banner banner banner
Война с Востока. Книга об афганском походе
Война с Востока. Книга об афганском походе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Война с Востока. Книга об афганском походе

скачать книгу бесплатно


Министерство обороны было обуглено, у входа стояли десантные самоходки, патрули, синея беретами, двигались по тротуарам. На перекрестке застыл, накренив пушку, сожженный афганский танк, кругом валялось горелое промасленное тряпье. Тут же в земле зияла дыра и торчали огрызки телефонных кабелей. Людей не было видно, но жизнь, спрятавшись в хрупкую глиняную оболочку, как моллюск в раковину, наблюдала сквозь щели и скважины. Над Майвандом, над мечетями и духанами, прошел самолет на бреющем, ударил хлыстом по Кабулу, оставил в воздухе воспаленный рубец.

Перед госпиталем стояли «бэтээры», отъезжали и подъезжали санитарные машины. Из зеленого микроавтобуса санитары вытаскивали носилки. На них, отрешенный, с голубыми невидящими глазами, лежал десантник – остроносый, стриженый. Солдат-санинструктор, следуя за носилками, нес флакон капельницы.

Они вошли в здание госпиталя. Здесь пахло карболкой, йодом, несвежей кислой одеждой, теплым запахом истерзанной плоти. Койки стояли по коридору, в палатах было битком. Повсюду шевелились, стонали, дышали воспаленно и хрипло забинтованные раненые. Воздух был насыщен общим страданием. Калмыков вдыхал это варево боли и муки, теплое, едкое, тошное.

Мимо санитары протолкали тележку. Навзничь, вверх подбородком лежал человек, голый, с дрожащим провалившимся животом, на котором кровянели тампоны. Из этих красных клочковатых тампонов, затыкавших пулевые ранения, били фонтаны боли. Лицо человека было белым, в капельках голубоватого пота. На ноге грязным комком торчал дырявый носок.

В коридоре на койке лежал обожженный. Его лицо продолжало кипеть, пузыриться, отекало липкой черной смолой. И из этого смоляного клокочущего лица смотрели остановившиеся, выпученные от боли глаза.

Навстречу из операционной пробежал санитар с эмалированным белым ведром. На дне колыхались, плескались желто-красные ошметки.

Они шагали по госпиталю. За матовыми стеклами операционных резали, кромсали, ломали, пилили, отсекали, вливали, вычерпывали, вонзали. В тусклой белизне огромного здания стоял хруст и скрежет. На дно оцинкованных ведер падали извлеченные сплющенные пули, зазубренные осколки, выбитые зубы, щепы костей, разорванные органы простреленного человеческого тела.

Калмыков шагал, ужасаясь: «И это я натворил?… Моих рук дело? Я наломал, нарубил?…»

Все, кто корчился и страдал на койках, были брошены на покорение азиатской столицы, напоролись на ее минареты, мавзолеи, увязли в лабиринтах глинобитных кварталов, упали, сраженные, на площадях и базарах. Другие, кого миновали пули, захватили столицу, укротили ее, господствовали, навешивали над городом реактивные траектории звука, полосовали из неба режущими хлыстами.

«Это я натворил, понаделал…»

Они вошли в палату, где стояло несколько капельниц. Татьянушкин, обежав глазами раненых, нашел седовласого, коротко стриженного человека с отброшенной голой рукой, в которой торчала игла. Приблизился осторожно, склонился и нежно, тихо позвал:

– Коля, слышишь меня?

Глаза человека раскрылись. В их слезной дрожащей темноте мелькнула слабая искра.

– Коля, родной, держись!.. Это твоя третья дырка!.. Чтоб последняя, понял?!

Флакон в капельнице отражал зимнее солнце Кабула. В стеклянной колбочке сочилась прозрачная влага. Человек молчал, и в зрачках его зажигалась и гасла искра жизни. Он вздохнул и закрыл глаза.

Татьянушкин положил свою большую ладонь на влажный лоб человека, осторожно, нежно провел по седым волосам:

– Коля, держись!.. Сам тебя в Москву отвезу!.. Мы еще в Рыбинск с тобой скатаем, окуньков потаскаем!..

