banner banner banner
Война с Востока. Книга об афганском походе
Война с Востока. Книга об афганском походе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Война с Востока. Книга об афганском походе

скачать книгу бесплатно

Ему было хорошо среди рыночной толчеи. Он забыл и не думал о том, что явился в Кабул на военных машинах, что в стране, куда опустились его самолеты, шла война, что вчера на дороге был застрелен мятежник, а в землю у подножия Дворца врыты тяжелые танки. Об этом он больше не думал.

Он был в другом, небывалом сказочном времени, где люди в древних одеждах, не забывшие старинные ремесла и навыки, пекли первобытный хлеб, чеканили медь, лили кровь жертвенных животных. Он был счастлив и благодарен кому-то за то, что пустили его в это азиатское скопище, на этот древний вселенский торг.

Они сторговали гору лепешек, несколько мешков белоснежного рассыпчатого риса, груду помидоров и лука. Солдаты, помогая торговцам, толкали тележки с покупками, выдирались из желтого вязкого водоворота. На окраине рынка, у выхода, тянулись размалеванные грязные лавки. Медлительные продавцы деревянными совочками кидали на чаши весов горстки черного чая. Люди сбегались, возбужденные, шумные, махали руками, издавали истошные гортанные вопли.

Татьянушкин и Калмыков проталкивались сквозь бороды, накидки, кошелки и увидели: на земле, на грязных истоптанных досках, лежал убитый. Добродушный толстяк чех, что недавно с сумкой ходил вдоль фруктовых прилавков. Его сумка лежала тут же, с синеватыми перьями лука. Кожаная кепочка, отпав от лысой головы, расплющенно темнела рядом. Его полная грудь выдавливалась из расстегнутой куртки. На сбитой рубахе сочно краснело пятно.

Второй чех, Зденек, растерянно метался в толпе, что-то объяснял двум молодым черноусым афганцам. Увидел Татьянушкина, кинулся к нему:

– Стреляли в спину!.. Вот так!.. Михня упал!.. Оттуда стреляли!

Он показывал в черный проулок, где по-птичьему роилась толпа, укрывая убийцу. Из другого проулка, расчищая путь, пробиралась цепочка афганских солдат с автоматами. Окружала убитого, отгоняла любопытных.

– В меня стреляли!.. Попали в Михню!.. Вчера прилетел из Праги! Жена и дочка Натуся!..

И уже подкатывала двуколка, где на досках еще зеленели обрывки луковых перьев. Убитого положили на повозку, рядом поставили его котомку с покупками, подложили маленькую черную кепочку. Солдаты покатили повозку сквозь толпу, покрикивая, разгоняя людей. Зденек шагал за телегой, горестно приговаривая:

– В прошлый месяц югослава стреляли… Теперь Михня…

Татьянушкин приоткрыл полу своей спортивной куртки, под ней на шнурке за поясом торчал пистолет. Калмыков озирался на толпу. Повсюду были глаза, огненно-черные, жгущие, прожигавшие спину. Над грязными крышами рынка, над дымом и гомоном, льдистый, отточенно-острый, сверкал минарет.

Глава восьмая

Был вечер в мастерской у скульптора среди деревянных лакированных дев, бронзовых библейских старцев, алебастровых птиц и животных. Был пестрый, шумный, легкомысленный люд – молодые актеры, балерины, художники. Модный поэт читал новый стих. Известный певец пел под гитару романс. Кто-то показывал слайды Парижа. Кто-то смешил гостей. Он дорожил их обществом, признавал над собой их превосходство, завидовал свободе, легкомыслию, небрежному обращению с женщинами.

Среди гостей была одна, черноволосая, смуглая, с бриллиантовыми сережками, «жена дипломата», как ее называли. Дипломат был в поездке, в какой-то азиатской стране, а она задержалась в Москве, чтобы вскоре к нему уехать.

