banner banner banner
«Блажен незлобивый поэт…»
«Блажен незлобивый поэт…»
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«Блажен незлобивый поэт…»

скачать книгу бесплатно

Но мемуары – это особый жанр, который тоже требует мастерства. Не только откровенности, но также деликатности и сдержанности: «…иной раз своевременное умолчание бывает выразительнее самых громких слов». Поэтому Инна с таким уважением говорит о «Памятных записках» Давида Самойлова: «Он целомудрен, и никаких пикантных подробностей литературного быта мы отсюда не вычитаем, никаких сплетен, никаких ловко скроенных намеков». Так же она относится к мемуарам Григория Бакланова, Иды Наппельбаум, Василия Катаняна, проявивших в этом особом жанре доброжелательность и сдержанность, – им важно было рассказать о лучшем, о главном в людях, которых они близко знали. Можно себе представить, как разыгрался и разгулялся бы на месте Катаняна чужой, сколько скандальных подробностей (из первых рук!) он поспешил бы сообщить о Лиле Брик, если бы она была его мачехой, о режиссере Сергее Параджанове… А Катанян «рассказывает о них с уважением и теплотой, как о необыкновенных людях, и при этом у него хватает такта убирать себя самого в тень».

* * *

Среди рукописей Инны Пруссаковой – 27 вариантов названия статьи о критике. Вот два из них: «Критик – читатель и писатель в одном лице», «Критика – на равных с изящной словесностью?»

В том, что оба названия о ней самой, убеждаешься, когда читаешь ее рецензии, которые никогда не были дежурными откликами на новую книгу. Она относилась к этой работе со всей добросовестностью и ответственностью мастера. Инна писала: «Самый оперативный, но и самый полезный обоюдно, для читателя и для самого производителя, жанр: критик сам, первый, высказывает еще никем не заявленные мнения, читатель сравнивает свое ощущение с просвещенным взглядом на вещи. Статьи писать о тех, о ком уже говорили и говорили, куда легче. А вот ты первым выскажись! Ты проанализируй то, о чем еще никто ни слова не обронил. Да так ты это сделай, чтоб, ознакомясь с твоей рецензией, читатель тут же побежал и тобой открытую книгу отыскал и прочитал. Вот что такое рецензия!»

Бывает, что человек говорит, как пишет, его устная речь слишком гладкая, книжная, словно он вытвердил ее наизусть или читает по бумажке. Но бывает и наоборот – пишет, как говорит. Интонация живой речи, фраза строится как импровизация, слова приходят будто сами собой и как бы сама собой рождается мысль, вовлекая читателя в разговор с умным собеседником. Так Инна писала всегда.

Вот, к примеру, рецензия на повесть Сергея Тхоржевского «Высокая лестница» (1978). В первой же фразе она обращается к нам: «Кто из нас не пел хоть раз в жизни про то, как “мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету…”?». И читатель под знакомую мелодию тут же невольно вовлекается в рассказ о мало известном ему поэте Я. П. Полонском – герое повести, сочинившем эти строки.

Инна написала множество рецензий, но в них нет однообразия приемов, нет шаблона. Она рассказывает о новой книге каждый раз в новой манере, наиболее соответствующей оригиналу, подтверждая тем самым, что «талант – это неожиданность решений». И каждый раз – это также ее личное переживание и та «найденность слов», которую увидел в первой книге Инны Пруссаковой ее лучший читатель.

Вот самая короткая рецензия – предисловие к книге стихов Татьяны Житлиной[1 - Сборник стихов Татьяны Житлиной «Синица на сосне», изданный посмертно, был подготовлен к печати петербургским издательством «Коста» в 1999 году.].

«Татьяна Житлина никогда не называла себя поэтом. Она писала естественно, как делала добро, а добро она делала раньше, чем ее бы об этом попросили. Русская речь в ее устах, в ее письмах и разговорах дышала, пульсировала, источала тепло. При этом она имела зоркий глаз и никогда не изменяющее чувство юмора. Оно помогало точно определить цену людям и явлениям, а чувство собственного достоинства легко удерживало на плаву, не давало утонуть в житейских мелочах, хотя она их не боялась.

Поэт от Бога, Татьяна никогда не была эгоцентричной, наоборот, она шла к людям и нередко ставила их интересы выше своих. Она не требовала к себе особого внимания, не считая свой талант заслугой. Он был ее личным делом, и она никого туда не вмешивала. Иногда казалось, что она не придает значения своему дарованию, но это не так. Она знала, кто она, и не хотела быть никем другим. И только справедливо будет, если обаяние ее таланта станет доступно не только тем, кто знал ее при жизни, но и многим другим читателям русской поэзии».