Осторожно, на цыпочках отошел от кровати, и лицо его было беззащитным и нежным, а глаза, минуту назад стальные и жесткие, вдруг наполнились синевой.

Калмыков обходил палаты, разыскивая Расулова. Нашел его в полутемном углу коридора на высоком хромированном ложе, среди флаконов, штативов и трубок.

Расулов лежал на приподнятом, с рычагами и винтами, одре, голый, раскинув ноги. Его пах был перебинтован, а ляжки и часть живота желтели от йода и запекшейся сукрови. Черные усы неопрятно топорщились, щеки поросли щетиной, а глаза крутились в глазницах, словно убегали от безумных видений.

Рядом сидела его подруга, розовощекая, тонколицая, держала руку на его голой груди. На ее пальце голубел перстенек, подарок Расулова.

– Командир! – Расулов увидел Калмыкова, потянулся к нему. – Все сделал, как надо, командир!.. Взял зенитки!.. Шел первый!.. Они мне хозяйство отстрелили!.. Из зениток по мне, как по самолету!.. Сделал, что мог, командир!..

Он пытался подняться, стряхивал с себя руку с голубым перстеньком, но страшная тяжесть прижимала его к одру. Он вращал глазами, топорщил усы и плакал:

– Что я буду делать теперь, командир!.. Лучше бы в башку мне попало!.. Лучше бы мозги мне выбили!.. Какя буду жить, командир!..

Он рыдал от боли, от позора, от бессилия. Сестра гладила его по бурлящей груди и беззвучно плакала.

Вся его неистовая энергия и страсть, его отвага и лихость, его песни, попойки, любовницы, – все было отбито стальным сердечником, вырвано с корнем. Осталась дыра, набитая бинтами и кровью.

– Уйди ты от меня! – гнал он сестру. – Уйди, говорю!.. Лучше дай мне яду!.. Глядеть на тебя не могу!..

Она гладила его, тихо рыдала. Калмыков перехватил его сухую горячую руку:

– Расулов, ты самый лучший мужик из всех, кого я встречал! Ты самый лучший, Расулов!

Ушел, не умея утешить ротного, боясь, что и сам разрыдается.

Глава двадцать пятая

Он помнил, как бабушка целыми днями сидела в маленьком креслице, в стоптанных шлепанцах, с белой поникшей головой. Не спала, а дремала, думала бесконечную думу. Он боялся ее потревожить, тихо подходил, накрывал ей ноги пледом, смотрел, как колышется от дыхания ее кофта, как на стене над ее головой вдруг загорается бледное пятно зимнего солнца и шерстинки ковра, красные линялые маки начинают пламенеть. Она открывала глаза, вздыхала. Он спрашивал: «Бабушка, о чем ты все думаешь?» «Так, – отвечала она. – Вспоминаю. Жизнь свою вспоминаю». И опять погружалась в дремоту, уходила от него в другое пространство, где была молода, где окружали ее родные счастливые лица, синели далекие горы, стелилась раздольная степь, катилась по тракту коляска и жених сжимал ей под шалью руку.

Он старался угадать ее думу. Знал – когда-нибудь, если суждено ему дожить до старости, вот так же, слабый и дряхлый, будет сидеть в уголке. В его сонной, дремлющей голове будут тянуться и путаться непрерывные воспоминания, картины странствий, лица любимых и близких и бабушка в низеньком креслице, под ковром с красными маками, в пятне прозрачного солнца.

Они приехали на виллу. Высокая, в два роста стена. Железные вмурованные ворота. Прорезь, в которую смотрит зрачок или дуло. Рыкающая, рвущаяся на цепи собака.

Вошли во двор, где стыли заскорузлые виноградные лозы, темнело корявое безлистое дерево и стояла «тойота» – ветровое стекло было в лучистых трещинах вокруг пулевого отверстия.

На крыльце у порога была навалена обувь, грязные липкие ботинки, то ли в извести, то ли в нефти. Их хозяева, босые, в носках, содрав с себя рубахи, откинув в углы автоматы, пистолетные кобуры, сидели в гостиной вокруг низкого стола и пили водку.

