех пор сведения? При этих ее словах Рыхлый возмущено хмыкнул, а Жилистый грустно процитировал:

–– Есть многое на свете, друг Попай, что нашей философии не снилось!

… и, повернувшись к ней, признался:

–– На самом деле, мы просто ни хрена не знаем!

А она, кажется, знала… Еще только услышав про гигантские уровни неизвестных науке энергий, она сразу подумала про Кассандру. Что двигало ей, этой молодой девчонкой, одной из множества принцев и принцесс, настроганных любвеобильным троянским царем от многочисленных жен. Что заставило ее бросить вызов богам в заведомо безнадежной схватке за участь родного города?

… Город превращался в дым и гарь: горело все что могло гореть и даже то что гореть не могло. Казалось, что горят черепицы, упавшие с крыш обрушившихся храмов, горят даже камни полуразрушенных, некогда казавшихся непобедимыми стен. Немногие ахейцы пробирались по заваленным мусором и трупами улицам, опасаясь огня и тщетно пытаясь найти еще незраграбленный дом. Со стен сбрасывали тела последних защитников города и ненужных уже женщин, которыми успели вдоволь попользоваться бойцы Агамемнона и Одиссея. Детей угоняли в рабство длинной, извивающейся колонной через единственные сохранившиеся городские ворота. Детей было много, но не все дойдут до кораблей и не многим удастся выжить в тяжелом морском пути до далеких Киклад, Пелопоннеса и Итаки. Но малолетние рабы так дешевы сегодня, а цены на еду для рабов и лошадей в разоренной войной Троаде взлетели вверх, и поэтому маленькие неподвижные тела уже украшали придорожные арыки вдоль Портовой дороги. Видеть это было нестерпимо и она мечтала выколоть себе глаза, но это было невозможно, потому что руки у нее были связаны чьим-то ремешком от сандалия. Наспех изнасилованная нетерпеливым главнокомандующим, она забилась в угол колесницы Агамемнона, смотрела на эту картину невидящими глазами и думала, думала, думала… Она думала только о том, что надо было сделать, чтобы не допустить возникновения этого ужаса. Надо было, наверное, остановить Париса, поджечь его корабль или подослать убийцу к Елене. Но вид радостных, разгоряченных грабежами, кровью и женскими телами данайцев смутил ее. Нет, поняла она, не помогло бы! Эти нашли бы другой предлог чтобы дорваться до богатств Илиона, чтобы жечь, грабить и насиловать! Тогда, подумала она, надо было уничтожить их корабли еще в море. И она представила бронированную финикийскую эскадру, нанятую Приамом на последние деньги, представила горящими черные корабли ахейцев, представила Микены, выбирающие нового царя и Пенелопу, закончившую жизнь настоящей, а не соломенной вдовой. Представила она и подслеповатого поэта, благополучно спивающимся в притонах Пирея, потому что его слащавые и скучные стихи не пользуются спросом. Но вокруг нее горели не черные корабли, нет – горела ее Троада. Тогда она бросила свое видение в неясное никуда, туда, где рыжая пятнадцатилетняя девчонка еще сможет найти в себе силы убедить тех, кто не хочет слушать. И тогда, надеялась она, хотя бы там не будет этого смрадного черного дыма, разрушенных стен и детских тел по обочинам дорог…

А что двигало Вольфом Мессингом, местечковым евреем выбравшимся из польских штетлов и ставшим подле сильных мира сего? Для чего он обивал пороги синагог и молил выслушать его тех, кто не готов был выбраться из своего замкнутого мирка и кого ждала либо печь крематория либо топор соседа-католика?

