скачать книгу бесплатно
Последние дни Распутина
Феликс Феликсович Юсупов
Владимир Митрофанович Пуришкевич
Свидетельства главных участников заговора по избавлению России от рокового старца.
«Сегодня, ровно в 9 часов утра, ко мне приехал князь Юсупов… Он просидел у меня более двух часов. "Ваша речь не принесет тех результатов, которые вы ожидаете, – заявил он мне сразу. – Государь не любит, когда давят на его волю, и значение Распутина, надо думать, не только не уменьшится, но, наоборот, окрепнет, благодаря его безраздельному влиянию на Александру Федоровну, управляющую фактически сейчас государством, ибо государь занят в Ставке военными операциями". "Что же делать?" – заметил я. Он загадочно улыбнулся и, пристально посмотрев мне в глаза немигающим взглядом, процедил сквозь зубы: "Устранить Распутина". Я засмеялся…» Владимир Пуришкевич
Феликс Юсупов – офицер, аристократ, представитель древнего дворянского рода, супруг племянницы Николая II и он же – активный участник покушения на Григория Распутина, любимца царицы Александры Федоровны, пророка и врачевателя, влиятельного проходимца царского двора. В своих воспоминаниях, которые долгое время были доступны лишь ограниченному кругу специалистов (книга была издана в 1927г. в Париже), он раскрывает обстоятельства совершенного убийства. Несмотря на определенную предвзятость мнений автора, что объясняется его воззрениями, симпатиями и антипатиями, книга является своего рода документом эпохи, помогает понять и связать воедино многие факты минувшего времени.
Тексты печатаются полностью по изданиям:
1. «Дневник члена Государственной думы» Владимира Митрофановича Пуришкевича. Париж, 1924 год.
2. Ф.Ф.Юсупов «Конец Распутина». Париж, 1927 год.
Владимир Пуришкевич, Феликс Юсупов
Последние дни Распутина
© «Захаров», 2024
* * *
Дневник
Владимир Митрофанович Пуришкевич
Вместо предисловия
ПОСЛУ РОССИИ ВО ФРАНЦИИ В. А. МАКЛАКОВУ
Милостивый государь Василий Алексеевич!
Я переиздаю «Дневник Пуришкевича», вышедший в 1918 году на юге России и посвященный убийству Распутина. Дневник участника убийства и к тому же дневник такой характерной фигуры, какою был Пуришкевич, не может не представлять исторического интереса, тем более что он касается одной из самых роковых фигур дореволюционного периода – Гр. Распутина, имя которого было в то время на устах всей России. Судя по этому дневнику, Вам, быть может, более, чем кому-либо другому, известны некоторые детали этого громкого дела.
Обращаюсь к Вам поэтому с просьбою: не согласитесь ли Вы дополнить эту страничку истории данными, о которых по каким-либо причинам не упоминает «Дневник Пуришкевича». Или, по крайней мере, не согласитесь ли Вы высказать Ваше мнение, в какой мере рассказ Пуришкевича соответствует истине.
Позволяю себе надеяться, что Вы не откажете мне в этой просьбе и тем дадите будущему читателю «Дневника» и даже истории возможность лучше разобраться и правильнее оценить события того времени.
Я. Поволоцкий, издатель
Париж, 1923
В ИЗДАТЕЛЬСТВО «Я. Е. ПОВОЛОЦКИЙ И К°»
Милостивый государь Яков Евгеньевич!
Ваше письмо ставит различные вопросы, на которые я и могу ответить по-разному.
Вы находите, во-первых, желательным, чтобы я дополнил дневник Пуришкевича. В этом я с Вами не могу согласиться. По делу я знаю только то, что мне говорили другие; Распутина никогда не видал, а в день его убийства находился в Москве. Все, что мне про убийство известно, я знаю только от тех, кто в нем принял участие; эти люди живы и могут, если захотят, рассказать про это сами, как Пуришкевич. Говорить же за них было бы с моей стороны некорректно. А что касается «истории», то моя совесть спокойна; все, что я знаю, я изложил в показании следователю, который вел следствие об убийстве государя и поставил исследование так широко, что занялся и убийством Распутина. Это мое показание может впоследствии пригодиться и для истории.
Конечно, этих препятствий не существует, чтобы ответить на Ваш второй вопрос: верен ли рассказ Пуришкевича? Но правильно ответить на этот вопрос нелегко.