Голые мускулистые спины, затылки, загривки, потные нагретые лица, груды закопченного, захватанного железа – вот что увидел Калмыков, войдя в гостиную, где собрались участники штурма, бравшие объекты в разных концах города.

– Мусульманский батальон подвалил!.. Двигай сюда, мужики! Стаканы берите! – Здоровенный детина, губастый, длинноногий, похожий на лошака, пустил их за стол, налил в стаканы водку, мокрый, глянцевитый, с прилипшей челкой на лбу. – Закусь хреновая!.. Сейчас поднесут!.. Ну, за встречу, мужики!.. Зато, что живы!..

Калмыков расстегивался, сдирал с себя грязную робу. Уселся среди полуголых горячих людей. Взял налитый стакан и ровными большими глотками выпил, чувствуя, как проливается внутрь горькая толстая струя, надеясь, что она превратится в огонь, а этот огонь выжжет, вытопит из плоти весь нагар минувшей ночи, разум, где скопились уродливые комья видений, очистится, станет пустым и стерильным.

Он выпил, не закусывая. Глядел на мокрые от водки губы, на ходящие кадыки, небритые щеки людей, желавших, как и он, смыть водкой копоть ночных пожаров.

Водка омыла пищевод, но не вызвала огня, а была уничтожена тяжелыми негорючими ядами, блуждавшими в крови.

– Давай, мужики, сами себе наливайте!.. Закусь хреновая!.. Орешки эти козьи!..

Калмыков налил себе снова до краев и выпил, булькая, вливая в себя прозрачную мерзость, ожидая, что будет ею отравлен, перестанут метаться в глазах видения горящих машин, оторванных рук, пробиваемых пулями тел. Сгинет длинный жирный труп, облитый бензином. Но водка утекла как в прорву, не вызвала опьянения, а только обострила зрение – он видел капельки пота на близком лошадином лице, грязный воротничок на рубахе Татьянушкина и вдали у стены на камине каменные пепельницы из драгоценных лазуритов и яшм.

– Я смотрю, они ходят как вареные, спят на ходу!.. Ну, думаю, маткин берег, сейчас влуплю! Прицеливаюсь и сквозь куст как шарахну! Прямо в башню!.. Как кастрюля лопнула!.. И башка у одного отлетела! Ей-Богу, отлетела, как мячик!..

– А я ищу, где колодец!.. Где-то здесь был!.. Днем видел, а ночью не видно!.. А патруль ходит, глазеет!.. Ну, думаю, хана! Не найду!.. Смотрю, да вот же он, снежком припорошен!.. Крышку ломиком – раз! Вниз спрыгнул, взрывчатку на кабель!.. Подпалили!.. Две гранаты с газом – херак!.. И пошел!.. Слышу сзади – херак, херак!.. И дым!.. Ну, думаю, порядок, всей связи хана!..

– А эти козлы, повстанцы! «Все как один придем! Готовьте для нас автоматы!»… Суки, ни один не пришел! Вот они, автоматы, нетронутые. Не хотят за свою власть умирать! Хотят власть из наших рук получить! Козлы вонючие!..

– А эти наверху, живой груз, как пальба началась, заперлись в комнатах! Ждут, чья возьмет. Догадываются, если мы дело провалим, я их перестреляю, как голубей!.. А как все сладилось, утром из посольства приехали, поздравили их, увезли. Я вижу, счастливые! Не верят, что царями стали!

– У меня в группе двоих убило! Одному глаз выбило! Да ты знаешь его, из Омска, на саксофоне играл!

– А у меня сапог пулей прошило!.. Как она прошла, не пойму! По голенищу и край подошвы отрезала!.. А нога-то цела, вот она!..

Калмыков пил водку, стакан за стаканом, вяло заедая орешками, все надеясь, что взорвется в его голове бесшумная прозрачная вспышка и в ней исчезнут черно-красные ночные пожары, глянцевитая наледь, по которой скользила лестница, и колонна Дворца, о которую брызнула близкая пуля.