Он был рядом с ней, старался выглядеть взрослым, умным. Острил, не слишком удачно. Высказывал суждения о стихах и романсах, неточные, приблизительные. Она улыбалась перламутровыми губами, поощряла его. Он ловил тончайшие струйки ее духов, разноцветные лучики бриллиантов. Чокался с ней бокалом, глядя, как тает, исчезает черно-красное вино в ее стекле.

Под утро вся ватага гостей утомленно поднялась и исчезла, оставив их вдвоем в мастерской.

Она обняла его, поцеловала в лоб. Пугаясь, робея, он прижал к себе ее мягкие ленивые плечи, целовал ее губы, чувствуя сладковатый вкус помады. Шелестящие прозрачные искры слетали с ее падающего платья, из которого она, словно из темной воды, шагнула к нему. И когда ослепление, гул, огромная вспышка света, подобная ядерному поднебесному взрыву, померкли, оставив за окном утреннюю синеву, голубоватые отливы на лакированных деревянных скульптурах, и она, сонная, с горячей подмышкой, набрасывала на себя стрекозино-прозрачную сорочку, он испытал мгновенное счастье, свободу и силу, уничтожение преград между собой и миром. Он оставлял в этой исчезавшей ночи свое детство, отрочество, непонимание жизни. Был свеж, весел, любил эту женщину, бронзового отлитого старца, черепок разбитой вазы с табачным пеплом. Верил в себя безгранично.

Через несколько дней казармы были обжиты, щели законопачены ветошью, окна и двери занавешены брезентом. В печках гудели форсунки, впрыскивая пламя горящей солярки, и солдаты сновали у кухонь, рубили бараньи туши, лили воду в котлы. Офицеры повзводно проводили политзанятия, работали на технике, уводили роты на стрельбище, на серый отдаленный пустырь, окруженный сухими холмами.

Джандат пригласил Калмыкова вместе с ротными и начальником штаба на дружеский вечер в офицерские казармы гвардейцев. Быстро собрались, прихватив ящик водки, выданный на этот случай расторопным Татьянушкиным.

В длинной комнате с грубобелеными стенами на деревянном столе мерцал маслянисто плов. Стояли тарелки с оранжевыми плодами. Обильно блестели бутылки. На стенах пестрели ковры. Висел большой портрет Амина – властное, гладкое лицо, красивые умные глаза, выпуклые, резко очерченные губы.

Офицеры сидели плотно, сдержанно улыбались, едва знакомые, старались запомнить имена друг друга. Почти все афганцы говорили по-русски, косноязычно, неуверенно, извиняясь за свою путаную неумелую речь. Переводил Николай, помогал, связывал эти хрупкие отношения, следил, чтобы длились, не прерывались завязавшиеся за столом беседы.

Начальник гвардии Джандат, огромный, мускулистый, похожий на сохатого, большелобый, большеносый, поднял стакан водки.

Его тост был за прибывших в Кабул советских братьев. За высокую революционную задачу, возложенную на гвардию и советский батальон. За товарища Хафизуллу Амина, вождя афганской революции, под чьим руководством афганский народ преодолеет все трудности, победит внутренних и внешних врагов и построит, по примеру своего великого соседа, справедливое общество.

Речь была длинная, громогласно-гортанная. Он хмурил мохнатые брови, ярко водил белками, поворачивал во все стороны жилистое тело. Казалось, он говорил для того, чтобы его услыхал человек на портрете, властный, красивый, спокойный, ради которого они несли свою службу.

Калмыков слушал начальника гвардии. В рокотах и руладах ему чудились жестокость, угроза, обожание и восторг, беспощадная непреклонность и лукавство, беспредельная властность и преданность. Человек, который глядел со стены, знал цену звучащим восхвалениям, принимал их как должное.