… Их "виллис" стоял просев радиатором в кювет и капитан уже несколько минут, подобно Есенину, обнимал белую польскую березку, доверяя ей остатки своего обеда. Мимо, по шоссе, шла необстрелянная пехота и бойцы в шинелях б/у с заплатами язвили по поводу нетвердого на желудок офицера в фуражке с малиновым околышем. В другое время особист не замедлил бы их приструнить, но сейчас ему было не до того. В Майданеке он поначалу держался стойко, но когда им показали рвы, лицо его позеленело и, к удивлению Вольфа Григорьевича, приобрело человеческие черты, несвойсвенные по его мнению особистам. Сам Мессинг сейчас тоже дышал тяжело, заставляя себя вдыхать свежий воздух. Но июльский воздух пах не цветами и сеном, а гарью и мерзкой, сладковатой сажей, хотя лагерь они оставили далеко позади и это было несомненно лишь игрой воображения. А ведь там в покинутом ими Майданеке остались его отец и братья: либо во рву под немерянными слоями тел, либо пеплом, который выгребли из крематория. Поэтому Мессингу тоже хотелось сейчас обнять березку и биться об нее головой, чтобы заглушить воспоминания. Ведь тогда, перед войной, в мирной и зажиточной польской провинции он не сумел найти верные слова, пусть даже и жестокие, пусть даже и ранящие. Только теперь, после того что он увидел, у него появились эти слова, который могли бы заставить людей проснуться и бежать, бежать. А если бежать было некуда, то можно было взять оружие и умереть на пороге дома, а не в бесконечных, глубоких рвах. Но здесь все уже свершилось, и он сжимал зубы от бессилия. И тогда он отчаянно захотел отправить это знание туда в то непонятное место, где все еще возможно, где кто-то найдет верные слова и где глубокие рвы так и останутся пустыми…

И что, наконец, двигало Мишкой, искавшем Соню Липшиц на далекой улице Маклина? Этого она пока не знала, но было нечто общее между всеми тремя (про Нострадамуса она знала мало и поэтому сразу забыла о нем). Всех троих объединяла любовь, объединяла своей недоступной науке, неизмеряемой энергией. И не важно была ли это любовь к родному городу, к односельчанам, или к одной женщине. Это она и попыталась объяснить двум мужчинам, так внимательно слушающим ее, как будто она была по меньшей мере нобелевским лауреатом по физике. Она один только раз произнесла это заветное слово, затасканное тысячами бесконечных сериалов, упоминаемое всуе миллионами книжек в ярких обложках, но все еще не обесценненое для тех немногих, которые произносят его редко и только глядя в единственные для них глаза.

Жилистый неуверенно сказал:

–– Чушь собачья…

Тогда она возмутилась и рассказала им все: и про Мишку, и про то как холодно стоять на сквозняке без домашних тапочек, и про исчезающую и появляющуюся люстру, и про лужу молока, про маму и про Соню. На протяжении ее рассказа менялось лицо Рыхлого: из вначале скептического, оно стало задумчивым, а потом и мечтательным. Жилистый снова хотел сказать что-то язвительное, но посмотрев на приятеля, осекся, подпер подбородок рукой и продолжил внимательно слушать. Когда она закончила, Рыхлый задумчиво произнес:

–– А что? Вполне возможно!

–– Ты что Попай? – возмутился Жилистый – накурился не того? У нас тут наука, а не мистика, смею напомнить!

–– Наука? – в свою очередь возмутился второй – Это ты про что? Случайно не про аппаратуру, которая ничего не в состоянии не только измерить. но даже зарегистрировать?

–– Значит неправильно меряем! – не сдавался Жилистый.

–– А вот теперь, братан, ты попал в точку – торжествующе заорал Рыхлый, да так, что не только Ася с Жилистым изумленно посмотрели на него, но на всякий случай прибежала и медсестра проверить все ли в порядке. Лишь один Мишка даже не пошевелился. Наслаждаясь всеобщим вниманием, Рыхлый начал объяснять. Каждый измерительный прибор, каждый метод измерения, говорил он, основан на том самом явлении, которое сам же и измеряет. Вольтметр, объяснял он, использует электромагнитную индукцию, то есть тот же электрический ток; барометр использует механическое давление, которое сам же и меряет; и прочая, и прочая. Увидев недоуменные лица слушателей, он тяжело вздохнул пораженный их тупостью и с видимым отвращением привел в пример весы, которым требуются тяжелые гири, чтобы измерить вес, а также линейку, протяженность которой позволяет измерять длину. Закончив с примерами он торжествующе посмотрел на Асю с Жилистым и по прежнему не увидел понимания. Вздохнув еще пару раз, он пояснил:

–– Для измерения любви – торжественно заявил он – нужен прибор основанный на любви и работающий на любви, а не на электричестве и не на бензине.

Изумленные слушатели молчали, стараясь переварить сказанное им. Первым опомнился, как ни странно, Жилистый.

–– Да ты Попай, совсем съехал с катушек! И как ты, интересно, будешь собирать такие приборы?