О какой верности мы говорим? Если мы будем искать в нем фактической точности, столь естественной для дневника, то наверное впадем в ошибку. Дневник Пуришкевича – вовсе не дневник; это только литературная форма, которую он избрал для своих воспоминаний. Что это так, едва ли стоит доказывать; само по себе невероятно, чтобы в той суете, в которой проходило время перед убийством, Пуришкевич мог найти досуг, чтобы вести дневник, особенно в такой форме, т. е. не в виде простой записи фактов, а в виде рассказа с лирическими отступлениями, в велеречивом и декламаторском стиле. Самый этот стиль доказывает, что перед нами не дневник, а «литература». Что это не дневник, я убеждаюсь еще и потому, что нахожу в нем такие неточности, которые естественны и неизбежны в воспоминаниях, но были бы необъяснимы для дневника. Я мог констатировать их почти во всех случаях, где мог их лично проверить, т. е. когда речь шла обо мне. Вот несколько примеров.
Под 28 ноября Пуришкевич рассказывает, будто он по соглашению с Юсуповым предложил мне принять участие в убийстве; как я, услыша это предложение, «воззрился на него», «долго молчал» и потом отказался; как разговор наш кончился тем, что я стал просить его послать мне условную телеграмму в Москву, с извещением, что дело благополучно окончилось и даже установил самый текст телеграммы. После этого, по словам Пуришкевича, он только вздохнул и ему не «оставалось ничего, как согласиться на мое предложение».
Этот рассказ Пуришкевича есть сумбурное смешение различных разговоров, происходивших в разное время и даже с разными лицами, о которых Пуришкевич мог слышать только из вторых рук. Стараясь припомнить то, что происходило, он очевидно восстановил их в своей памяти и придал им форму одного разговора, между мною и им. Он не заметил при этом, что такая передача не только не соответствует действительности, но и является неправдоподобной. Я же отлично помню наш первый разговор, и потому, на этом примере, вижу, как Пуришкевич писал свои воспоминания.
Я помню это его первое обращение ко мне и даже то удивление, которое оно во мне вызвало; оно относилось исключительно к тому, что Пуришкевич оказался в заговоре. Про самый заговор я уже знал от другого участника, которого не называю только потому, что принципиально не хочу никого называть. В моем разговоре с тем лицом я отнесся к этому заговору не только скептически, но отрицательно; и разговор наш кончился так, что возобновить его было уже трудно. И вот 28 ноября (я беру дату Пуришкевича, хотя сам ее не помню) Пуришкевич мне сообщил, что он тоже в заговоре, что в нем участвуют исключительно идейные люди; он прибавил, что знает, как отрицательно я отнесся к первоначальному плану, но что мои возражения теперь устранены и что лицо, которое раньше со мной говорило, поручило ему, Пуришкевичу, узнать, согласен ли я буду возобновить с ним разговор. Ни о моем участии в убийстве, ни об отказе от этого, ни, конечно, о посылке в Москву телеграммы (разговор об этом за три недели до убийства!) в этот день не было речи. Пуришкевич назвал мне имена участников, указал день убийства и только; он не передавал даже, о чем со мной хотят говорить; да я и сам об этом не стал бы разговаривать с Пуришкевичем, так как не считал его для этого ни достаточно серьезным, ни достаточно скромным.
Разговор о телеграмме был у меня с ним гораздо позже при следующих условиях; в день убийства я, действительно, как он вспоминает, должен был быть в Москве, где был назначен мой публичный доклад в юридическом обществе о крестьянском вопросе. День был выбран, повестки разосланы, и у меня не было ни малейшего повода этот доклад отменять. Но перед самым убийством тот из участников, с которым приходилось мне говорить, стал настойчиво просить меня не уезжать из Петербурга в день убийства и быть тут, на случай, если мой совет может понадобиться. Оговариваюсь, что вопреки тому, что говорит Пуришкевич, я никогда не предлагал никому из участников быть их защитником на суде; напротив, я доказывал им самым решительным образом, что процесс над убийцами Распутина в России невозможен, что такой процесс слишком взволновал бы Россию; что, с другой стороны, невозможна и безнаказанность явных убийц; что поэтому их долг делать так, чтобы они могли быть не обнаружены; что это, в сущности, будет нетрудно, так как власти, понимая значение этого дела, едва ли будут стараться убийц отыскать; что надо дать только возможность себя не найти; что поэтому заговорщики должны отказаться от тщеславного желания себя назвать, ни перед кем не хвастаться и ни под каким видом не сознаваться. Из дневника Пуришкевича видно, впрочем, что он поступил как раз наоборот, не прошло и полчаса после убийства, как он себя назвал городовому. Этот совет, не давать против себя явных улик, был причиной, почему мое присутствие как советчика могло показаться полезным; соглашаясь с этим, я сделал попытку отложить мой доклад в Москве; я телеграфировал об этом моему приятелю А. Э. Вормсу, который состоял в то время председателем юридического общества. Так как он не знал причины моего обращения, то и ответил, что это абсолютно невозможно; я получил этот ответ в самый день моего отъезда, т. е. накануне убийства.