Калмыков старался представить Амина живым. Как шевелятся в разговоре его плотные яркие губы. Как дрожит под подбородком гладко выбритый сытый жирок. Как медленно прикрывают глаза выпуклые смуглые веки. Хотелось понять, каков он, этот восточный вождь, недавно удушивший своего соперника, безраздельно управляющий азиатской страной среди мятежей, революций. Какие силы, таинственные и невнятные, связывают его, Калмыкова, с этим вождем, силы, затянувшие его к подножию янтарного Дворца, где ему, русскому офицеру, надлежит охранять чужого властителя от ненавидящих врагов и соперников.

Джандат выпил водку, вытер платком мокрые губы и жестом ладони, похожей на огромный совок, пригласил угощаться. Все потянулись к блюду, черпали ложками рассыпчатый плов. Рис благоухал, окутывался мягким паром. Каждое длинное зернышко, окруженное масляной пленкой, стеклянно мерцало. Валех наклонял к Калмыкову свое милое улыбающееся лицо, брал со стола нарезанный оранжевый плод, выжимал над тарелкой с пловом, окрашивал рис золотистым соком:

– Вот так ориндж выжимать!.. Вкусно, сладко!.. Афганский плов с ориндж кушать надо!..

Джандат извинился, сказал, что его ждут заботы во Дворце, где заканчивались последние приготовления перед вселением туда товарища Амина. Отдал честь и вышел. Мелькнули на погонах скрещенные мечи, высокая тулья фуражки. И всем стало свободней и легче. Офицеры-афганцы вольнее расселись, шире заулыбались, звонче зазвенели стаканами.

Лица афганцев были черноусыми, где каждый волосок отливал металлической синью. Одни – горбоносые, продолговатые, как у лосей и оленей. Другие – круглые, желто-скуластые, с островеселыми, хитрыми надрезами глаз. Они были из разных рас и племен, из разных потоков истории, мешавшей народы в азиатских горах и ущельях. Но все были счастливы и радушны, принимали гостей и братьев. Вместе пьянели, наливались счастливым хмелем.

Лишь один, маленький, круглоголовый, с прилипшей ко лбу черной прядью, не улыбался. Мрачно пьянел, двигал желваками на коричневых скулах. По всему лицу от прилипшей пряди через нос и колючую небритую щеку шел шрам, словно к лицу прикоснулся раскаленный железный прут.

Валех приближал к Калмыкову сиреневое лицо. Его мягкие, маслянистые от плова губы старательно, бережно выговаривали слова:

– Когда Одесса учился, девушка русский дружил, Лена звали!.. Очень добрый, красивый!.. Говорю: кончим войну, будет у нас хорошо, приедет Кабул!.. На море ходили!.. Море большой, теплый, рот попадает, соленый!..

На стенах афганской казармы висели ковры, бумажные цветы. В сухих предзимних горах притаились посты. Кто-то крался в ночи, пряча под накидкой винтовку. Азиатский огромный город засыпал, ворочался, гасил в трущобах лампады. Калмыков чувствовал свое опьянение, как невесомое прозрачное пламя, омывавшее глазницы. Эти смуглые горбоносые люди, еще недавно неведомые и чужие, теперь казались родными и близкими.

– Ты мне покажи, как ваш крестьянин живет! – гудел Грязнов, принимая от соседа-афганца тарелку с пловом, где на белой горке риса смугло темнели кусочки мяса. – Если он бедный, так и у нас в России бедный!.. Ты так сделай, чтоб мужику стало легче! Ты ему землю дай, плуг дай, захребетников от него прогони, тогда он за тобой пойдет!..

Сосед кивал, соглашался, шевелил маленькими усиками, в которых застряло продолговатое зернышко риса.

– Землю даем, воду даем!.. Мулла говорит: «Землю – нельзя! Воду нельзя!» Муллу стрелять надо, стенка ставить!..