–– Ты имеешь ввиду, где взять столько любви? – ехидно поинтересовался тот.

Сама мысль об измерении любви показалась Асе сомнительной, если не сказать – кощунственной. Зато ей начал нравиться сам Рыхлый, да и его завиральная идея вызывала уважение. Она даже попыталась представить себе мир где энергия любви будет служить людям. Например, подумала она, утюг там будет нагреваться от нежности в семье, а самолет взлетит только если пилот влюблен. Пожалуй, такой мир ей бы понравился. Жилистый тоже, казалось бы, задумался, а его лицо перестало быть деревянным.

–– Что измерять-то будем? Удельную любвеобильность? Пропускную способность любить? А как ты назовешь единицы измерения? В одной джульетте сто беатриче? – Жилистый говорил, казалось бы, язвительно, издевался над Рыхлым, но на его лице не было насмешки. Рыхлый, похоже, хорошо знал своего напарника. Покосившись на него, он осторожно заметил:

–– А сто джульетт не стоят и одной Хадассы, верно, братан?

Он произнес это в совершенно не свойственной ему манере: тихо и мягко, а Жилистый не ответил и лишь криво усмехнулся. Ага, подумала Ася, вот тот случай когда самые закоренелые физики становятся лириками, но благоразумно ничего не сказала. И тут Мишка в очередной раз напомнил им про улицу Маклина и Соню.

–– Приблизительно восемнадцать байтов – непонятно выразился Рыхлый, глядя на Мишку. но Жилистый, отвлекшись от мыслей о неведомой Хадассе, его кажется понял. В ответ на недоуменный Асин взгляд он, вздохнув (наверное об Хадассе, подумала она), пустился в объяснения. По его словам для передачи данных между мирами требовались огромные затраты энергии ("Л-энергии", как немедленно стал именовать ее Рыхлый). Поэтому передавать удавалось ничтожные крохи информации, что неоднократно вызывало недоразумения. Стену между мирами пробивали либо отдельные слова, либо неясные образы. Наверное именно по этой причине катрены Нострадамуса были невнятны, Вольф Мессинг не всегда понимал то что видел, а Кассандре так и вообще никто не верил. Возможно, предположил подключившийся к обсуждению Рыхлый, то немногое, что проходило через барьер, было выстрадано пославшими его, вызывая невероятные выбросы Л-энергии. А вот информацию менее ценную, вроде цен на рыбу из Эгейского моря или результатов футбольных матчей, передать не представлялось возможным, так как вряд ли кто нибудь сможет набрать достаточно Л-энергии на такую ерунду.

А как же Мишка, подумала она? Значит для него это имя и этот адрес были самым важным? Постой, а почему для него? Для кого же? Кто передал ему эти байты бесценной информации? Он сам и передал, поняла она. Это был тот "потусторонний" Мишка, для которого самым важным в жизни оставался этот адрес. Наверное, он не мог пойти туда… Может быть уже не было такой улицы, а то и города, или там уже не жила девушка, так далеко запихивающая под кровать свои домашние тапочки. Сам он не мог это сделать, но сумел передать подсказку ее Мишке. Как это произошло? Приснившийся странный сон? Шепот в подсознании? Это было уже не важно. Важным оставалось то, что ее Мишка услышал и, наплевав на все сомнения, на предрассудки, на материализм, впитанный с молоком матери, на возможные насмешки, пошел на ничем не примечательную ленинградскую улицу и поднялся на третий этаж чтобы увидеть в проеме дверей босоногую Асю, которая оказалась его Соней. Теперь ей стало тревожно за того, другого Мишку, который совсем один оставался в своем страшном мире. По видимому, в том мире не было темного силуэта на фоне окна, ладошки, которой можно коснуться губами, как не было и лужи молока на полу и маленького сморщенного личика за стеклом на четвертом этаже роддома. И многого, многого другого, совершенно необходимого, не было в том неправильном мире. Потом ей стало страшно и за весь тот несчастный мир, лишившийся мишкиной Л-энергии, перешедшей к ней: сначала на улицу Маклина, а потом и в этот город на склоне горы. Но оказывается, это еще не был настоящий страх… Потому что внезапно она подумала о том, что могло случиться не получи ее Мишка этих восемнадцати байтов, этой невозможной телеграммы из будущего. Вот тут ей стало страшно по-настоящему, до могильного холода в тяжело застучавшем сердце.