P. S. Я знала Таню при жизни, она была моей любимой ученицей. Я учила ее только в пятом классе и подпала под обаяние ее таланта еще до первых стихов, с детских школьных сочинений. Мы тогда подружились на всю жизнь.

Потом, уже взрослую, я познакомила ее с Инной, она полюбила Таню, называла ее «кукушонком» и приняла в свой ближний круг.

Мы вместе с Инной составляли ее посмертный сборник. Предисловие-некролог, который написала Инна, – это шедевр, замечательный по концентрации мысли и завершенности. Его можно развернуть в большую статью, подтверждая каждое слово стихами и воспоминаниями. Но здесь каждое слово – ключевое. И какая оценка может быть выше, чем поэт от Бога?

Общение с талантливым человеком заразительно, оно пробуждает и в тебе дремавшие творческие силы, и ты вдруг становишься лучше самого себя.

У Инны был нелегкий характер, но она была на редкость теплым и добрым человеком. Как и ее любимые героини, она сама одаряла всех встречающихся на пути пониманием и сочувствием. В одном из неопубликованных рассказов есть автопортрет ее – молодой учительницы: «Эта небольшого росточка женщина словно не на работу входила в класс, а на свидание с друзьями. Ни тяжкой скуки служения, ни груза обязательности, ни усталости не несла она с собой. Смешно – так зайдется от смеха, молчат на ее вопрос – огорчается прямо до слез… Почему-то ей надо, чтоб они думали, и она даже была готова им помогать – своими маленькими руками старалась подтолкнуть к какой-то важной мысли». Одна из ее учениц вечерней школы вспоминает, что иногда она это делала буквально: хлопала по затылку ладошкой большого парня, который сидел перед ней. «Инна Владимировна водила нас в Эрмитаж и в Русский музей и сама рассказывала о картинах. Она показывала нам портреты кисти Тициана и говорила: “Так могли выглядеть Гамлет, Горацио, Меркуцио… А Отелло в молодости мог быть похож на “Негритянского принца” Рубенса”. Она приносила в класс проигрыватель с пластинками – она образовывала нас! Нам казалось, что она знает все на свете, ее можно было спросить о чем угодно и получить ответ… Сорок лет, после окончания школы и до ее смерти, наша связь не прерывалась и не прервется, пока мы живы. Вот сейчас я перечитываю ее книгу о Толстом и слышу ее голос, ее интонации…»

Интонации ее голоса, очень похожего на голос Новеллы Матвеевой, вспоминают ее студентки, у которых она была методистом по литературе на практике в школе.

Они тоже на всю жизнь сохранили привязанность к ней и помогали ей чем могли. Так, одна из них каждую неделю приезжала после работы с другого конца города и убирала ее квартиру. Когда я напомнила ей об этом, она сказала: «А как же иначе? Ученики должны помогать своему учителю, и мы всегда будем ее учениками. Она наш близкий, дорогой друг, человек, с которым мы всегда были откровенны. С ней можно было обсуждать все. Такого образованного человека мы не встречали. Она помогала мне всегда, и я всегда ее помню и люблю».

Другая ее бывшая студентка, Алла Лапидус, вспоминает: «Инна Владимировна – это человек, с которым хотелось рядом находиться. Она подталкивала неординарно думать. Практика была два месяца, но связь с ней осталась на всю оставшуюся жизнь».

А Женя Щеглова, ее коллега по журналистской работе, говорит о ней как о самом отзывчивом, удивительном человеке. «Стоило прийти к ней со своей бедой, болезнью, недоразумением, и ты получал от нее не какие-нибудь простые утешения, а действительную, крайне тебе необходимую помощь. Этим ее свойством и несомненным талантом прозаика и критика и объясняется то редкое умение стать на место другого человека и понять его изнутри. Потому ее всегда было интересно читать: ты словно погружаешься в иной человеческий мир иную человеческую природу. Она была добрым, замечательным, внутренне богатым человеком».

Да, все было так. Были друзья, была «привычка к труду благородная» и радость от владения своим мастерством. Но она жила одна, здоровье ее все ухудшалось, а единственным родным человеком была племянница Марина, которая жила в Хайфе и очень долго, но безуспешно уговаривала Инну переехать к ней. А когда, наконец, уговорила, было поздно…

Инна попала в больницу, и там пять месяцев, безотлучно, нарушая все больничные правила, с ней была Марина, которая оставила в Хайфе двух детей-подростков и, конечно, потеряла работу.

И до последнего дня Инна чувствовала нежность ее прикосновений. Все-таки не каждый умирает в одиночку…

После смерти Инны Марина издала две ее книги: сборник рассказов «Откуда приходят сны» и «Лев Толстой на пороге XXI столетия». Она передала в санкт-петербургский журнал «Звезда» очерк «Я родилась в Ленинграде». Его напечатали, но без самого краткого некролога, даже не упомянув, что это посмертная публикация. Часть архива Инны Марина увезла в Хайфу, другая часть (в основном, рукописи) осталась у меня и впоследствии тоже переехала в Израиль вместе со мной.