Калмыков их слушал, но смысл жестоких слов был неважен ему. Его прозрение помогало проникнуть сквозь непрозрачную коросту слов в светоносную сущность, где все они, недавно еще разобщенные, сидели теперь в едином застолье, роднились, братались. Не напрасно нес Калмыкова тяжелый транспорт, перелетал через хребты и ущелья, высадил в этом застолье среди смуглых добродушных афганцев.

– Ты, Мухаммад, пойми! – Расулов, нервный, горячий, бил по плечу соседа. – Я офицер, разведчик!.. Мое дело – война!.. Меня воевать учили на европейском театре!.. Могу штаб армии захватить, ракетный комплекс взорвать!.. У меня рота спецназа, понял, а не караульная рота!.. Ты мне войну покажи!.. В бой пошли!.. Где тут у вас воюют?

Сосед ответно хлопал Расулова по плечу, закручивал рукав своей офицерской рубахи. На жилистой смуглой руке среди вздувшихся мышц воспалился розовый шрам.

– Пуля!.. Джелалабад!.. Джелалабад бой идет… Полк горы ходит!.. К Пакистану ходит!.. Там пуля была!

– Бери меня в Джелалабад! – кипятился Расулов, блестя глазами, завидуя шраму. – Бери меня на войну, Мухаммад!

Калмыкову казалось, он их понимает обоих. Они были братья, друзья. В своих грубых мундирах, сжимая стаканы с водкой, были готовы подняться, сесть в боевые машины, вместе сражаться.

Ротный Баранов, розовый, возбужденный, жестикулировал, витийствовал, требовал от переводчика донести до афганского ротного глубинный, проверенный смысл своих назиданий:

– Революция везде победит!.. В Союзе она победила!.. В Польше, в Болгарии тоже!.. На Кубе тоже!.. И у вас победит!.. Одна революция должна помогать другой! Наша революция – мать, а ваша революция – дочь!.. Переведи! – требовал он у переводчика.

Тот наклонялся к сосредоточенному, жадно внимавшему афганцу, чье монголоидное лицо напоминало медное начищенное блюдо. Они обменивались рокочущими зычными звуками, и переводчик возвращал Баранову его же слова, отраженные от начищенной медной поверхности:

– Он говорит: «Ваша революция – мать, а наша революция – дочь!» Калмыков слабо вникал в суть разглагольствований. Суть была не в

словах. Она была в огромном дуновении мира, охватившем моря, континенты, судьбы людей и народов. Они, здесь сидящие, были пылинки, подхваченные этим дуновением. Их несло в одну сторону, быть может, в гибель и смерть. Но сейчас, в этом застолье, они были братья, верили, любили друг друга, и в этом была драгоценная, светоносная сущность. Беляев выхватывал из плова коричневые ломтики мяса, быстро проглатывал, продолжая жевать, выспрашивал у соседа, восточного красавца, чьи тонкие пальцы с розовыми ногтями украшал перстень с камнем:

– А сколько стоит мех в лавке?… А сколько серебро?… А золото есть в продаже?…

Красавец мягко поводил своими влажными, как у антилопы, глазами, отвечал:

– Был очень богатый люди!.. Был очень бедный!.. Богатый ушел Пакистан!.. Бедный – в сольдат!.. Мы – не богатый, не бедный!.. Мы – офицер, гвардеец!..

И это казалось Калмыкову понятным, свидетельствовало о доверии, дружбе. Беляев проехал в «бэтээре» по городу, углядел из люка бесчисленные ларьки и прилавки, распростертых в витринах барсов, мишуру украшений, красные узоры ковров. Не имел ни гроша в кармане, но приценивался, приглядывался, выведывал у афганца цены на пушнину и золото.

Все они, сидевшие в застолье, гомонившие, пьющие водку, ронявшие на скатерть зерна риса и капли бараньего жира, были братья. Плыли, ухватившись за доски стола, в огромном безымянном потоке.

Расулов отодвинулся на стуле. Выхватил из сумерек гитару. Положил на колени рыжий гулкий короб. Ударил по струнам.