Михаил

Ее больше не было в его жизни. Оставались лишь медленно тускнеющие воспоминания да этот адрес на улице Маклина. Он думал о том, как тогда, десятки лет назад, много раз проходил он по ее улице и заходил в чистенькую, пустоватую кафешку на углу выпить стакан бледного кофе и съесть полузасохшую ватрушку. Он мог бы зайти и в дом 30, подняться на третий этаж, позвонить в дверь, на которой наверное было несколько звонков. и под одном из которых было написано "Липшицы". А может быть там был один звонок и надпись: "Липшицам три звонка"? Он нажал бы на нужную кнопку или позвонил бы три раза, тщательно считая звонки, и она бы открыла ему, а уж он бы сумел понять, почувствовать, как нужна ему именно эта женщина. Но тогда, много лет назад, он прошел мимо чугунных ворот, не повернув головы, а может быть он проходил там много, множество раз и каждый раз мимо. Она могла встретиться ему в и синагоге, куда он ходил с друзьями раз в год на Симхат Тора, но из глупой гордости, а может и из-за смущения он никогда не поднимал глаз на галерею, на женскую часть, а ведь она наверняка была там. Они могли бы встретиться в одном из многочисленных ленинградских театров, на набережных, в узких переулках залитых солнцем или заваленных снегом. Могли бы, но не встретились.

Однажды он решился и поехал в тот город. Но Ленинграда больше не было – вместо него он увидел холодный город Санкт-Петербург. Не было и улицы Маклина – ее снова переименовали в Английский проспект. Но дом 30 стоял там же где он, по видимому, находился и в Ленинграде. Вот только вход во двор был заперт и дверь в воротах уже не открывалась, защищенная блестящим кодовым замком. Он бы мог обманом пробраться внутрь и подняться на третий этаж, но не решился. Больше всего он боялся увидеть под номером 46 на месте обитой дерматином облезлой двери, новенькое бронированное чудовище, скрывающее за собой замечательные результаты евроремонта. Тогда он уныло поплелся по направлению к Театральной, но внезапно остановился, ощутив странное ощущение, подобное дежа-вю. Вначале он не мог понять в чем дело, а потом увидел ровное, гладкое асфальтовое покрытие от тротуара и до тротуара, понял и грустно усмехнулся. По сониной улице уже не ходили трамваи! Теперь ему больше нечего было делать на бывшей улице Маклина. Можно было еще поискать Соню в этом чужом городе и это, наверное, было возможно, хотя он и не знал ее фамилии. Но он знал, что опоздал на невозвратные тридцать лет, и потащился обратно, в аэропорт, а потом в середине полета малодушно захотел, чтобы у самолета отказали сразу оба двигателя. На кресле перед ним сидел ребенок, девочка лет трех. Она обернулась и долго молча смотрела на него между кресел огромными, все понимающими глазами. Тогда ему стало стыдно.

И он возненавидел этот неправильный мир, в котором его бестолковая жизнь была уже прожита и прожита без нее. Такой мир не имел права на существование, а если и существовал, то по ошибке и эту ошибку следовало исправить. Но наверняка существовал другой, правильный мир, где Соня родила детей ему, где он всегда мог вернуться, открыть дверь и за этой дверью будет она. И этот другой мир не мог, не должен был быть так несправедлив. Но ему, этому правильному миру, надо было помочь, подсказать, чтобы вовремя зазвонил дверной звонок в квартире номер 46 дома номер 30 по улице Маклина. И он думал об этом все оставшиеся ему дни. Он думал об этом каждым унылым утром собираясь на невыносимо скучную работу. Он думал об этом заплывая все дальше и дальше в море, но море не принимало его и он возвращался на унылый, постылый берег. Он думал об этом и в тот день, когда оказался за рулем светло-зеленого “Рено”, несущего его куда-то по дорогам северной Италии.