Мы надеемся, что эта книга избранных произведений Инны Пруссаковой встретит старых и новых друзей, и будем рады их откликам. Вдруг отзовется и тот неизвестный, но самый лучший свой читатель, который так прекрасно написал о ее первой книге.

Творчество Инны Пруссаковой заслуживает монографии, а не предисловия к книге ее избранных произведений. Но мы сделали, что могли, и очень хотим, чтобы ее не забыли.

    Наталья Левина
    Иерусалим, ноябрь 2019

Статьи

Преодоление поэзией[2 - Статья была опубликована в журнале «Нева», 1993, № 11.]

Б. А. Слуцкий – характер и судьба

Евтушенко в запале назвал Слуцкого великим. Ну, с оценками разберутся после. А кое-что уже ясно. Во всяком случае, пора переходить от легенд на почву точного знания. Итак – что же нам известно?

Перед войной Борис Слуцкий водил компанию со студентами ИФЛИ. Кульчицкий, Коган, Майоров, Наровчатов ходили в поэтах, Дезик Самойлов к ним подтягивался. «Мои друзья не верили в меня» – Слуцкий считался недаровитым. Слишком обыкновенный, сдержанный. Это не ценилось. Да и учился он на юридическом. Даже не филолог! А это был семинар Сельвинского, все – в мэтра – голосистые, задиристые, все – без исключения – глядели в гении. И свысока поглядывали на соседний семинар Луговского, где кучковались Симонов, Алигер, Долматовский, Матусовский… Те были попроще, поортодоксальнее, и остались в живых, вышли из войны без таких оглушительных потерь… И все эти ребята, что в сорок первом шли в солдаты, и в гуманисты – в сорок пятом, думали тогда, что они навек вместе… Перед войной Слуцкий ушел с юридического и закончил ИФЛИ вместе с друзьями, но на фронте он стал дознавателем в военном следствии, участвовал в вынесении приговоров. Уходил в строевые части, но его возвращали – его юридические знания были нужнее. Так что он узнал и передний край, и неприглядные кулисы войны. Вернулся – ни кола, ни двора, искал для пропитания место учителя географии в вечерней школе – и не подошел!

О погибшем друге-поэте Кульчицком он написал: «Его кормили. Но кормили – плохо. Его хвалили. Но хвалили – тихо». Он мог бы сказать это о себе. Потому что, хоть его изредка и печатали до войны, это можно зачеркнуть. Предстояло начинать с чистого листа. Но шли годы погрома космополитов, и о печатании думать не приходилось. Инвалид войны, Слуцкий был тощ, рыж и полусыт, как полусытой была в те годы вся творческая интеллигенция, придавленная надраенным сапогом осатанелой власти.

Впервые Слуцкий появился в литературе безымянно. В романе Эренбурга «Буря» стихотворение «Кёльнская яма» приведено в качестве творчества неизвестного узника концлагеря. Эренбург – сам, между прочим, поэт – поверил, что перед ним образчик фольклора! Легче всего объявить, что Эренбург промахнулся, и позлорадствовать. Но не был Эренбург простофилей, кое-что знал о поэзии. Однако грубая вещественность, психологическая, до жестокости, точность были такого качества, какого до Слуцкого в российской словесности не существовало. И не в том же только дело, что Слуцкий видел лагеря, входил за колючую проволоку не после, а тогда, когда над лагерем еще стоял густой запах горелого человечьего мяса и человеческого дерьма. Он видел штабеля трупов и канавы, где под слоем извести белели осколки костей. Но ведь это не он один видел! Война стала его жизнью. Горе стало его плотью и кровью, когда его родных немцы расстреляли на Украине. И кое-что из того, чему его учили прежде, растворилось в чадном дыму крематориев. Пройдя на Восток по дорогам отступления, а потом на Запад путями победы, он подрастерял мистическую веру в коммунистический рай и приобрел знание тайных пружин истории. И уплатил за это. Его солдатская поэзия не стала, однако, поэзией портянок и частушек. «Лежит солдат, в крови лежит, в большой, а жаловаться ни на что не хочет». Суровость была продиктована не бедностью, а богатством пережитого, сдержанность – уважением к чувству, грубоватость – бескомпромиссностью, нежеланием припудрить неприглядную реальность.