Я должен был сообщить этот ответ тем, кто этим интересовался; но в этот день я не мог отлучиться из Думы; я был докладчиком комиссии личного состава по вопросу об исключении из Думы депутата Лемпицкого; прения по одному из предшествующих докладов неожиданно затянулись, и я не мог уйти, не рискуя пропустить свою очередь. Я не хотел говорить и по телефону, так как за разговорами по телефону из Думы была установлена полицейская слежка. Уже перед самым вечером в Думу явился Пуришкевич; я просил его передать кому следует, что мне не удалось отложить заседания и что поэтому я уезжаю. На это он мне ответил неожиданным указанием на признанную участниками политическую нежелательность моего присутствия в Петербурге во время убийства; характерную мотивировку этого мнения я привел в моем показании следователю, но не привожу его здесь. Вот тогда-то, прощаясь с ним, я просил его, если дело кончится благополучно, послать мне в Москву телеграмму; он обещал, мы установили с ним текст и свое обещание он сдержал: телеграмму я получил.
Вот как было дело, и изложение Пуришкевича показывает, что воспоминания его не дневник; если бы это был дневник, то самый разговор о телеграмме мог бы быть помечен только под 15 декабря, а не под 28 ноября. 28-го об этом не было речи; точно так же 28-го числа он не мог записать моего отказа от участия, хотя бы косвенного, в этом деле; с Пуришкевичем вообще об этом я никогда не говорил, если не считать моей просьбы передать кому нужно, что я уезжаю. Но Пуришкевич писал не дневник, а воспоминания; он вспомнил мои разговоры с ним, происходившие в разное время, вспомнил и то, что слышал от другого о моем отношении к делу; из всего этого состряпал один разговор, произвольно приурочил его к 28 ноября, не замечая тех несообразностей, которые из этого вышли. Думаю даже, что в момент, когда он это писал, он не был чужд желанию изложить дело так, чтобы мотивировать свой «вздох» и свое заключение: «типичный кадет». В момент писания своих воспоминаний Пуришкевич вновь был одержим старым кадетоедством.
Такая же неверность и несообразность находится и под 24 ноября. Пуришкевич рассказывает, будто в этот день Юсупов показал ему и другим цианистый калий в кристалликах и растворе, который он якобы получил от меня. Это неверно: не я дал Юсупову цианистый калий, или, точнее, то, что ему выдали за цианистый калий; если бы он был подлинный, никакая живучесть Распутина его не спасла бы. Но это утверждение и несообразно: каким образом 28 ноября могли меня впервые приглашать к участию в убийстве, как рассказывает Пуришкевич, если уже 24-го я снабдил их цианистым калием? Это опять удел «воспоминаний», естественной забывчивости и невнимательного изложения.
Если такие мелкие неточности обнаруживаются во всех тех очень немногочисленных случаях, когда речь идет обо мне, то трудно предположить, чтобы в остальном он был более точен. Искать поэтому в его дневнике документальной истины будет ошибочным; но это касается только тех деталей, которые могут изгладиться из памяти; в главных линиях рассказ все-таки правилен; а об убийстве Распутина писали столько вздора, почерпнутого из простых слухов и сплетен, что выслушать рассказ очевидца, хотя бы и с теми ошибками в деталях, которые неизбежны в воспоминаниях, и интересно и полезно.