Но видения убыстрялись, сливались с другими, о которых гудели, не слушая друг друга, непьянеющие потные люди.

– А ведь нас, мужики, укокошат! – сказал Татьянушкин, растягивая в волчьей улыбке рот, долго, длинно всасывая воздух. – Слишком много знаем, чтобы дальше жить!

Все умолкли, воспаленно задышали, оглядываясь вокруг, словно ждали: сквозь окна и двери просунутся стволы пулеметов и откроют огонь.

– Главному конец!.. – Татьянушкин длинно улыбался, барабанил ладонями по столу, так что прыгали стаканы, бутылки, кожура земляных орехов. – Главному конец!.. – Его руки колотили по столу, выбивая дикую дрожь. – Главному конец!.. – Он дышал, улыбался, по-волчьи растягивал губы, и лицо его было безумным.

Все молча смотрели, как он улыбается, слушали его костяную деревянную дробь.

Снаружи взревела собака, громыхнули ворота, послышался шорох шин. Дверь отворилась, и в холл вошел генерал. Он был строен, сух, с морщинистым, в мелких трещинах и надколах лицом. Его афганская форма из тонкого сукна была гладко выглажена. Начищенные туфли блестели. Он оглядел застолье внимательным зорким взглядом – беспорядок и грязь, комья сброшенной одежды, груды автоматов и гранат.

Люди, увидав генерала, вскочили из-за стола, принялись набрасывать на себя рубахи. Татьянушкин, в котором сорвалось с тормозов и пошло вразнос невидимое колесо, замер. На горле у него взбухла синяя жила, на скулах выдавились желваки. Он шарил по груди, отыскивая на рубахе пуговицу, и руки его ходили ходуном.

– Прошу садиться! – сказал генерал, сделав слабый взмах рукой, и Калмыков успел разглядеть его чистые подстриженные ногти.

– Поздравляю вас с успешным завершением операции. От имени командования благодарю всех!

Кто-то вытянулся по стойке «смирно». Кто-то скомканно и невнятно прохрипел: «Служим Советскому Союзу». Татьянушкин шарил трясущимися пальцами по груди, отыскивал и не находил пуговицу. Калмыков вспомнил эту руку, сжимающую цевье автомата, хватавшую канистру с бензином.

– Операция проведена на самом высоком уровне, – продолжал генерал. – Подавлены и ликвидированы очаги сопротивления при численном превосходстве противника. Безукоризненно осуществлено блокирование главного объекта. – Генерал повернулся к Калмыкову: – Уверен, эта операция сохранится в истории спецназа как классическая. Она будет изучаться, войдет в методические разработки. Сообщаю, вас вызывает на доклад в Москву министр обороны. Из первых уст хочет узнать о ходе операции. Все участники, живые, раненые и убитые, будут представлены к высоким боевым наградам!

Он умолк, устало вглядывался в лица людей, которых посылал в бой и которые, выполнив приказ, вернулись из боя. Калмыкова удивило его обращение: «Все участники, живые, раненые и убитые», словно те, кто был мертв, тоже стояли здесь по стойке «смирно» и выслушивали его поздравления.

– Я узнал, что врач Николай Николаевич погиб, – сказал генерал. – Приехал к нему за таблетками и узнал, что погиб. Жаль! – Он тронул рукой грудь в области сердца, и Калмыков не мог угадать, был ли это жест солидарности и ему жаль погибшего доктора, или у генерала болело сердце, ему не хватало таблеток и он жалел, что не может их взять у доктора.

– Товарищ генерал, присядьте с нами! – пригласил кто-то его. – Вот здесь чисто, товарищ генерал!

– Нет, благодарю, отдыхайте! – ответил генерал, озирая беспорядок и разгром в гостиной, не желая оставаться среди этого беспорядка, мешать усталым и пьяным, выполнившим его волю людям. Прощал им грязь, вонь, неопрятную пьянку.

Повернулся и вышел. Прошуршали колеса машины.