Был ли Слуцкий шестидесятником? А стоит ли его зачислять по этому весьма шаткому определению? Аксенов, Евтушенко, Гладилин – и Слуцкий? Нет. Сначала-то были мальчики невиданной революции, люди тридцатых, мечтавшие о земшаре, о победе красного цвета. Потом были удалые ифлийцы, добровольцы еще финской войны, романтики, среди которых автор «Бригантины», вожак и гений Павел Коган, – все наследники Светлова, его «Гренады», романтики по группе крови. Потом были сороковые, роковые – формулу изобрел Самойлов, но наполнил ее содержанием Слуцкий. Роковые! Поколение осознавало себя в грохоте рушащихся городов, в мертвом молчании перепаханной артиллерией земли. Нет, он не был шестидесятником, он родился на этой войне. Он вернулся, – но мир уже ушел дальше, и надо было всему учиться заново. «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». А какие бодрые песни тогда пелись! О печатании не было и речи. Надо было ликовать, ликовать, а майор-отставник был другой породы. «Есть кони для войны и для парада».

Для него перелом настал не в пятьдесят шестом, а в пятьдесят третьем. Так может, он пятидесятник? Эренбург протолкнул его подборку в «Литературке», и, Боже мой, что тут началось! Крик, визг, базарная ругань. В чем только его ни обвиняли! Никакая проза не говорила о войне того, что содержалось в его недлинных стихах. Твардовский не печатал его в «Новом мире, чуял чужого. Впрочем, он мало кому был своим – тяжелый, неуступчивый, нахмуренный от вечной головной боли, замечающий то, о чем другой и подумать поленится. Первая книжечка вышла в пятьдесят седьмом. Тощенький сборничек «Память». Все то, о чем только робко начнут говорить после шестидесятого, там уже было. Сухой язык рапортов стаскивал поэтические строчки с небес на землю. Чувство неотвратимости, неотменимости горя витало в книжке. И все же дыхание победы, усталое дыхание победителя слышалось в ней. Крохи оптимизма рассыпаны то там, то здесь, «войну такую выиграли». Да и не забылось еще предвоенное ифлийское братство. Можно без натяжки сказать: эти ифлийские ребята и были лучшим сокровищем России, и она, не глядя, кинула их в пламя, – а что остается на кострище, кроме холодного горького пепла?

Он вырос в бедной еврейской семье, он вступал в комсомол, он строил коммунизм. Он защищал первое в мире государство рабочих и крестьян, он и сам себя ощущал этим рабочим и этим крестьянином: «Я на медную мелочь учился стиху. / На большие бумажки учиться трудней». И в партию он вступил, так же естественно, как в комсомол. Он вырос в этом мире и его полюбил, а некоторые ошибки чертежа реальности в молодости легко считать несущественными. В этих параметрах он – шестидесятник. Но главная трагедия его жизни – еще впереди. Кампания против Пастернака была решена, и возня началась. Твардовский уехал из Москвы, Каверин уехал, кого и не приглашали вовсе, а военюриста второго класса вызвали куда надо и приказали сказать то, что надо. Он ехал в чужой машине на собрание, трясся и поразил водителя сбивавшейся речью, бормотанием и ужасом. И он выступил, и с трибуны громогласно выговорил обожаемому поэту за его грех перед государством, и скомкал речь, и сошел вниз – уже не тем, каким подымался. Остаток дней он провел в сведении счетов с самим собой – счеты не сходились, и Слуцкий заболел. От контузии у него болела голова, а теперь заболела душа. Он сам ее ранил – смертельно.

Так шестидесятник он или нет? И стоит ли вообще заталкивать человеческое существо в ту или иную категорию, формулу, класс? Можно только сказать, что эпоха проехалась по нему с особой изощренностью. Ему выпало быть и судьей, и судимым: и самострелов на фронте он не жалел, и себя самого осудил без снисхождения. Но он сделал это для них – и они ему заплатили. Потому что дальнейшая писательская судьба Слуцкого складывается по виду вполне благополучно. Книги выходят одна за другой, а что не могло быть напечатано, то легко расходится в самиздате. Но вот чего не было, того не было, – не знал он эстрадного успеха, ему не рукоплескала толпа, у него не было роя поклонниц, и гул дискуссий не возникал за его спиной. Громкой славы не случилось, случилась нелегкая жизнь настоящего художника. Но для себя Слуцкий не исчерпывал свою жизнь только поэзией. А человек он был очень здешний, очень имел свою долю во всем, что происходило. Не небожитель, как Пастернак, не юродивый, как Мандельштам, он бы не мог жить птицей небесной и всегда отлично знал, какое нынче тысячелетье, какой день, и час, и минута. И знал, что он, фронтовой офицер, струсил. И знал, чего убоялся, – страшней бомб и штыков был призрак социального изгойства.