Но в рассказах современников, а тем более участников, заключается обыкновенно еще та условная правда, которую принято называть «исторической». Эти рассказы ценны не только правдой, но и своими заблуждениями; даже сознательная неправда может быть характерна и способствовать пониманию эпохи и ее настроения. Дневник Пуришкевича не может не быть интересен и с этой точки зрения, но только с одной оговоркой: он рельефно и ярко изображает не столько эпоху, сколько его собственную личность. Для суждения об эпохе и людях нельзя полагаться на его отзывы и суждения; многие из них явно вздорны: Пуришкевич был человек и страстный, и пристрастный; ему не было свойственно чувство ни справедливости, ни терпимости; к тому же его суждения, и самые основные, часто менялись.
Но сам Пуришкевич играл в нашей общественности и политической жизни настолько своеобразную и заметную роль, что и его личность заслуживает если не изучения, то интереса. При этом интересна не столько самая личность, сколько возможность того оглушительного успеха, которым он пользовался в России. Трудно отрицать, что в известное время он был едва ли не самый популярный человек; правда, эта популярность была специфическая и не всем бы понравилась. Но, если Пуришкевича презирали или даже ненавидели в некоторых интеллигентских и передовых кругах, то широкая масса, которая не занималась политикой, а только читала газеты, и даже главным образом те ходовые газеты, которые всячески над ним издевались, относилась к нему все-таки дружелюбно. Если дать себе отчет в том, что могла знать о Пуришкевиче российская масса, каким она должна была его себе представлять по тем думским подвигам, которыми он прославился, по тем политическим идеям, за которые он в Думе ратовал, то его успех в большой толпе является интересной психологической загадкой. Но его дневник, со всеми неточностями и декламацией, даже с известной долей рисовки, обнажает в нем такие свойства, которых вначале не замечали. Они могут внести и некоторое объяснение в тайну его успеха. А в настоящее время, когда за короткое время революции было столько кумиров, которые так же быстро возносились, как падали, когда в самом ближайшем будущем в России будут искать новых вождей, вопрос об этой тайне не лишен интереса.
Я едва ли ошибаюсь, что отношение общественного мнения к Пуришкевичу было неодинаково в течение тех 10 лет, что он занимал общественное внимание. Пуришкевич до войны и Пуришкевич во время войны – два различных человека. До войны это величина отрицательная. Одни считали его невменяемым, а другие сознательным скандалистом; но едва ли кто видел в нем серьезного и искреннего деятеля; самые думские скандалы, из которых он сделал себе профессию, можно было объяснять только либо макиавеллистическим желанием дискредитировать самую Думу, либо простой болезненной неуравновешенностью, связанной с тщеславным желанием заставить о себе говорить. Если бы Пуришкевич умер до войны, то о нем, вероятно, сохранилась бы только подобная память; тогда самая его широкая популярность осталась бы простой иллюстрацией к нашей политической некультурности, к инстинктивной склонности нашего народа к анархии и бесчинству.
Но война заставила переменить мнение о Пуришкевиче. Она открыла в нем черты, которых до тех пор в нем не подозревали. Она обнаружила в нем, во-первых, страсть, которая оказалась не только сильнее всех остальных, но, может быть, и их объясняла: патриотизм. В жертву ей Пуришкевич принес все, чем располагал, – свои политические симпатии, личные предубеждения и даже собственную славу. С момента войны он преобразился. Он понял, что все, чем он до тех пор привлекал общественное внимание и возбуждал к себе интерес, т. е. его крикливая партийная деятельность – вредна для России; поняв это, он сразу ее прекратил. Как он говорит в своем дневнике, в продолжение первых трех лет войны он был политическим трупом. Это правда; раньше вся его политическая жизнь заключалась в служении партийной усобице; когда он от этого отказался, прекратилась вся его жизнь. Пуришкевич всем своим существом усвоил необходимость прекращения внутренних распрей; к этому все призывали, только требуя этого от других, не от себя; но Пуришкевич предъявил это требование прежде всего к себе самому и его честно выполнил. Патриотизм Пуришкевича оказался для него, кроме того, действенным стимулом. Человек, который до войны ничего не создавал, а только разрушал, критиковал и осмеивал, – вдруг оказался организатором. По его инициативе создалась целая сеть подсобных для армии учреждений, питательных пунктов, санитарных поездов и т. п. Пользуясь своими старыми связями, своей личной известностью, он доставал деньги там, где для другого это могло бы быть недоступно; находил себе и сотрудников, которые бы не стали работать с другими; словом, он сумел использовать на общее дело весь тот капитал, который приобрел другими путями; эта работа поглощала все его внимание и интересы, учила его приемам общественной деятельности.