Прилетели мы в Баграм,
Очень мы устали,
А приехали в Кабул,
На охрану встали.
Развернули «бэтээр»
Пулеметом в горы.
Если сунутся к Дворцу,
То узнают горе…

Он пел, наклонив к гитаре черноусую голову, ярко скалился, надувал на шее пульсирующую жилу. Его косноязычная, наспех сочиненная песня вызывала у афганцев восхищение. Они притоптывали под столом, прищелкивали пальцами, прицокивали языками. Калмыков и сам восторгался этим энергичным бряцанием, яростной музыкой, бесхитростным стихом, в котором уместились впечатления от гончарного восточного города, лихость, вопреки всем тревогам, смелая бесшабашность, вопреки всем опасениям.

После Расулова пели афганцы. Они встали в рост, напрягая груди, одинаково встряхивая черноволосыми головами, пророкотали, прогудели, простонали воинственный гимн, в котором звучали непреклонность, отвага, готовность маршировать в боевых колоннах и что-то еще, сверх этого, от чего сердце у Калмыкова дрогнуло, сжалось болью, как бывало, когда он слушал песни минувшей войны. Если их долго слушать, то в глазах становилось горячо и туманно.

Но эта боль и это больное предчувствие продолжалось недолго, ибо все они, сидящие в застолье, не сговариваясь, по невидимому согласию и знаку, заулыбались, закивали и, сладостно, отрешенно закрыв глаза, запели «Подмосковные вечера», радуясь возможности произносить одни и те же слова, переживать одни и те же чувства. Калмыков не любил эту сентиментальную, петую-перепетую песню. Но, слушая ее здесь, в Кабуле, среди предзимних холмов, где прячется мятежник с винтовкой, несутся пули и падают убитые люди, он вдруг ощутил острую нежность к поющим. Многоголосый хор соединял их в братство по оружию, по судьбе, по военной доле.

Его душа, обремененная заботами и предчувствиями, устремлялась в лучистое, удаленное в бесконечность пространство. Он чувствовал молниеносный рост души, испытывал необыкновенный восторг, нежность. Из груди, из сердца рвался стремительный светоносный луч, сквозь косматую ткань мундира, сквозь глинобитную стену казармы, теснины гор, ночные тусклые тучи – ввысь, в беспредельность. Там, в этой беспредельности, нашел и коснулся безымянного, беспредельного, чудного и вернулся обратно, в грудь, в сердце, в сумрачную казарму.

Офицеры пели, коверкали, переиначивали петые-перепетые слова, а он не мог понять, где он только что побывал, с чем на мгновение встретилась его душа.

Очнулся от грохнувшего по столу удара. Маленький офицер афганец с плотными, прилипшими ко лбу волосами, с багровым накалившимся шрамом саданул кулаком по столу. Его лицо дергалось от множества мелких, сменявших одна другую гримас. Сквозь оскаленные свистящие зубы брызгала слюна. Он хрипел, выдыхал ненавидящие рокочущие слова. Все смолкли, слушали его хрип и клекот.

– Что говорит? – Калмыков обратился к переводчику, чье чуткое лицо, побледневшее, отражало лицо кричавшего, и казалось, на нем вот-вот выступит поперечный шрам. – Что он такое кричит?…

– Говорит, в партии засели предатели!.. В армии засели предатели!.. Предатели убьют революцию!.. Предатели убьют товарища Амина! Надо стрелять предателей!.. Он сейчас поедет в тюрьму Пули-Чархи, где сидят арестованные предатели, и расстреляет их своими руками!.. Он подвесит их к потолку и станет по кусочкам срезать с них кожу!.. И тогда они скажут, кто им платит деньги, чтобы убить революцию, убить товарища Амина!.. Он сам, своими руками, расстрелял в Герате восемнадцать предателей, прокравшихся в армию и партию!.. Стрелял и будет стрелять!..