Слуцкий неповторим как поэт. И типичен как человек сломленный, раздавленный изощренной бесчеловечностью нашей советской действительности. Не похож он на жертву, ни молодой и рыжий, ни отяжелевший и седой. Вот и цедят сквозь губу: «Слуцкий – ангажированный поэт! Это не настоящее искусство!» Ах, как трудно отличить золото от незолота! Ах, как любили Бенедиктова, ах, как зачитывались эпопеями Симонова, как лелеяли Евтушенко!

Ну да, он был шестидесятником – он долго верил в победу светлых идеалов коммунизма. Но это он написал первым: «Мы все ходили под Богом, у Бога под самым боком»… И он довольно скоро понял, что таких, как он, хозяева не любят. И он принес с войны свое четкое понимание того, что нет ничего выше человека. «Социализм был выстроен. Поселим в нем людей». Симонов был поэтом привилегий, он видел войну с генеральской точки зрения. Более поздняя лейтенантская проза – теперь это видно – не принесла в литературу особых побед. А вот майор Слуцкий, как ни странно, стал поэтом солдатским. У него даже итальянец толкал машины – будь здоров! Его герои – политруки, пехотинцы. Его война – это растоптанные кирзачи, махорка, трупы на обочине, это окопы и обозы, а не парады и награды. И послевоенный Слуцкий знает, чем плачено за возвращение: «Вы не были в районной бане? Там три рубля любой билет». Он читает следы геройства по шрамам и рубцам, а не по орденским колодкам и прямо заявляет, что он бы лично шрамам больше доверял.

Он, наверно, никогда не ощущал себя по ведомству Аполлона. Он скрупулезно ведет счет своим сокровищам, а мифы и легенды смахивает в мусор. И идеализм его (а он, поэт, несомненно идеалист) достигается с помощью не близорукости, не расплывчатости, а, напротив, – безжалостного вглядывания, трезвого умения смотреть в лицо истине: «Мира, каким он должен быть, не было никогда». Он решил обосноваться в мире таком, какой есть, и помогать словом людям таким, какие есть.

Слуцкому вовсе не надо рядить человечество в белые одежды, чтобы его любить. Он даже догадывается, что сама-то жизнь – великая предательница: «Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался». Фома неверующий – с ним поэт себя идентифицирует – не верил самому Иисусу и влагал персты в раны от гвоздей, чтоб удостовериться, что действительно сын Божий выстрадал земные муки. Вот и у Слуцкого есть горькие стихи об этом Фоме, который бормочет: «Всё пропаганда. Весь мир пропаганда»… И даже то, что лошади едят овес и сено, – и то пропаганда, потому что в тридцать третьем на Украине лошади не ели овес и сено, они не ели ничего, пишет поэт задолго, о как задолго до эпохи разрешенной гласности! Но, может, среди апостолов Фома был самый честный – со своим детским упрямством, неверием в провозглашенные и одобренные истины? В отличие от Фомы, поэта Слуцкого не осенял дух, снисходя к нему с горних высот, он добывал свою истину трудом и потом, тяжко она ему давалась, честно он за нее платил. Он служил советской власти, покуда верил в нее, но он задолго до первых кающихся написал: «И ежели ошибочка была – / Вину и на себя я принимаю»,

Слуцкий не писал о любви. Не писал о возлюбленной, о любимой. Только под конец жизни вслед умершей жене написал горькие свои признания, да еще было у него стихотворение «Ключ» – о холостяцкой комнате, куда приводят подруг на часок. Эта застегнутость, эта суровость по отношению к себе, эта боязнь сентиментальности у Слуцкого вытекает из основ, из нерушимых понятий о том, что должно и что не должно. Пусть мир не таков, каким должен быть, но майор Слуцкий будет таким, каким он должен! Хоть трава не расти! Странно все это сочетается с пастернаковской историей, однако – сочетается. Если б апостол Петр не отрекся от Спасителя, как бы мы узнали, что и святые – люди? И Слуцкий писал не о женщинах, а о русских бабах, обездоленных войнами, трудом и всей-то нашей жизнью, писал о военных вдовах, о вековухах войны, о той, которая сына рожает, – белесого, точно отец! Не о тех женщинах он думал, которых любят, которых лелеют, не о желанных, не о счастливых, нет, о тех, о которых обычно не пишут и не вспоминают. А вот он их видел, он о них болел душою! Это вечная боль воинственной России – ее одинокие, молча вянущие бабы. А кто до Слуцкого коснулся ее – так чисто, так смиренно? Никто. В сущности, ведь наша литература весьма недемократична, и не только в былые годы любовь к народу была декларативна, народ вообще любить куда как удобнее, чем просто людей. Слуцкий не декларировал, не возглашал любовь, он просто любил. Любил то, что есть, а не требовал небывалых красот. Тут на потребу было – что есть, и не от трезвости только, еще – от осознания себя среди таких же – равным.