Но убийство Распутина открыло в нем и другую черту, которой в нем также не знали. Можно как угодно относиться к этому убийству с политической и моральной стороны. Можно считать, что оно принесло один вред; можно возмущаться и фактом и формой убийства. Но нельзя отрицать одного: участием в этом убийстве Пуришкевич ничего не приобретал для себя; напротив, он всем рисковал, даже жертвовал, не для себя, а для родины. Он не мог ожидать, конечно, что это убийство будет первым шагом к революции. Для него лично революция, во всяком случае, была бы гибелью. Она разнуздывала страсти, которые его, с его политическими взглядами, не пощадили бы. Ибо ясно одно: как бы ни смотреть на Пуришкевича, даже злейшие его враги не предположат, чтобы он мог пойти на службу к большевикам, чтобы он продал себя им так, как продались многие из его прежних единомышленников. Но Пуришкевич ничего не выгадал бы для себя и в том случае, если бы добился цели, которую ставил: спасение монархии избавлением ее от Распутина. Если бы этим убийством ему удалось предотвратить революцию и укрепить режим, который шатался, то за такое спасение режим отомстил бы своему избавителю. То личное положение, которое сумел занять Пуришкевич, было бы все равно этим подорвано; ему бы не простили подобной услуги. И потому своим участием в убийстве Пуришкевич доказал свою искренность, свою способность жертвовать собой, своим благополучием и судьбой на пользу России.
До войны в нем не замечали этого свойства, а между тем, может быть, именно в этом лежит разгадка того особенного отношения, которое среди своих политических единомышленников вызывал к себе Пуришкевич. Народные массы инстинктивно чуяли, что он был слеплен из другой глины, чем многие из тех защитников государя и церкви, которые сейчас, уже в Советской России, служат не народу, а новой власти, реформируют Церковь или полицейский аппарат коммунистов. И дневник Пуришкевича с его лирическими излияниями, с брызжущей ненавистью к тем, кого он считал врагами России, с легкомысленными и пристрастными суждениями о лицах, с его политической наивностью, многоречивый и бессвязный, как его думские речи, дает не только опору для того, чтобы знать, как совершилось убийство, но, кроме того, даже и ключ для понимания той смуты в умах и совести людей, сбитых с толку тем, что происходило в России, которая объясняет это убийство. Его дневник – страничка общественной патологии и с этой стороны представляет исторический интерес.
Однако, чтобы не впасть в ошибку перспективы, нужно принять в расчет и время, когда Пуришкевич писал свои воспоминания. Если, как я предполагаю, он писал свои воспоминания гораздо позже убийства, то на них не могли не отразиться его позднейшие настроения. О них я могу только догадываться. После февральской революции я мало встречал Пуришкевича. Но из наших встреч вынес впечатление, что тогда он еще находился в том же настроении, в котором был во время войны. Конечно, со своей точки зрения, он не мог иначе как резко отрицательно относиться к Временному правительству, его деятельности и составу. Но он с ним не боролся, не радовался его неудачам, не говорил: чем хуже, тем лучше. Я раз встретил его в Петербурге, когда он только что вернулся с вокзала, где видел сцены анархии, которой были полны железнодорожные станции: осаду вагонов, бегство с фронта, бесчинства солдат при новой дисциплине. Он не злорадствовал, даже не умывал своих рук. «Не время разбирать, кто виноват в том, что случилось, – говорил он, – необходимо во что бы то ни стало поддерживать Временное правительство, пока оно не бросает оружия перед врагом».
Я уехал из России до большевистского переворота и Пуришкевича больше не видел; слышал, что он был заключен в Петропавловку и, несмотря на свое одиозное имя и на то, что он не скрывал своих взглядов, пользовался не только уважением, но даже расположением красноармейцев. Потом его судили; на процессе он не малодушничал, не каялся, не льстил своим судьям, как многие другие; его приговорили к сравнительно легкому наказанию, а затем он скрылся на Юг. Но, когда был заключен Брест-Литовский мир и он увидел, что, несмотря на все усилия и уступки, Россия разбита, что революция пока привела к полному краху, он озлобился и вернулся к старым позициям; он упрекал Белое движение за его половинчатость, за то, что не развертывает прежнего знамени, не договаривает до конца. Смерть позволила ему не увидать крушения Белых движений и не поставила перед ним рокового вопроса: где же тот путь, которым надо идти, когда и путь Белых движений оказался закрытым? Но в это время, когда он вспоминал о прошлом, он судил о нем по своему новому настроению; в своем дневнике он, вероятно, старался представить себе себя самого с той психологией, которая довела его до участия в убийстве Распутина; но и на себя самого и на других он уже смотрел сквозь позднейшую призму.