Он хрипел, ненавидел, бил по столу кулаком. С ним случился припадок страдания. Его товарищи кинулись к нему, схватили за руки, унимали, лили в рот водку, а он хрипел, отбивался, грыз стакан, а потом вдруг утих, умолк. Сник над столом, качая скуластой плосконосой головой с побледневшим шрамом.

Грязнов обошел стол, налил в стакан водку.

– Лучше пить, чем бузить! – говорил он, булькая бутылкой. – Лучше пить, чем стекла бить!

Валех, огорченный случившимся, извиняясь перед гостями улыбкой, поднялся:

– Будем вместе всегда! Будем дружба всегда!.. Здравствует Советский Союз! Здравствует товарищ Хафизулла Амин!..

Все встали, чокались, пили. Снова гомонили и пели.

– Будем вместе всегда! – Валех наклонился к Калмыкову, горбоносый, глянцевитый от пота, шевеля мягкими, блестящими от водки губами. – Тебе подарок даю!.. Моя дружба тебе!..

Он снял с запястья браслет с часами. Под граненым хрустальным стеклом дрожала золотистая стрелка. Протянул Калмыкову.

Тот отстегнул свои, неоновые, с тусклым стеклом, истертым о пески и броню, поднес на ладони Валеху. Они обменялись часами, нацепили их на запястья, пожали друг другу руки.

– Твое время – мое! – смеялся Валех. – Мое время – твое!.. Живи по афгански время!

Чернявый офицер за столом что-то тихо бормотал, закрыв глаза, скрипел зубами. Внезапно поднимал тяжелые, липкие веки, и под ними горели, вращались ненавидящие безумные зрачки.

Они возвращались в свою недостроенную казарму, светя фонариками, выхватывая из тьмы серую каменистую тропку. Калмыков приотстал, пропуская мимо командиров рот, начальника штаба.

Хмельные, веселые, бестолково посмеиваясь, они глотали студеный ночной ветер гор.

– Что отстаешь, командир? – Файзулин ослепил его на мгновение фонариком, а потом перевел огонь на свое блаженное улыбающееся лицо. – Афганцы – мужики подходящие! Мусульмане, а пить умеют!

– Ступайте, я догоню! – отсылал их всех Калмыков, глядя, как удаляются, мигают, пересекаются лучики света.

Он не стал спускаться к казармам, а косо, по склону, двинулся к вершине холма, вырезая себе путь фонарем. Спотыкался, торопился, тянулся вверх, не понимая, зачем и куда идет. Достиг вершины и стал, задыхаясь.

Дворец в ночи сиял золотыми окнами, распуская в холодную тьму зарево света. Казалось, парит, не касаясь земли, упираясь в гору столбами огня. Опустился из неведомых запредельных высот. Вот-вот оттолкнется и взмоет. Уйдет, исчезнет, превращаясь в малую искру.

Калмыков стоял на холме, обдуваемый ледяным чистым ветром, смотрел на Дворец. Хотелось туда, в неведомые залы, где, казалось, идет ночной праздник, – наглядеться на убранство Дворца, на люстры, на драгоценные вазы, на наряды и лица танцующих. Дворец влек его, притягивал, манил таинственной красотой. С горящим лбом, улыбаясь, он тянулся на золотистое зарево. Медленно брел обратно, неся в себе видение Дворца.

Спустился к казарме, к глухому фасаду, где окна были затянуты брезентом, и за ними глухо, многоголосо урчала жизнь батальона.

Глава девятая

Уже курсантом училища, сделав военный выбор, он встречал Новый год под Москвой на даче художника-пейзажиста. Приехали московские гости – историки, студентка университета, зеленоглазая, насмешливая, милая. За столом он оказался с ней рядом. Острил, наливал в ее высокий бокал шампанское, а потом танцевал, играл в шарады то восточного принца, то рычащего первобытного зверя.