Смирение. Забытое слово, и, кажется, не очень-то это понятие подходит строптивому, едкому, грубому Слуцкому. Но смирение – это и есть осознание себя в мире, ощущение своего места в нем – без запроса, с пониманием истинного положения вещей.

Смирение. Суровость. До аскезы, до отказа от всяких тропов, от метафор, от сравнений, от любого украшения языка. И при этом – темперамент проповедника, учительство, учительство не в смысле поучения, а в смысле выполнения тяжкого долга – немедленно передать в другие руки каждую добытую пылинку правды. Суровость не мешала иронии: «Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне». Казалось, просто шутка, получилось – и правда – «дело в мировом законе», Остроумный, но скорее хмурый, чем веселый; великий мастер использовать канцеляризмы всех сортов, и при этом – юношески влюбленный в Пушкина; любитель острых углов, сознательно непричесанной речи – и враг модных новаций, Слуцкий полон противоречий, но в конгломерате они дают совершенно неожиданное и нерасторжимое целое. Все не так, не как у людей:

Эта штука сильнее «Фауста»:
не понравиться. Позабавиться
не любовью, а злобой к себе.
Эта штука равна судьбе.

И то сказать: судьба. Но ведь сначала-то – характер, сначала корешки, а потом вершки! Коренные свойства натуры – это и есть фундамент подлинной поэзии. То, чего не спрячешь, не исказишь. Да, вот он такой, и неудивительно, что врагов наживал со скоростью света. На фоне победных реляций и лирических слюней он и впрямь был беззаконной кометой. Ему и за гробом нет прощенья: он вывел на орбиту Куняева – ну, бывают промахи, кому не хочется в нескладном пареньке провидеть будущего Лермонтова! А Лермонтов не вышел, вышел сутулый деятель «Памяти», и льет на могилу своего учителя черный яд расистских измышлений, не успокоится никак.

Слуцкий – очень неклассический поэт. Это лежит глубже, чем эстетические принципы, это и есть судьба, суть. Корявыми, негнущимися словами очерчивается эта суть:

Если вас когда-нибудь били ногами —
вы не забудете, как ими бьют:
выдует навсегда сквозняками
все мировое тепло и уют.

Да, после Освенцима в мире маловато осталось тепла, и Слуцкий леденящее дуновение уловил чуточку раньше других, и в его вселенной ни намека нет на уют. Разруха, тихое, спокойное, уверенное отчаяние – словно он исхитрился заглянуть туда, за край, завернув кромку мирового пространства:

Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.

А раз оно так, то надо определиться здесь. Размежеваться. Объявиться. Вот он, бунт плебея против самых заслуженных привилегий, против любых:

Не люблю надменности поэтической,
может быть, эстетической,
вряд ли этической.

Поэзия для него – не пропуск на небеса, не знак избранничества, она – его одна ипостась, но есть и другая. И еще неизвестно, к какой он больше привязан: он человек Дела, пожалуй, прежде еще, чем Слова.

Неужели сто или двести строк,
те, которым нескоро выйдет срок, —
это я, те два или три стиха
в хрестоматии – это я,
А моя жена и моя семья —
шелуха, чепуха, труха?
.

Я топил лошадей и людей спасал,
ордена получал за то,
а потом на досуге всё описал.
Ну и что,
ну и что,
ну и что!

Он против лавровых венков. Он даже может в запале выкрикнуть: на досуге! Как будто был этот досуг, именно досуг! Он не желает возвышать поэтов. Он – против их особости. С бешеной гордостью восстает он на традицию, которая склонна отпускать ему грехи как некоему представителю надмирности, как посланнику Слова. Негармоническая личность.

Негармонический, не умиротворенный, не примирившийся и не примиряющий ни с чем, Слуцкий имел мужество быть самим собой, никогда от себя не отказываться и остаться ни на кого не похожим в большой книге русской поэзии, которую он любил так стыдливо и истово – до конца.

Бард, хроникер, летописец[3 - Статья была опубликована в журнале «Нева», 1994, № 7.]

С тем, что Окуджава – это явление не только в нашей литературе, но и в нашей истории последних тридцати лет, теперь уже трудно спорить. Так же, как с тем фактом, что строки его песен вошли в язык не цитатами, а идиомами, а его мелодии стали неотъемлемой частью народного мелоса. Итак, для интеллигенции песни Окуджавы – это фольклор, для Шнитке он – музыкант, для Карабчиевского – поэт. Но все это еще не определяет до конца его места среди нас. Потому что Окуджава – не только наш певец. Он еще и прозаик.