Вот те оговорки, которые нужно иметь в виду, чтобы судить о том, что было, по Пуришкевичу.
В. Маклаков
Париж, 1923
19 ноября 1916 года
Сегодня я провел день в глубочайших душевных переживаниях.
За много лет впервые я испытал чувство нравственного удовлетворения и сознания честно и мужественно выполненного долга: я говорил в Государственной думе о современном состоянии России; я обратился к правительству с требованием открыть государю истину на положение вещей и без ужимок лукавых царедворцев предупредить монарха о грозящей России опасности со стороны темных сил, коими кишит русский тыл, – сил, готовых использовать и переложить на царя ответственность за малейшую ошибку, неудачу и промах его правительства в делах внутреннего управления в эти бесконечно тяжелые годы бранных испытаний, ниспосланных России Всевышним.
А мало ли этих ошибок, когда правительство наше все сплошь калейдоскоп бездарности, эгоизма, погони за карьерой; лиц, забывших о родине и помнящих только о своих интересах, живущих одним лишь сегодняшним днем.
Как мне бесконечно жаль государя, вечно мятущегося в поисках людей, способных занять место у кормила власти, и не находящего таковых; и как жалки мне те, которые, не взвешивая своих сил и опыта в это ответственное время, дерзают соглашаться занимать посты управления, движимые честолюбием и не проникнутые сознанием ответственности за каждый свой шаг на занимаемых постах.
В течение двух с половиной лет войны я был политическим мертвецом: я молчал; и в дни случайных наездов в Петроград, посещая Государственную думу, сидел на заседаниях ее простым зрителем, человеком без всякой политической окраски. Я полагал, как и полагаю сейчас, что все домашние распри должны быть забыты в минуты войны, что все партийные оттенки должны быть затушеваны в интересах того великого общего дела, которого требует от всех своих граждан, по призыву царя, многострадальная Россия; и только сегодня, да, только сегодня, я позволил себе нарушить мой обет молчания и нарушил его не для политической борьбы, не для сведения счетов с партиями других убеждений, а только для того, чтобы дать возможность докатиться к подножию трона тем думам русских народных масс и той горечи обиды великого русского фронта, которые накопляются и растут с каждым днем на всем протяжении России, не видящей исхода из положения, в которое ее поставили царские министры, обратившиеся в марионеток, нити от коих прочно забрали в руки Григорий Распутин и императрица Александра Федоровна, этот злой гений России и царя, оставшаяся немкой на русском престоле и чуждая стране и народу, которые должны были стать для нее предметом забот, любви и попечения.
Тяжело записывать эти строки, но дневник не терпит лжи: живой свидетель настроений русской армии от первых дней войны, великой войны, я с чувством глубочайшей горечи наблюдал день ото дня упадок авторитета и обаяния царского имени в войсковых частях, и – увы! – не только среди офицерской, но и в толще солдатской среды, и причина тому одна – Григорий Распутин.
Его роковое влияние на царя через посредство царицы и нежелание государя избавить себя и Россию от участия этого грязного, развратного и продажного мужика в вершении государственных дел, толкающих Россию в пропасть, откуда нет возврата.
Боже мой! Что застилает глаза государя? Что не дает ему видеть творящееся вокруг?!
Как жалки его министры, скрывающие истину и под давлением себялюбивых интересов играющие судьбами династии! Когда этому конец, и будет ли?
Что заставляет молчать русских сановников и лиц, приближенных царю при Дворе?
Трусость. Да, только одна беспредельная трусость и боязнь утратить свое положение, и в жертву этому приносят интересы России.
Они боятся сказать государю правду.
Яснее, чем когда-либо, понял я это 3 ноября, когда, возвращаясь с поездом моим с Румынского фронта, я был приглашен государем в Могилеве к обеду и делал доклад ему о настроениях наших армий в районе Рени, Браилова и Галаца.