Уже было разбито несколько елочных игрушек, уже от бенгальских огней едва не вспыхнула занавеска, и толстяк историк, с седыми кудрями, поднялся на стул и читал свои вирши, когда они вдвоем, накинув шубы, выскользнули на воздух.

Ночной мягкий снег лежал на заборах, на деревьях, на деревянном столе и скамейках. Туманно голубела луна. Они поднимали головы, чувствовали разгоряченными лицами опадавшую холодную изморозь. Смотрели на голубоватую луну, на черную веточку, перечеркнувшую лунный круг. Он ее целовал, видел ее близкие закрытые веки, черную веточку, заслонившую круг луны.

Эта любовь была мгновенной, сильной, как расширяющиеся волны света, захватывающие в свое свечение необычные переживания, фантастические мысли, необыкновенные прочитанные книги, выученные наизусть стихи, удивительные знакомства и встречи. И среди всего этого была она, ее зеленые насмешливые глаза, пышные, душистые, щекочущие губы волосы, ее комнатка в деревянном доме в Сокольниках, где в открытую форточку залетал легкий снег, запах свежих булок, скрип проходящей электрички.

И в этой любви он впервые ощутил свою телесную силу и красоту, неутомимость гибких мускулов, когда бежал за ней по лыжне, видя, как скользят ее зеленые свистящие лыжи. Она оборачивалась к нему смеющимся розовым лицом, и потом плечом к плечу они лежали в душной темноте, и он, устало закрыв глаза, видел ее всю, от рассыпанных по подушке волос до кончиков пальцев, зная, что она принадлежит ему безраздельно, создана для него, все ее биения, шепоты, ароматы отданы ему, для него.

Любя ее, он вдруг остро и радостно открыл для себя природу. Драгоценность снега, в который вморожены сухие зонтичные цветы. Красоту туманного тяжелого ливня, грохочущего по дубам. Сочную густоту сине-желтых цветов в колее, на которой босые ноги оставляют черные чавкающие отпечатки. Его зрачки научились различать тончайшие оттенки синего цвета – неба в бело-розовых весенних березах, капель воды в чашечках красных осиновых листьев, вечерней зари с первой водянистой звездой.

Он понял глубину и величие родной истории, когда ездили в Александровскую слободу, обитель Грозного царя, взбирались на звонницу Ростова Великого, где на огромных колоколах, среди медно-зеленых рельефов ворковали голуби. Она, его милая, филолог, знаток древних текстов, читала письмена на каменных, вмурованных в стены плитах, – об усопших монахах и воинах. Любя ее, он любил ее вместе со старинными усадьбами и церквами, которыми любовались ее любимые зеленые глаза.

Он переживал мгновения полноты и могущества, когда господствовал над всем белым светом, заслоняя его от напастей, помещая в свою хранящую и спасающую любовь всех милых и близких, все живые и неживые творения.

Зима, снегопад, темная хрупкая веточка, отпечатанная на лунной поверхности.

Батальон обживался, осваивался. Роты повзводно водили машины в горах. Операторы «Шилок» наводили стволы зениток на далекие вершины, изрыгали из пушек струи огня, и вершины окутывались дымом, снаряды вырезали ниши в граните, рассеивали в небе каменную летучую пудру. Калмыкова заботили начавшиеся у солдат простуды и расстройства желудка – сказывались новая пища, климат, состав воды. В Кабуле действовал советский госпиталь, работали русские врачи. Их собирался навестить Калмыков.

Утром приехал Татьянушкин, на кофейной «тойоте», в кожаной куртке, в джинсах, похожий на спортсмена.

– Покатаемся, город посмотришь! – пригласил он Калмыкова, и тому было неясно, то ли это дружеское приглашение, то ли неявный приказ.

– Мне бы надо в госпиталь, – сказал Калмыков. – Медикаменты взять. А то личный состав прихварывает.

– Заскочим. Главврач – мой дружок. Получим таблетки!