Надо, наверно, начать с того, что Окуджав – много. То есть тот щуплый интеллигент с гитарой, певший негромко, чтобы, упаси Господь, не нажимать на чужой слух, тот ненавистный высокому начальству рапсод, – он не единственный. Есть еще другие. Есть нынешний Окуджава: пожилой человек, неторопливо отвечающий на вопросы телевизионного ведущего или публики на концерте, терпимый, мудрый, далекий от оптимизма – словом, тот, чье мнение не просто интересно для многих, но может стать основополагающим при принятии серьезных решений. Если б всякая патетика не была ему противопоказана, я бы сказала: духовный вождь, хотя он бы тут же от пышного титула отрекся, – и правильно. А все же нужны они, люди, к которым прислушиваются. С началом перестройки Окуджава стал чаще появляться на телевизионном экране и таким образом подвергаться опасности услышать вопросы такой глубины и широты, что не знаешь, как с ними справиться. Один настырный журналист прямо задался целью узнать – счастлив ли поэт. Он, очевидно, ожидал жалоб и всяческого нытья. Поэт ответил: все мы счастливы, пока живы. Это ответил фронтовик Окуджава, отшагавший по дорогам войны почти полный ее срок, попавший на передний край ушастым подростком и вернувшийся оттуда молодым мужчиной, которому, однако, еще предстояло многое переосмыслить и перечувствовать заново. И его песням мы, последующие поколения, во многом обязаны своим пониманием трагедии войны. А трагедия войны – это и есть оборотная сторона любви ко всему живому, к той второй жизни, которую проживает фронтовик Окуджава, оставленный благодеянием судьбы в живых. Терпимость, гуманность, настойчивое желание увидеть просветление, а не отупение своих сограждан – вот облик нашего негромкого собеседника.

Есть и еще один Окуджава. То, что не воспевалось, не откликалось на гитарный перебор, то укладывалось в пространство прозаической строки. Не то что сначала песни, после проза, – нет, это пришло почти параллельно. Сначала это была повесть «Будь здоров, школяр» в «Тарусских страницах». Сегодня видно, что это – проба пера, что к материалу повести и к ее герою писатель вернется не раз и каждый раз – по-новому. А тогда… Ведь Окуджава написал о том, что на войне – страшно. И этого ему не простили. Не простили и того, что он высоко ценил чудо жизни, и того, что его Женя хотел жить. Следовало не жить хотеть, а только рваться защищать социалистическое Отечество… Тот смешной парнишка, посланный умирать за Державу, он еще не был тем Окуджавой, который пришел к нам с гитарой. Но он жив в этом, с гитарой. Шестидесятники были помоложе Окуджавы, в среднем – на восемь-девять лет. И громче его они были. Вознесенский поражал изысканными метафорами, Евтушенко плыл на волнах народных восторгов, и Марлен Хуциев так и запечатлел их в фильме «Застава Ильича». Фильм был чем-то вроде программы шестидесятых, и Евтушенко, и Вознесенский там – молодые, тощие, и Окуджава с гитарой на сцене Политехнического… Не то чтоб он был Главный, – нет, чины ему не шли никогда, – но он успел, пожалуй, сказать самое главное, самое основополагающее, – то, что мы все как будто чувствовали, а спел – он. Ну кому же воспеть Веру, Надежду, Любовь, как не записному романтику? Нет, не Окуджава открыл грусть. Но он сделал ее мелодией. И тут же вывел избыток сахара из этой темы с помощью хорошего вливания иронии:

Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный
в любую сторону твоей души!

Мы ведь как привыкли? Мы привыкли спрашивать: романтизм – это хорошо или плохо? А это не хорошо и не плохо, это такое мироощущение. И романтизм шестидесятника Окуджавы – это не романтизм отвращения от жизни, а романтизм прощения. Да, жизнь несовершенна. Знает он о том, не беспокойтесь! Но это не рождает в нем ни ипохондрии, ни цинизма, ни отчаяния. У него есть свое лекарство: «Прощай…»

Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать,
Я чувствую себя последним богом,
Единственным, умеющим прощать.

Прощение – это та форма отношений с миром, которая ему по мерке. Прощать. Надеяться… Такие простые слова. И такая долгая к ним дорога – через войну и через переоценку ценностей, и только мужество – опора на этом пути. Так что – ему было что прощать.

Булат Окуджава был книжный мальчик. Он стал очень литературным писателем – в том смысле, что проследить линии традиций в его творчестве на первый взгляд ничего не стоит. Он ведь кажется так прост, так бесхитростен. Но – не верьте погоде, когда затяжные дожди она льет! Не верьте, не верьте!