Помню, как сейчас, перед обедом блестящую и шумливую толпу великих князей и генералов, поджидавших вместе со мною выхода государя к столу и делившихся впечатлениями военных событий и событий внутренней жизни России. Один за другим они подходили и заговаривали со мною: вы делаете доклад царю? Вы будете освещать ему положение дел? Скажите ему о Штюрмере. Укажите на пагубную роль Распутина. Обратите его внимание на разлагающее влияние того и другого на страну. Не жалейте красок, государь вам верит, и ваши слова могут оказать на него соответствующее впечатление.
– Слушаюсь, ваше высочество! Хорошо, генерал! – отвечал я то одному, то другому – направо и налево, а в душе у меня становилось с каждым мгновением все тяжелее и печальнее: как, думал я, неужели мне, проводящему всю войну на фронте и живущему одними только военными интересами наших армий, приходится сказать государю о том, о чем ежедневно ваш долг говорить ему, ибо вы в курсе всего того, что проделывает Распутин и его присные над Россией, прикрываясь именем государя и убивая любовь и уважение к нему в глазах народа.
Почему вы молчите? Вы, ежедневно видящие государя, имеющие доступ к нему, ему близкие. Почему толкаете на путь откровений меня, приглашенного царем для других целей и столь далекого сейчас от событий внутренней жизни России и от политики, которую проводят в ней калифы на час, ее появляющиеся и лопающиеся, как мыльные пузыри, бездарные министры.
«Трусы!» – думал я тогда. «Трусы!» – убежденно повторяю я и сейчас.
Жалкие себялюбцы, все получившие от царя, а неспособные даже оградить его от последствий того пагубного тумана, который застлал его духовные очи и лишил его возможности в чаду придворной лести и правительственной лжи правильно разбираться в истинных настроениях его встревоженного народа.
И вот я сказал, и тогда ему в Ставке и сейчас в Государственной думе, на всю Россию горькую истину и как верный, неподкупный слуга его, принеся в жертву интересам родины личные мои интересы, осветил ту правду, которая от него скрывалась, но которую видела и видит вся скорбная Россия.
Да, я выразил то, несомненно, что чувствуют лучшие русские люди, без различия партии, направления и убеждений. Я это понял, когда сходил с трибуны Государственной думы после моей двухчасовой речи.
Я это понял из того потока приветствий, рукопожатий и неподдельного восторга, который сквозил на всех лицах и обступившей меня после моей речи толпы, – толпы, состоявшей из представителей всех классов общества, ибо Таврический дворец в день 19 ноября был переполнен тем, что называют цветом нации в смысле культурности, общественного и официального положения.
Я знаю, что ни одного фальшивого звука не было в моей речи.
Я чувствую, что в ней не сквозила хамская наглость Гучкова, но что вся, проникнутая чувством верноподданнейшей любви, она должна показать государю, что вся Россия, от крайнего правого крыла до представителей левых партий, не лишенных государственного смысла, одинаково оценивают создавшееся положение и одинаково смотрят на тот ужас, который представляет собою Распутин в качестве неугасимой лампады в царских покоях.
Да, все, кто находились сегодня в Таврическом дворце, на скамьях, внизу и на хорах, все это были мои единомышленники, и только три-четыре человека на всю Государственную думу, с Марковым и Замысловским во главе, остались чуждыми тем чувствам, которыми жили мы, взывавшие к государю и просившие у него избавить и себя и Россию от той новой казни египетской, какую представляет собою Распутин.
Но что нужды? Кому больше, чем самим себе, вредят эти патриоты казенного образца, готовые встать на запятки ко всякой власти и любовно пестуемые людьми типа Протопопова, Штюрмера, Воейкова и компании, знающими им цену, а вернее, расценивающими их в тот или другой момент жизни государства, сообразно обстановке и обстоятельствам.
Когда я выходил из Таврического дворца, уставший, истомленный и обессилевший от рукопожатий и приветствий, меня нагнал в Екатерининской зале Кауфман-Туркестанский, состоящий главным уполномоченным Красного Креста при Ставке государя и отъезжающий завтра в Ставку, и, обнявши меня, сказал, что распорядился доставить себе один экземпляр стенограммы моей речи, каковую повезет государю и лично передаст ему.
Возвратившись домой, узнал дома от жены любопытную подробность.