Татьянушкин продолжал хватать пальцами неприкрытую, в красных пятнах грудь. Лицо его, бледное, невидящее, с белыми бельмами глаз, с побледневшим хрящеватым носом, было в мелких конвульсиях. Он нащупал ворот, рванул, выдирая из ткани длинный лоскут. Потянулся раскрытой пятерней к стакану, схватил и метнул в стену, рассыпая колючие брызги. Двинулся, шатаясь, к камину, схватил узорную пепельницу, шмякнул под ноги, дробя на мелкие цветные осколки. Смел с камина медные сосуды, бубенцы, литого болванчика, швырнул с грохотом на пол. Подцепил узорную резную табуретку и ударом в стену превратил ее в щепы.

Он шел по гостиной с пустыми глазами, с открытым ртом, из которого падала пена, и громил и рушил все на своем пути.

Двое бросились к нему, повисли на руках, крутили локти за спиной, а он вырывался, хрипел, двигал взбесившимися мускулами и костями, и из груди его излетали стоны и вой.

Калмыков подскочил, схватил его голову, сжал виски. Заглядывал в его белые глаза, тряс, бил по щекам, приводя в чувство:

– Перестань!.. Ну их всех!.. Перестань, тебе говорю!.. Татьянушкин приходил в себя. Конвульсии спускались сквозь шею

и грудь в трясущийся живот, в ноги, в землю, в преисподнюю, откуда вышли. Он смотрел на Калмыкова прозревшими бледно-синими глазами. Упал ему лицом на грудь, слабо всхлипывая:

– Как же мы, брат, с тобой!.. Брат ты мой, как же мы так!..

Калмыков гладил его макушку, затылок. Прижимал к себе, чувствуя щекой его быстрые теплые слезы.

Глава двадцать шестая

От бабушки в детстве он слышал рассказы о своей далекой исчезнувшей родне. Эти родовые предания волновали его, как сказки, в которых присутствовал он сам, еще не родившийся. Прадед, ямщик, разъездами по степным вольным трактам сколотил состояние, купил в городе каменный дом. Деньги, все, что имел, отдал в ссуду соседу, без расписки, под честное слово, а тот исчез.

Прадед не находил себе места, винил, что поверил на слово ненадежному человеку, разорился, пустил семью по миру. Жена видела, как мается муж, готов наложить на себя руки. Ночью запалила лампу, поставила самовар, разбудила детей, одела и привела к столу. Сказала: «Отец, все в руках Божьих. А мы и с нищенской сумой проживем». Они пили чай в ночи, дружные, любящие, готовые на совместные тяготы и лишения. Беда миновала – сосед вернул деньги.

Через три поколения, из уст в уста, передавался этот рассказ о семейном ночном чаепитии. Керосиновая лампа. Медный сияющий самовар. Бурлящий кипяток из крана. Вздыхает, дует на блюдце бородатый широколобый человек. И множество детских глаз смотрят, как он пьет чай из блюдца.

На аэродроме среди солнечных белесых холмов, сверкающих белых хребтов стоял батальон, готовый к погрузке. Ротные шеренги, бруски «бэтээров» и «бээмдэ», грузовые машины. Серые, с недвижными винтами транспорты опустили аппарели. На лицах людей, на ромбах брони был сверкающий отсвет снегов. Кабул вдалеке туманился солнечной дымкой, переливался, разноцветно мерцал.

Калмыков стоял на бетоне перед расстеленными плащ-палатками, на которых лежали убитые.

Переодетые в форму спецназа, в синих запекшихся ранах, черных синяках и ожогах, в затверделой сукрови, в заледенелой мутнопрозрачной слизи. Их приоткрытые, с белеющими зубами рты, остекленелые, раздвинувшие веки глаза, всклокоченные волосы, сложенные на животах руки делали их незнакомыми, неузнаваемыми. Те, кого прежде знал Калмыков, помнил их голос, румянец, быстрые движения, готовность исполнить его команду, теперь лежали чужие, и на их искаженных лицах было отвращение к нему, Калмыкову.

Он шел вдоль брезентовых полотнищ, на которых лежали убитые.

Начальник штаба Файзулин поднял изумленные брови, скосил свое круглое, с проступившей щетиной лицо, словно не желал смотреть на Калмыкова, пославшего его на смерть. Калмыков вспомнил, как, вернувшись из отпуска, Файзулин, посвежевший, загорелый, рассказывал ему, как с женой и детьми собирали малину и варили варенье.

Солдат Амиров, истерзанный взрывом мины, с выбитыми глазами, был худ, изломан, одно плечо выше другого, синеватая тонкая шея вытянута, как у задушенной птицы. Калмыков вспомнил бег по осенней пустыне, обморок Амирова, его блуждающие глаза, словно в предчувствии будущего страшного взрыва.

Сержант Шарипов, и в смерти громадный, с одной рукой, лежащей на могучей груди, с ледяным колтуном слипшихся черных волос. Он казался беззащитным и о чем-то просящим, и Калмыков вспомнил перламутровое утро, голубой арык в крутящихся воронках, и Шарипов бурлил, клокотал, наполнял арык своими мускулами, розовой спиной, гулким смехом и гоготом.

Убитые – оператор, прожженный кумулятивной струей, ротный старшина, напоровшийся на короткую очередь, санинструктор, не успевший вколоть себе ампулу, погибший от болевого шока, – убитые лежали перед комбатом, показывая свои увечья и раны, винили его в своей смерти.

Он двигался вдоль плащ-палаток, беззвучно просил прощения, оставляя на «потом» свое раскаяние, свою встречу с ними в другой, предстоящей жизни.

В ротных шеренгах, готовых к погрузке, проходил досмотр. Особисты, прилетевшие с десантной дивизией, рылись в вещмешках, охлопывали солдат по бокам, выворачивали наизнанку карманы. Отбирали трофеи, захваченные из разгромленного Дворца. На фанерном щите высилась и росла горстка бус, мусульманских четок, японских часов и браслетов. Из вещмешков извлекались монетки, пластмассовые пуговицы, хрустальные подвески от люстр. Из вывернутых карманов в ловкие руки обыскивающих падали авторучки, медные безделушки, инкрустированные блюдца и пепельницы. Изымалось все, что было захвачено в выгоревших, закопченных палатах, что могло бы напоминать о бое, постепенно превращаясь в домашний хлам на потеху детям и внукам.

Особист, деловитый желтобровый майор, извлек из вещмешка фарфоровую пиалку. Лейтенант, хозяин вещи, не давал, вырывал сосуд.

– Это что, богатство какое? Да я из этой пиалки друга напоил, когда ему брюхо пробило!

– Не положено, лейтенант! Давай-ка сюда!

– Не положено? А вы там были ночью? Ни хрена не дам! – Лейтенант побледнел от бешенства, размахнулся, шмякнул пиалу о плиты, и она разлетелась в прах.

– Вы мертвых обыщите, майор! – Калмыков подошел, стал между лейтенантом и особистом. – Скорее кончайте свой шмон!

– Занимайтесь своим делом, комбат, – сухо сказал майор. – У каждого свои функции.

Его твердые умелые руки шарили в вещмешках и карманах, ссыпали на фанеру медяки, стекляшки, пластмассу – свидетельства, отпечатки деяний, о которых полагалось забыть.

Уже заезжала в самолет немытая техника, втянули на тросах «бээм-дэ», прожженный, с выгоревшим нутром транспортер, когда подкатила вереница санитарных машин и из них стали появляться раненые. На костылях, с поджатыми перебинтованными ногами. С повязками на головах. С подтянутыми на перевязях руками. Других несли на носилках, над которыми санинструкторы держали бутылки капельниц. В прозрачных колбах, на бинтах, на бледных, обескровленных лицах лежал все тот же чистейший отсвет белых хребтов.

Появились носилки с Расуловым. Похудевший, обросший, с бегающими глазами, он лежал под толстым одеялом. Рядом шла медсестра, несла над ним стеклянный, наполненный солнцем флакон. Калмыков углядел на ее протянутой руке серебряный перстенек с синей каменной каплей.

– Ты мне дай свой адрес, – просила она. – Буду тебе писать.

– Нету адреса!.. Не пиши!.. Забудь!..

– Я ведь тебя люблю!.. Приеду к тебе!..