Свое стихотворение Окуджава так и назвал: «Я пишу исторический роман». Не какой-нибудь там, а именно исторический. С этого он начал свою карьеру прозаика, хотя и до того было кое-что в прозе. Исторические романы Окуджавы на первый взгляд чего только не напоминают! Одних костюмов там на многие тысячи. Но при этом романтизм поэта, как и историзм его – не литературного только происхождения, как он сам это ощущает:

Каждый пишет, как он слышит,
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет…

Он так и дышал, и дышит сейчас, – кто еще сумел так открыто признаться в этом? Но при всем при том – что за странная история предстала перед нами! Благородные юноши бродили по страницам, невероятные приключения соединяли и разъединяли своенравных барышень с надменными аристократами, влюбленных уносили вдаль кони на серебристых подковах, и даже соглядатаи терзались сомнениями, а тираны обнаруживали философский склад ума… И реминисценции, реминисценции! Кивки, намеки, экивоки, маскарады и побеги – словом, история не по Тынянову – по Вальтеру Скотту. Маски, маски, хоровод масок – это уже были издержки метода. Стилизация в песнях Окуджавы дает эффект дополнительного смысла. Стилизация в романах привела к обратному результату. Романы выходили один за другим, их инсценировали, одни удачнее, другие – менее удачно, но все равно зрители с замиранием сердца следили: не введут ли в пьесу какую-нибудь новую песню Окуджавы? Этот переход к прозе был не только знаком художнической зрелости – он был знаком времени. Годы шли, а надежд оставалось меньше и меньше. Поэзию выметали из жизни. Песня поэта жила на подоконниках, в переулках, а романы – в тесных обложках. Замковые башни, рессорные экипажи требовали удаления от сиюминутности, а удаляться не хотелось. И вот тут, на переломе исторических эпох (о чем мы еще не догадывались), Окуджава медленно, ощупью всплыл в свой третий период – период автобиографической прозы. То есть, конечно, не все так по прямой. «Школяр» был написан на заре шестидесятых, и автобиографические мотивы в нем проступают еще робко, растворяясь в общей лирической атмосфере. Конечно, лиризм относителен: Окуджава, вопреки заданному направлению военной прозы, осмелился сказать, что умирать никому неохота, а абсолютная ценность жизни несоизмерима ни с какими идеологическими заклинаниями. При всем том это была только пристрелка, приближение к теме. К семидесятым годам поэт опубликовал – почти незаметно – несколько рассказов о себе, но о другом себе. Тот, прежний, гордый, как испанец, задумывался:

А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему,
и мы до сих пор все холопами числим себя…

Этот – новый москвич в кургузом пиджачке – медленно материализовался из невидимого вещества прозы. Он мог называться просто «Я», а может быть, Иван Иванычем, но также и Отар Отарычем. Тот, прежний, – «я много лет пиджак ношу, давно потерся и не нов он», – все равно пиджак тот походил на плащ, хоть до дыр его протри. Теперь сельский учитель намерен сшить себе кожаное пальто – этакий пижон! И, конечно, на пути к исполнению голубой мечты встает милиция, которой всегда подозрителен чернявый вежливый человек с усиками, – не шпион ли? – и мечта о пальто тает, как дым. И замерзший, стучащий зубами «я» остается один на один с разочарованием ожидать паром, чтоб переплыть через реку. Не положено ему кожаного пальто. Чин на нем не тот. Ему положены от родной милиции подозрения, а от родной советской власти – бедность, скудость, и эти «не положено» для того и созданы, чтоб отнимать у человека достоинство и веру в себя. Делать его смешным. Рисуя мгновенными штрихами свою автобиографию, Окуджава не сентиментален. Школьник, и студент, и молодой учитель, он бывает глух к чужому горю, бывает смешон, принижен, бывает увертлив и неискренен. Ничего поэтического не видит автор в своей модели. Его герой попадает в неловкие положения, а то и хуже: его вербуют в осведомители, и в этой вербовке нет ничего зловещего, ничего значительного, ничего, кроме унизительного страха с одной стороны и наглого нахрапа – с другой. Окуджава посмеивается над молодым петушком, который растерянно стоит, закончив свою лекцию за три минуты, – ровно на столько хватило материала. Ну да, переоценил филолог свои возможности, да ведь ничего, кроме конфуза для него, из этого не вышло! Можно посмеяться. Но над теми холеными гебешниками и над теми раскормленными партдамами, что хотели его пригнать по мерке, он даже не смеется. Не смешно. Но и не обличает – боже упаси! Не смешно, но он воздерживается от эмоциональной окраски, словно на полотне оставляет белые пятна: пусть читатель решает для себя сам, какого освещения достойны эти люди и их стиль жизни. Не хочет поэт топтать их – дешево это стоит, он даже в стихе о Сталине употребит обращение «ну что, генералиссимус прекрасный?» Что их бранить вдогонку! Он, Иван Иваныч (он же – Отар Отарыч), был таким, как все, в таком же пиджачке, и та же линия жизни ему определялась от начальства. Вот как он ее умудрился изменить – об этом он и старается написать…


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)