После окончания моей речи к ней, сидевшей на хорах, подходило много дам высшего петроградского круга и аристократии, просивших передать мне сочувствие по поводу всего мною сказанного, и в числе этих дам подошла баронесса Икскуль фон Гильденбандт, одна из самых ярых поклонниц Распутина, в салоне коей он постоянно бывает запросто, как свой человек, и просила жену мою также принять и от нее по адресу моему горячий привет и «восхищение» всем мною сказанным и вместе с тем просить меня в один из ближайших дней не отказать отобедать у нее вместе с некоторыми ее друзьями.
Мы долго хохотали над этим приглашением, цель которого для меня сразу стала ясной: почтенная баронесса, очевидно, хотела свести меня с Распутиным, будучи уверенной, что и я поддамся его гипнозу и после свидания с ним окажусь его фанатичным поклонником.
20 ноября
Сегодня весь день я буквально не имел покоя, сидя дома и работая у своего письменного стола: телефон мой трещал с утра до вечера, знакомые и незнакомые лица выражали сочувствие всему мною сказанному вчера; и должен признаться, что степень этого сочувствия поднялась до такого градуса, что дальнейшее пребывание у себя в кабинете мне сделалось невыносимым; нет положения более глупого, по-моему, чем молчаливо выслушивать похвалы себе, не смея перебить говорящего и разливающегося соловьем в твою пользу.
Бесконечное число лиц заносили мне сегодня свои визитные карточки в знак сочувствия.
Среди них была масса от членов Государственного Совета и, что мне особенно дорого, от старика графа С. Д. Шереметева, которого я привык любить и уважать наравне с покойным близким мне А. А. Нарышкиным, ибо оба они рыцари без страха и упрека.
Из звонивших по телефону меня заинтриговал один собеседник, назвавшийся князем Юсуповым, графом Сумароковым-Эльстоном.
После обычных приветствий он, не удовлетворившись этим, просил разрешения побывать у меня в один из ближайших дней, по возможности скорее, для выяснения некоторых вопросов, связанных, как он сказал, с ролью Распутина при дворе, о чем по телефону говорить «неудобно».
Я просил его заехать завтра, в 9 часов утра.
Любопытно узнать, о чем он хочет говорить и что ему нужно?
21 ноября
Сегодня, ровно в 9 часов утра, ко мне приехал князь Юсупов.
Это молодой человек лет тридцати в форме пажа, выполняющий, очевидно, военный ценз на звание офицера.
Мне он очень понравился и внешностью, в которой сквозит непередаваемое изящество и порода, и, главным образом, духовной выдержкой. Это, очевидно, человек большой воли и характера, – качества, мало присущие русским людям, в особенности аристократической среды.
Он просидел у меня более двух часов.
«Ваша речь не принесет тех результатов, которые вы ожидаете, – заявил он мне сразу. – Государь не любит, когда давят на его волю, и значение Распутина, надо думать, не только не уменьшится, но, наоборот, окрепнет, благодаря его безраздельному влиянию на Александру Федоровну, управляющую фактически сейчас государством, ибо государь занят в Ставке военными операциями».
«Что же делать?» – заметил я.
Он загадочно улыбнулся и, пристально посмотрев мне в глаза немигающим взглядом, процедил сквозь зубы: «Устранить Распутина».
Я засмеялся.
«Хорошо сказать, – заметил я, – а кто возьмется за это, когда в России нет решительных людей, а правительство, которое могло бы это выполнить само и выполнить искусно, держится Распутиным и бережет его как зеницу ока».
«Да, – ответил Юсупов, – на правительство рассчитывать нельзя, а люди все-таки в России найдутся».
«Вы думаете?»
«Я в этом уверен! И один из них перед вами».
Я вскочил и зашагал по комнате.
«Послушайте, князь, этим не шутят. Вы мне сказали то, что давным-давно сидит гвоздем в моей голове. Я понимаю не хуже вашего, что одними думскими речами горю не помочь, но утопающий хватается за соломинку, и я за нее схватился. Выход, о котором вы говорите, не представляется для меня неожиданным, больше того, несколько лет тому назад, при жизни покойного В. А. Дедюлина, бывшего, как вы знаете, дворцовым комендантом, я специально ездил к нему в Царское Село, состоял с ним в близких отношениях, исключительно затем, чтобы убедить его в необходимости немедленно ликвидировать Распутина, создав для этого подходящую обстановку, ибо уже и тогда мне было ясно, что Распутин является роковым человеком для династии и, естественно, для России».