Наверное была причина, по которой он оказался здесь, в окрестностях озера Гарда. Он мог бы подумать и понять, вспомнить что он делает в этой совершенно посторонней и равнодушной стране. Но он думал об обитой черным дерматином двери на третьем этаже и думать о чем нибудь ином ему не хотелось. Западная сторона озера упиралась в отвесную скалу и внутри этой скалы проходило шоссе длинным, извилистым туннелем с огромными нишами, пробитыми в толще породы и открывающими вид на озеро. Асфальт был хорош, и он разогнался до непозволительной скорости, когда внезапно защемило сердце и руки на руле перестали слушаться. Машину повело в сторону, бросило через жидкий бордюр и выбросило через нишу, ободрав левое зеркальце. Хотя его руки непослушно висели на руле, мысли его неслись в голове так четко, как будто вся сила покинувшая руки устремилась в голову, в миллиарды ячеек памяти. У него было еще три-четыре секунды до того как превратиться в дым и копоть разбившись о прибрежные скалы и в эти секунды он думал о том единственном, что ему оставалось в этой жизни. Пока текли эти бесценные секунды, он успел почувствовать как пересекаются миры, и время то разрывается на куски, то смешивается в один клубок, где все на свете происходит в единый миг и где все еще возможно. Потом время развернулось обратно летящими навстречу скалами, но прежде чем это произошло, он успел прошептать:

–– Маклина тридцать-сорок шесть, Соня Липшиц…

Ася

Она продолжала думать о том коротком сообщении, той невозможной телеграмме, что пробила непробиваемую стену и попала к адресату с такой точностью, как будто ее доставил самый лучший в мире почтальон. Теперь она понимала, откуда Мишка знал, что ей нравится когда целуют ладошку, или когда осторожно тянут, один за другим, пальчики у нее на ногах. И еще многое, многое другое знал о ней ее Мишка, такое, что она и сама не знала о себе. Все же неправ был Рыхлый и колдовской информационный пакет был длиннее восемнадцати байтов, содержа в себе еще что-то помимо шести заветных слов. Она хотела предупредить, что его формулы могут быть неверны, но постеснялась рассказывать про ладошку и пальчики. Надо надеяться, думала она, что он все поймет сам, когда будет искать Л-энергию для своих новых аппаратов…

–– И вот еще что, Соня… – осторожно начал Жилистый, даже не заметив как он ее назвал, доставая пачку разноцветных бумаг. Были там и голубые и розовые листочки и было на них что-то напечатано где крупным, а где и мелким шрифтом. Запинаясь на каждом слове и не глядя ей в глаза Жилистый объяснил, что все это надо подписать, причем обязательно на каждом листе и еще в нескольких местах, которые он пометил галочками. Текст на листочках был составлен на том невероятно запутанном диалекте иврита, которым в полной степени владеют только адвокаты. да и то не все. Те немногие фразы, которые она смогла понять. обещали невнятные кары за разглашение чего-то сродни "торсионным полям" Рыхлого. Ася подумала что Жилистый все же оказался "товарищем майором", но в его гуманной израильской версии, и начала подписывать. Она подписывала лист за листом уже не пытаясь прочесть напечатанное, а лицо Жилистого становилось все более брезгливым и жалким, как будто он презирал себя за то что вынужден был делать.

Внезапно Мишка пошевелился, но это не было обычное его шевеление, заканчивающиеся прочтением заветного адреса и заветного имени. Нет, это тяжело ворочался мужчина, просыпаясь после долгого, тяжелого и беспокойного сна. Тогда она, бросив разноцветные листки на пол, метнулась к кровати и увидела, что его левый глаз открыт. Правый глаз он открыть не смог и поэтому казалось что человек хитро щурится. Он посмотрел на нее незнакомым взглядом и тихо спросил:

–– Соня?

–– Да, это я – вырвалось у нее.

Кто этот человек, с ужасом думала она? И кто я? Вопросы, на которые не было ответа, судорожно копошились внутри и рвались наружу, грозя взорвать череп. Ей казалось, что сердце перестало биться, дыхание сперло, воздух не поступал в легкие и помутилось в глазах. Сейчас я умру, подумала она, и ей было все равно. Но тут человек на кровати закрыл левый глаз и приподнялся на локтях с закрытыми глазами, потом открыл оба глаза и с удивлением посмотрел на иглу в руке, на монитор и на приборы в углу. Затем он остановил взгляд на ней и, как ей показалось, бесконечно долго и пристально смотрел на нее. Жилистого и Рыхлого он не заметил. Наконец, в его глазах что-то промелькнуло, он моргнул два раза и снова спросил: