banner banner banner
Надпись
Надпись
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Надпись

скачать книгу бесплатно


– Мишенька, ты пришел!.. Мой милый, мой милый мальчик!..

Он опустился перед ней на колени, взял в свои большие нагретые ладони ее холодные костлявые руки с коричневыми венами, видя, как ее темные негнущиеся пальцы скрываются в его белой, живой, сильной плоти.

– Ба, ты все время дремлешь. Что-нибудь снится? О чем-нибудь думаешь?

– Все думаю, думаю… Вспоминаю наш дом в Тифлисе, папу… Как утром в своих мягких сапожках выходил в сад и возвращался с букетом роз, чтобы мы, дочери, проснулись и увидели цветы. Вбегаем в гостиную – китайская ваза, букет целомудренных белых роз, папа со своей седой бородой…

– Разве можно часами вспоминать?

– Не только вспоминаю, но и обдумываю свою жизнь, свои поступки. Очень много было грехов, много людей, которым делала больно. Прошу у них прощения и каюсь…

Лицо ее сделалось серьезным, истовым, словно ее привели на суд, где ее окружает множество строгих, находящихся в глубоком раздумье людей, недоступных Коробейникову, но ясно и живо созерцаемых бабушкой. Все они умерли, соединились с несметными, отошедшими в прошлое толпами. И оттуда, куда отошли, взирают на бабушку. Молча ее поджидают, затягивают в свое многолюдье, похожее на церковную фреску, где мужские и женские головы, волна за волной, удаляются в неразличимую мглу. Бабушка все ближе к ним, все смиренней. Вот-вот коснется этой толпы, которая распадется, откроет ей узкий ход в свою глубину, и она шагнет и скроется в непроглядной мгле. Не желая ее отпускать, отвлекая, нарочито бодрым, легкомысленным голосом он произнес:

– Знаешь, ба, у меня поездка была замечательная. Сибирь, столько встреч интересных. Везде хорошо принимали…

Его хитрость удалась. Она вся осветилась. Руки ее потеплели и радостно дрогнули. В глазах появилось лучистое, обращенное на него свечение, которое он помнил с младенчества, стараясь оказаться в этих любящих лучах, переливаясь в них.

– Я горжусь тобой. Всегда в тебя верила. Всем говорила, что ты прав, выбрал свой путь и добьешься на нем своих целей. Кто может мне теперь возразить? Кто вправе осудить моего мальчика? У тебя чудесная добрая жена, милые красивые дети. Ты стал писателем, как хотел, выпустил первую книгу. У тебя автомобиль, дом, деревенская дача. Я горжусь и верю в тебя!..

Она исполнилась удовлетворения, ибо сбылись ее долгие ожидания, терпеливые верования, и она вознаграждена успехом внука, в котором не сомневалась. Отстаивала и защищала от нападок родни, не понимавшей, как мог он, баловень и молодой сумасброд, бросить профессию инженера, покинуть Москву, пуститься в неверные странствия по деревням и лесам ради прихоти и каприза, которые обрекали его на долю бродяги и неудачника. Его благополучие было ей наградой за непрерывные лишения и траты, в которых неуклонно убывал и таял их род. Его успех вселял ей надежду, что кончились злоключения и началось наконец возрождение. Самая старшая в роде, прародительница, она сберегла священный огонь и может теперь спокойно уйти, оставив после себя продолжение. Коробейникову чудилось в этом нечто первобытное, библейское. Или еще более древнее, от матриархата, когда длинноволосая женщина с изможденным телом, хранительница очага, своей любовью и жертвенностью умягчала сердца мужчин, останавливала бойни, стук палиц, удары копья о кость. Собирала в пещеру к костру осиротевших детей, кормила от своих сосцов, согревая у своего живота, занавешивала от врагов пеленой своих нечесаных седых волос.

– Вот сейчас освобожусь от неотложных дел, напишу материал в газету и хочу перечитать некоторые книги Библии… Иов, Притчи Соломона, Экклезиаст…

Ее лицо вновь озарилось, но уже восторженным, самозабвенным светом, словно фонарь, который в ней горел, каждый раз поворачивался новой светящейся гранью.

– Это такая тайна, такая непостижимая глубина… Я вчера читала Откровение Иоанна Богослова… Это умом не понять… Нужна глубокая сердечная вера…

Ее вера была женской, внецерковной, молакано-баптистской. Присутствовала в их доме, сопровождала его взросление, составляла теплоту и сердечность ее отношений с соседями, продавщицами, трамвайными кондукторшами, случайными встречными. Когда бабушка мыла посуду, или вышивала, или вела его по морозной улице в школу, сжимая сквозь пеструю варежку его хрупкие пальцы, она негромко, с душевным чувством, напевала какой-нибудь псалом: «Великий Бог, ты сотворил весь мир!» или «Открой, о Боже, чертог своей любви!». И при этом бойко семенила, зорко смотрела вдаль, похожая на богомолку, паломницу.

– Не знаю, верую я или нет. Иногда чувствую, что сотворен, что нахожусь в чьей-то благой и могущественной воле, и от этого так чудесно. Но иногда в душе пустота, и только суетный ум в постоянных комбинациях, изобретениях, замыслах…

– Папа был верующий. Однажды он дал своему другу в долг все свои сбережения, очень большие деньги. А друг его обанкротился. Нам грозила бедность, нищета. Папа страшно переживал один в своем кабинете. А потом среди ночи пошел к маме: «Ну, Груня, буди детей, зови в гостиную!» Нас, сонных, подняли, одели, повели к папе. Он всех обнял, усадил вокруг. «Может быть, мы с вами уже нищие. Придется продать дом с молотка. Я не уберег вас, пустил по миру. Давайте все вместе тихо помолимся». Мы сидели полночи при лампах всей большой, дружной семьей, все мои братья и сестры, и просили у Бога помощи. Наутро выяснилось, что папин друг преодолел затруднения и вернул долг. Папа был очень, очень религиозен…

Она затихла, словно благоговела перед непостижимой Премудростью, что распростерла над всеми свой незримый покров, посылая людям великие испытания и великие вознаграждения. Запечатленная в Евангелие, в маленьком томике с золотым обрезом и медным замочком на кожаном переплете, эта Премудрость придавала смысл всей ее долгой, исполненной любви и страданий жизни и теперь сопутствовала в дни последней старости, делая эту старость величественной и просветленной.

– Мне очень жаль Татьяну, – сказала бабушка шепотом, прислушиваясь, не идет ли из кухни дочь. – Конечно, я знаю, она со мной мучается, тратит на меня все свои силы. Я ее связываю. Но когда меня не станет, она будет очень одинока. Ты, Мишенька, будь всегда рядом с ней. Она тебя очень и очень любит…

Ему стало невыносимо больно. Глаза горячо увлажнились. В них расплылось вечереющее, со старым тополем, окно, хрупкий стеклянный буфет с китайской вазой и фарфоровым красноголовым драконом, ковер на стене с рукодельными бабушкиными маками. Все бабушкины помышления, воспоминания, дремотные мысли были связаны с близким уходом. И ему, молодому и сильному, исполненному энергичных и страстных замыслов, не было места в этом таинственном убывании.

– Будешь, будешь вспоминать свою бабушку-забавушку, – тихо прошептала она, освобождая из его ладоней свою остывающую слабую руку.

Вновь погрузилась в сонное беспамятство, маленькая, белоголовая, похожая на легкое серебряное облачко, опустившееся в белое креслице, какой и станет ему являться по прошествии долгих лет.

Из кухни явилась мать, кутаясь в шаль, опасаясь малейших, гуляющих по квартире сквозняков, перепадов температуры, от горячей плиты до прохладных комнат, где в единый миг могла ее настигнуть простуда, свалить в постель. И тогда, сбивая жар, глотая бесчисленные лекарства, борясь с недугом, она продолжала ухаживать за бабушкой, стряпала, убирала, вызывая у той бессильные слезы и сострадание. Истово и упорно, как и всю свою жизнь, боролась за существование, свое и близких людей. Коробейников слышал в коридоре ее шаги, ожидал увидеть ее болезненное, прекрасное в увядании лицо, в котором навсегда в горько поджатых губах, настороженных серых глазах отпечатался страх перед жизнью, где она, вдова и кормилица, сражалась с бесчисленными бедами, перенося из огня в огонь свое единственное чадо.

Но когда мать появилась в комнате, лицо ее было одушевлено, глаза сияли, на бледных щеках дышал чуть заметный румянец, какой случался, когда она любовалась каким-нибудь восхитительным подмосковным пейзажем, или на выставке останавливалась перед холстом Коровина, или наивно и трогательно, словно восторженная гимназистка, читала стих Огнивцева о своем любимом городе: «Скажите мне, что может быть прекрасней дамы петербургской?»

– Ты знаешь, какая удивительная новость? Тася прислала Верочке из Австралии письмо! Не просто откликнулась на ее послание, но после долгого молчания вдруг разразилась таким нежным, пылким письмом на десяти страницах, где вспоминает нашу молодость, наших любимых стариков, друзей и знакомых. Вся горит желанием приехать и повидаться. Не просто желанием, а пишет, что уже получает визу и хочет заказывать билет на самолет!

– Неужели? – восхитился Коробейников, вслед за матерью изумленный этим неправдоподобным известием. – Значит, она нарушила обет молчания?

– Могу себе представить, как не верила поначалу, когда к ней явился этот советский посланец, которому Верочка дала ее приблизительный адрес в Сиднее. Думала, что это агент КГБ, что ее отыскали и теперь вылавливают. Получала от Верочки письма и не верила в их подлинность. Откладывала прочь, перечитывала, пока вдруг не убедилась, что это мы, ее сестры. Живы, помним о ней, желаем ее обнять. И тогда лед в ее душе растаял и хлынула эта слезная, радостная нежность, любовь!

Мать улыбалась, ликовала, торжествовала. Среди бессчетных огорчений, страхов, утрат, среди ожиданий невзгод и опасностей случилась несомненная радость. Произошло непредсказуемое чудо, когда вместо потерь явилось дивное приобретение, вместо непрестанных разрушений – радостное восстановление. Род, постоянно убывавший и таявший, вдруг неожиданно получал прибавление, возвращал себе давно утраченного члена семьи, казалось, сгинувшего навсегда в ином, запретном, несуществующем мире.

– Она пишет, что колебалась, была полна подозрений. Но когда в очередном письме прочитала описание того, как мы втроем собирались в гостиной у рояля, и на клавиши вместо отлетевших, желтых, старых пластин были приклеены новые, белые, и в нашем разноцветном светильнике, среди стекол в свинцовой оплетке, мы отыскивали изображения арлекинов, усатых гусаров и египетских фараонов, и Верочка утверждала, что это наши будущие женихи, – после этого все сомнения отпали. Она поверила, что мы существуем, и все свои сбережения потратит теперь на поездку в Москву…

Коробейникову казалось: событие, готовое наступить и уже наступившее, окрасившее материнские щеки трогательным нежным румянцем, а вечно тревожные, с близкими слезами глаза осветившее счастливым воодушевлением, – это событие имело не только фамильное, но и космическое значение. Было событием, случившимся в космосе. Их род был подобен планете, пережившей катастрофу. Одна ее цветущая часть была вырвана и унесена во Вселенную, погибла там среди жестоких столкновений, ядовитых и злых излучений. Другая, изуродованная, в рытвинах, в дымящихся кратерах, медленно излечивала рубцы, лечила страшные раны, храня больную память об исчезнувшей, унесенной взрывом половине. И вот теперь, спустя много лет, пролетев по неведомым орбитам, как крохотный метеорит, на землю возвращается уцелевший обломок. Стремится обратно, шлет издалека свою весть. Обмелевший, обезлюдевший род жадно и радостно ловит чудесное послание, ждет возвращения, отыскивает среди проломов и рытвин место, откуда когда-то улетел их тел осколок, чтобы принять его обратно, бережно поместить на ожидавшее его прежнее место.

– Я все думаю, как произойдет эта встреча. У нас общее и драгоценное прошлое, но такое различное настоящее. Мы прожили совершенно разные жизни. Будет очень непросто найти общий язык. Столько всего неизвестного о тех, кто тогда уехал. Что сталось с дядей Васей? Что с Шурочкой? Что с Мазаевыми? Что с Салтыковыми? Ничего мы о них не знаем. Как и она о нас. Не знает о моем замужестве, о моем вдовстве. Не знает, как умирала ее мать. Как ушли наши любимые старики…

Эти слова мать произнесла с проникновением и болью, от которой задрожал ее голос и в глазах выступили прозрачные беззащитные слезы. Их вида с самого детства боялся Коробейников. Они были мучительны для него. Появлялись каждый раз, когда мать вспоминала о погибшем отце. Эти воспоминания были для нее столь свежи, что ее небольшие глаза переполнялись слезами, в которых, казалось Коробейникову, переливается образ молодого отца, лейтенанта с щегольскими усиками. Он старался ее обмануть, заговорить, увести прочь от воспоминаний, а когда не удавалось, роптал на нее за причиненное страдание.

– Тася была красавица, любимица своей матери. Ей отдавалось предпочтение, дарились самые красивые платья, приглашались учителя музыки, английского и французского. Ей в глаза говорили, что она одаренная, избранная. А Верочка считалась дурнушкой. Мать была к ней строга, постоянно ставила в пример Тасю, и это не могло не сказаться на их отношениях.

Теперь мать предавалась воспоминаниям, страстно и радостно погружаясь в те из них, где когда-то было ей чудесно, где о ней заботились сильные добрые люди и было еще далеко до страшных бед, когда всех этих людей постигло несчастье, они исчезли, а она осталась одна среди враждебных и черствых чужаков.

– Тася всегда была окружена кавалерами. Какой-то курсант был так в нее влюблен, что грозил застрелиться. Ей посвящались стихи и романсы. Она и уехала за границу, в Англию, поддавшись какому-то ветреному увлечению. Тогда, в двадцатых годах, с трудом, но еще можно было выезжать за границу…

Коробейников с самого детства был наслышан этих материнских воспоминаний, по два, а то и по три раза. Все они обрывались у какой-то черты, на которую упал непроглядный занавес, скрывая ту часть семьи, что, увлекаемая бегством, страхами, наущениями, исчезла в эмиграции. Неясные и неверные слухи окольными путями доносились время от времени об исчезнувшей родне, никогда не подтверждаясь. Теперь же, когда чудом уцелевшая родственница возвращалась домой, ей надлежало поведать повесть об остальной половине рода. И повесть эта обещала быть грустной. Ему, Коробейникову, предстояло раскрасить бесцветную, контурную карту в цвета ее повествований, нанести названия городов и стран, где покоились дорогие могилы. Так черепок от разбитой вазы точно и бережно прикладывают к обломку сосуда, чтобы кромки совпали. Однако за долгие годы кромки стесались, хрупкие зазубрины износились, и их соединение сулило разочарования. Так реставратор в разрушенной церкви поднимает с земли расколотую, затоптанную фреску. Вставляет в картину малый золотистый осколок, ломтик крыла или нимба.

– Надо уже готовиться к приезду Таси. Где ей жить: у нас или у Верочки? Что показать: Москву, Ленинград, быть может, поехать в Тифлис?.. Непременно к тебе в деревню, чтобы она полюбовалась настоящей русской природой… Будет ли ей, как иностранке, это позволено? Мы рассчитываем на твою машину…

Она со свойственной ей педантичностью, привыкшая все отмерять и экономить по крохам, уже составляла план пребывания сестры. И его подключала к этому плану. Он хлопотал, рассчитывал вместе с ней. Готовился к встрече. Эта встреча среди громадных и грозных событий мира была незаметна для остальных. Но для них являлась радостным праздником. Мир не видел, не замечал их радости, но они в своем маленьком мирке ликовали.

Настала пора купать бабушку. Ванная размещалась на кухне. Коробейников включил газовые конфорки плиты, прогревая воздух, покуда ни воцарился душный, почти обжигающий жар. Запалил полыхнувшую колонку. Пустил в ванную воду, подставляя руку под падающую из крана струю, глядя, как разбивается об эмаль блестящая, лучистая брошка. Принес из комнаты стул. Повесил на него мохнатое полотенце и теплый халат, в который после омовения облачится бабушка. Мать вместе с последними наставлениями передала ему чистую ночную рубашку и неновые, латаные чулки. Все это он отнес на кухню и повесил на спинку стула. Придвинул табуреточку, на которую, как на ступеньку, шагнет бабушка, преодолевая высокий край ванной.

– Ба, ванная готова, пойдем, – пригласил он ее, поднимая из креслица, чувствуя, как панически хватают его локоть испуганные цепкие пальцы.

– О господи!.. – охнула она, готовясь к желанному действу, страшась его, сконфуженная тем, что вынуждена вверять себя внуку.

Он провел ее по коридору, слыша шарканье шлепанцев. Отворил кухонную дверь, откуда пахнуло влажным тропическим жаром, булькающим звоном. Они оказались под яркой лампой, среди водяного блеска. Газовые конфорки были похожи на синие георгины.

– Готовься к купели, – полушутливо, сам смущаясь, сказал Коробейников, усаживая бабушку на стул, начиная расстегивать на ней костяные пуговицы по всей длине платья.

– О господи, – повторила она, покорно уступая ему, позволяя себя раздевать.

По мере того как он совлекал с нее ветхие несвежие ткани, обнажая дряблую, иссохшую плоть, состоящую из усталых волокон, обвислых оболочек, костяных выступов, в нем тонко и неуклонно увеличивалась боль, сострадание к ней, некогда деятельной, неутомимой, чья неиссякаемая бодрость была направлена на защиту и вскармливание его, любимого внука. Теперь же беспомощно, жалобно, стыдясь не наготы, а своей немощи, она вручала себя внуку и о чем-то беззвучно умоляла.

– Теперь давай, аккуратненько, – говорил он ей, как говорят с нездоровыми любимыми детьми, слегка подсмеиваясь над ними, обманывая их страхи, подчиняя своей благой и бесстрашной воле, – на табуреточку и через край, водичку попробуем.

Он поддерживал ее шаткое тело, состоящее из пустых костей, кривых ключиц, шелушащихся складок, помогая перешагнуть край ванной. В ней было что-то птичье. Что-то от большого, лишенного перьев птенца, не умеющего летать, боящегося высоты. Блеск воды, мокрая эмаль ванной, яркий слепящий свет лампы создавали ощущение операционной, куда он привел бабушку и где уготованы ей страдания.

– Ну что, ничего водичка? Не слишком горячая?

– Ничего… Спасибо тебе. – Она успокаивалась, помещая себя в ванную, хватая ее края тощими руками, просвечивая сквозь воду скрюченными пальцами ног, костлявым худым крестцом, к которому вдоль сутулой спины спускалась редкая седая косица.

Он старался не смотреть на ее наготу, на длинные, как пустые чулки, груди, на складчатый вислый живот, похожий на старый кожаный саквояж, на проступавший сквозь кожу анатомически-наглядный скелет. В созерцании ее наготы было нечто запретное, библейски-грешное, первобытно-табуированное. Находясь с ней рядом, он подсматривал какую-то грозную тайну, которая должна быть защищена и укрыта, в которой содержится идущая от поколения к поколению заповедь, связанная с первородным грехом, продолжением рода, бренной смертью, исходом души из тела. Пугаясь, совершая святотатство, он смотрел на бабушку.

– Сперва мне спину потри… – попросила она, шевеля худыми лопатками.

Он окунул в воду мочалку, жестко-волокнистую, купленную на рынке люфу, которая отяжелела, пропитанная горячей влагой. Розовым мылом старательно натер пористую поверхность, покрывая ее ровной пеной и лопающимися перламутровыми пузырями. Из ковшика окатил бабушкину спину, которая чутко вздрогнула костлявыми лопатками, выгнула фиолетовый неровный скелет. Стал тереть мочалкой рубчатые, резко выступающие позвонки, страшась их ломкости, боясь неосторожным нажатием причинить бабушке боль. Но она наслаждалась этими скоблящими прикосновениями. На ее изъеденной зудом, утлой спине всплывала бело-розовая, с голубыми переливами пена. Быть может, та самая, мелькнуло в голове Коробейникова, из которой на утренней заре, стоя в жемчужной раковине, возникла божественная Афродита.

– Сильнее, сильнее! – требовательно и даже капризно приказала бабушка, поводя в наслаждении лопатками.

Он с усердием тер, думая в странном изумлении, что из этого чахлого, немощного тела возник он сам. Ее клетки входят в состав его сильного крепкого тела. Ее кровяные тельца блуждают в его горячих молодых кровотоках. Они же как неистребимый фермент, впрыснутые природой в упрямое движение рода, просачиваясь сквозь избиения, казни, безвременные кончины, живут теперь в нежной материи, из которой состоят его дети. Пристально, зачарованно он рассматривал ее худую костистую шею, где потемнела от воды слипшаяся косица. Розовеющий в залысинах череп, куда ненароком из ковшика попала вода. Иссушенное плечо, похожее на пропитанное смолой плечо мумии.

Со страхом и недоумением думал, что она и есть тот стебель, почти лишенный соков, скрученный, как ботва, которым он, Коробейников, связан с исчезнувшим родом. Со всеми великолепными, в силе и красоте, дедами и прадедами, которые сочетаются с ним через это отсыхающее корневище. Когда оно отомрет и отсохнет, то бабушка сразу помолодеет, превратится в нежную, с точеным лицом красавицу, присоединится к сонму родни, и роль корневища станет играть мама, превратившись в вянущий хрупкий побег.

– Уши мне не залей, – строго, с неожиданной властностью, приказала бабушка, и он сдвинул блестящую струйку ковша с ее шеи на сутулую спину, посмотрев на ее уши и с изумлением впервые в жизни увидев, что уши у бабушки большие, кожаные, несоразмерные с ее маленькой головой.

Необъяснимость и загадочность происходящего оставались, порождая нежность, печаль, ощущение невыразимого таинства, соединяющего между собой людей, не дающего им пропасть среди жестокого бесчеловечного бытия. Когда-то бабушка держала его маленькое голое тело над жестяным корытом, а он, страшась колыхания темной горячей воды, поджимал ноги, истошно кричал, а она гладила, успокаивала, заговаривала, нежно ополаскивала, бережно опускала его в продолговатую жестяную посудину, где он успокаивался, чувствуя, как плещет тепло в его голую грудь. Начинал шлепать по воде розовыми блестящими ладонями, хватал целлулоидного раскрашенного попугая, который не хотел тонуть, выталкивался на поверхность, звеня в своем полом птичьем теле сухими горошинами. За черным окном натопленной кухни стояла лютая зима, где-то рядом шла война, взрывались города и горели танки, и отец бежал по степи навстречу красным секущим вспышкам. Теперь же они с бабушкой поменялись местами. Он воздает ей по неписаным заповедям. Не успеет до конца заплатить свой долг. Станет расплачиваться, когда ее не станет, взращивая своих детей, которые когда-нибудь с нежностью и печалью станут поливать из ковша его сутулую костистую спину.

– Ба, ты мне руки подставляй, чтоб было удобнее, а то только мешаешь, – с мнимой строгостью произнес он, заставляя ее приподнять тощую руку, на которой отвисла дряблая, потерявшая наполнение кожа и обозначились, как в анатомическом театре, сухожилия и костные сочленения.

И вид этой немощной, утратившей былую силу и проворность руки вызвал в нем благоговение, трогательное и слезное умиление, как если бы он совершал целомудренное и святое действо, омовение в купели, когда на плещущую воду, на погруженное в нее тело в тихом сиянии нисходит благодатный дух. Почувствовал лицом, как слабо налетела в накаленном воздухе тихая прохлада, качнулись синие лепестки в газовых горелках, и бабушка облегченно вздохнула.

– Да не бойся ты, сильней три… – понукала его бабушка с неожиданной бодростью, чувствуя облегчение. В ее порозовевшей коже, по которой прошлась мочалка, раскрылись и задышали поры. – Шею и грудь потри…

Он осторожно поводил намыленной люфой по ее шее с синевато-черными венами, среди которых пульсировал больной, досаждавший ей зоб. И ошеломляющая, головокружительная мысль: «Неужели это пожелтелое пергаментное тело, изуродованное старостью и болезнями, было когда-то ослепительным, свежим, окружено божественным сиянием, и его, теряя голову, с безумным и восхищенным шепотом, обнимал обожающий муж, покрывая поцелуями царственную белую шею, душистый затылок с копной пепельно-светлых волос? Неужели этот складчатый, вислый, как изношенная котомка, живот наливался круто и мощно, тая в себе жаркий созревающий плод, и эти вислые, сморщенные груди были полны млечной благоухающей силой, от которой бутонами набухали темно-розовые соски?»

Это старушечье тело, задержавшись на земле, странным образом удерживало в себе исчезнувшее огромное время, не позволяя ему окончательно кануть в прошлое. Это немощное хрупкое тело, откуда почти излетел дух, неинтересное и ненужное кипевшей вокруг жизни, было свидетелем громадных событий, крушения империй, вселенских катастроф и свершений. И пока оно слабо дышало, вместе с ним дышало царствование Александра Третьего, которого она видела девушкой в Петербурге, среди медных кирас и плюмажей, на огромном тяжелом жеребце. Оставался неубитым последний император, чей изящный экипаж пролетел мимо нее по улицам старого Тифлиса, рассыпая звонкое эхо стальных ободов и конских подков. Жил Ленин, пославший на Кавказ отряды красных стрелков, колыхавших штыками среди грузинских намалеванных вывесок, простучавших орудийными лафетами среди лепных и узорных фасадов. Властвовал Сталин, одного за другим вырывавший из семьи ее любимых и близких, отправляя на войны, великие стройки, гнилые голодные нары. Ее тело было как вещее корявое дерево, где были нанесены письмена и зарубки, свидетельства великих событий, имена знаменитых людей. Хранило на своей изрубленной коре деревянную летопись, удерживало в старом стволе слабые соки истории.

Он бережно мыл ей ноги, поливал из ковша ее голову, глядя, как прилипают к черепу тощие прядки. Мылил волосы, боясь, что они вдруг отлипнут и останутся у него в ладонях. И вдруг в прозрении, как сквозь толщу синеватого воздуха, увидел себя за столом, среди падающих тихих снегов, перед листом бумаги. Он пишет сцену в романе, где вспоминает омовение бабушки, звук падающей из крана струи, мокрый блеск электричества на эмалированной ванне, бабушкину руку, которой та отводит с лица потемневшую худую косицу. Бабушки уже нет, уже затерялся ее заношенный теплый халат и мягкие шлепанцы. Ее не существует в земной жизни, но она смотрит на него из стеклянной высоты, спокойно и внимательно наблюдая за тем, как он описывает сцену ее омовения.

– Как хорошо, – облегченно произнесла она, словно освобождаясь от бремени, – спасибо тебе, Мишенька…

А в нем вдруг испуг, приговоренность к тому, что должно неизбежно случиться. Это последнее ее омовение. Он смывает с нее последние блеклые краски земного бытия, прежде чем облечь в белые одежды и вынести под причитания смиренной родни. Он – не внук, а выбранный кем-то жрец, провожающий ее в бесконечное странствие, омывающий на дорогу. И страстная к ней любовь, и бессилие, и ропот, и мольба к Тому, Кто создал этот необъяснимый и мучительный мир, наполнив его любовью и болью, неизбежностью расставания, надеждой на грядущую встречу, упованием на чудо бессмертия. Он держал над ее головой ковшик, проливая на сутулые плечи блестящую струйку воды. Молит Творца, чтобы Тот продлил ее жизнь, их совместное существование в этой маленькой милой квартире, где было им так хорошо. Умолял Творца взять его молодые силы, изъять у него часть жизни, передать их бабушке. Беззвучно молился, проливая на нее дрожащую водяную струйку.

И в ответ на его молитву – головокружение и бесшумный вздымающий вихрь. Словно его и бабушку подняли в бесконечную высь, где не видно земли, а только они вдвоем среди загадочного, мерцающего пространства. Парят в невесомости, и он из ковша льет ей на плечи блестящую воду.

Он помог ей подняться из ванной. Поддерживая, почти перенес на стул, опустив среди пушистой белизны махрового полотенца. Укутал, оставил бабушку одну. Вырвался из душных, пахнущих мылом субтропиков, унося в прохладные комнаты вскипевший чайник. Мать поджидала его, как вестника совершенного священнодействия. Заварила крепчайший чай, нахлобучив на чайник с отколотым носиком пышнобедрую лоскутную бабу.

Через полчаса бабушка, укутанная во множество кофт, в теплом халате, с сиреневой косынкой на голове, покрытая шерстяным платком, степенно вкушала чай. Подносила к вытянутым губам голубую старинную чашку из своего свадебного сервиза. Громко отхлебывала. Закусывала крохотными кусочками сахара, которые заранее приготовила мать, орудуя щипчиками. Лицо бабушки выражало блаженство, утоление всех житейских забот и скорбей.

Не вытирая со лба блаженной испарины, она медленно укладывалась в приготовленную матерью постель. Надевала на высокий коричневый нос очки. Брала со столика маленькое с золотым обрезом Евангелие. Помещала книгу в желтое пятно настольной лампы. Коробейников со стороны смотрел, какое у нее серьезное, строгое, чудесное лицо. Как слабо и вдохновенно шевелятся ее губы. Поблескивают очки. Вздымается и опускается на груди одеяло. Как пламенеют на коврике в ее изголовье рукодельные маки – ее молодое шитье. Старался угадать, какие строки текут мимо ее внимательных глаз.

Древний город вздымает над зубчатыми стенами каменные смуглые башни. Толпится темнолицый народ. Стелет в горячую пыль красные ковры, кидает шелковые подушки, сыплет свежие розы. На тонконогой хрупкой осляти в овальные ворота въезжает Христос, и за край его белой хламиды прицепилась алая роза.

Глава 11

Коробейников решил навестить своего друга, архитектора-футуролога Шмелева, чья мастерская с макетом Города будущего размещалась в полуподвале угрюмого, запущенного дома невдалеке от Красной площади, по другую сторону ГУМа. Кварталы старинных купеческих лабазов, торговые склады, товарные хранилища, тяжелые, закопченные, грязно-желтого, ржавого цвета, напоминали откосы песчаника с зияющими провалами пещер, в которых таилась загадочная катакомбная жизнь. Путь в мастерскую пролегал через Красную площадь, куда Коробейников спустился по дуге моста, пропустив под собой солнечное ликование реки с легкомысленным белым корабликом, глядя, как вырастает впереди колючее и косматое, похожее на разноцветного петуха несусветное диво Василия Блаженного.

Площадь с самого детства действовала на Коробейникова таинственной, пугающе-восхитительной мощью, чья природа оставалась невыясненной. Словно место вокруг Кремля являло собой неземную материю, от которой веяло загадочной инопланетной красотой.

Брусчатка, черная, с холодным блеском, напоминала намагниченное железо, которое округло выступило из сердцевины земли, обнажая глубинную суть космического тела. Земное ядро вылупилось сквозь кору, мантию, неостывшие газы и жидкости и застыло в зазубринах, вмятинах, с тусклыми каплями света, какие бывают на старинных чугунных ядрах, пропущенных сквозь взрыв и огонь. Магнитные поля, невидимые, ощущались телом по легкому кружению головы, по звону крови и участившемуся дыханию, которому, как на полюсе, не хватало кислорода, а также по густой, незамутненной синеве небес, какая бывает в стратосфере, где нет облаков и туманов. Подобные ощущения ожидают человека, попавшего на железную планету. Красная площадь, ее выпуклость и округлость, тусклый, смугло-коричневый блеск заставляли думать, что Кремль построен на громадном железном метеорите, прилетевшем из отдаленной галактики, взрывная волна которого до сих пор сотрясает землю, порождает войны, революции, великие переселения, смущения умов, заставляя громадный народ действовать и творить среди трех океанов.

Алый, нежно-телесный Кремль был существом, поселившимся на этой железной планете. Стены, прилепившиеся к черной поверхности, казались красной дышащей кожей морского моллюска, или бархатным влажным грибом на мокром камне, или огромной, с зубцами и колючками, сочной личинкой, по которой вдоль чувственного тела прокатывались едва различимые волны перистальтики. Слабые судороги, проталкивающие сгустки питательного вещества. Это алое гибкое животное было порождением инопланетной жизни, питалось металлами, магнитными полями, бьющим из небес излучением.

Такое же впечатление производил храм Василия Блаженного, казавшийся фантастической актинией моря. Колебался от подводных течений, поминутно менял цвет, выпускал и сжимал радужные щупальца и лепестки. Море, в котором поселилась актиния, было едко-синим, кислотным, с оттенком медного купороса.

Заросли серебряных и золотых крестов, солнечных чаш и соцветий были подобием хрупких мхов, выраставших под лазурью неземного неба. И эти мхи, наделенные разумом, обладали свойством вызывать в душе легкое веселящее чувство.

Мавзолей был кристаллом, взращенным среди колоссальных температур и давлений. Своей идеальной формой воспроизводил геометрическую теорему Вселенной, где конструкция соперничает с бесформенным хаосом, а интеллект – с бессмысленной бесконечностью. В недрах кристалла, запрессованный в грани и плоскости, таился загадочный сонный вирус. В дремлющем виде переносился из одной части Вселенной в другую. Попадая в благоприятные условия, просыпался, выступал на поверхности кристалла. Овладевал присутствующей на планете формой жизни, побуждая ее к революционным превращениям и катаклизмам.

На площади все было расставлено просторно, среди пустоты, ярко и красочно на черной поверхности. В пустотах пульсировала незримая энергия, копилась прозрачная плазма, которая подчинялась ритмам небесного тела. Вдруг что-то начинало меняться. Алая стена становилась сиреневой, покрывалась волнистыми голубыми тенями. Шатры излучали слюдяной трепещущий блеск. Набухали колючие бутоны Василия Блаженного, готовые превратиться в цветы. По серебряным крестам пробегал невидимый ветер, и в них, как в легких тростниках, возникал таинственный звон. Потревоженные звоном, от Мавзолея, словно с малиновых и розовых вод, бесшумно возносились загадочные существа, похожие на журавлей. Вытягивая длинные ноги, отливая стальной синевой, плавно парили над площадью, не касаясь земли, исчезая в полукруглой арке ворот. И среди этой светомузыки очарованная душа, как в волшебном сне, вспоминала свое предшествующее, внеземное существование. Предчувствовала сладкое освобождение от плоти.

Особенно поражала Коробейникова колокольня Ивана Великого. Ее белоснежный ствол одиноко и мощно возносился в слепящую пустоту, завершался солнечным золотом, от которого расходились прозрачные животворные волны. На вершине, под куполом, располагались три черных обруча, как если бы острым ножом очертили березу и срезали ленты коры. В этих черных кольчатых вырезах были размещены золотые буквы, слагаясь в надпись, которую невозможно было прочесть. Старинные церковные знаки были начертаны вокруг колокольни, и, чтобы их разглядеть, следовало воспарить в небеса и трижды облететь колокольню, складывая древние буквы в священное написание. В этой надписи Творец объяснял истинное устройство Вселенной, смысл мироздания, закон, по которому движутся светила, рождается и умирает материя, Божественный Абсолют соотносится со своими бессчетными проявлениями. Все годы, что Коробейников являлся на площадь, он не мог прочитать эту надпись, казавшуюся криптограммой. Запрокидывал голову, пытался ее разобрать, но всякий раз начинало слепить глаза, надпись закрывалась золотым туманом, словно ее занавешивал непроглядный покров. И каждый раз он оставлял затею прочитать письмена. Откладывал на потом, веря, что наступит миг и ему откроется смысл сокровенного поднебесного текста.

Вот и теперь он пересек Красную площадь, чувствуя стопами ее громадную гравитацию, с трудом отклеивая подошвы от железной планеты. Воззрился на колокольню, испытав головокружение, слезную слепоту, обнаружив вместо надписи размытое золотое свечение.

Глава 12

Дверь подвала была покрашена в яркий малиновый цвет с лазурной каймой. Около кнопки звонка в старинное дерево была врезана легированная лопатка турбины сверхзвукового перехватчика. Возбуждающие цвета, остатки купеческого засова, очищенного от ржавчины, любовно смазанного глянцевитым маслом, стальная авиационная деталь превращали дверь в работу художника, поп-артиста, коим и являлся хозяин подвала футуролог Константин Шмелев.

Коробейников позвонил и был радостно встречен другом. Спустились по сырым ступеням в каменную глубину подвала, где мрачная катакомба внезапно превращалась в сводчатое, стерильно выбеленное помещение, слепящей белизной и сводами напоминавшее церковь. На белоснежных стенах, плоских, овальных, цилиндрических, любой предмет горел и слепил глаза. Коробка африканских бабочек, пойманных Шмелевым в Кении, с металлической зеленой пыльцой, потаенно сверкала прожилками, драгоценно переливалась узорами. Алое полотенце пленяло восхитительным северным орнаментом трав, вещих деревьев, волшебных зверей и птиц. Холст Филонова, жемчужно-серый, сложенный из множества корпускул, полупрозрачных фигур и знаков, мерцал сквозь водяные слои донными отражениями, размытыми, утонувшими образами. В этой многослойной ряске, изрезанное тенями, в преломлении лучей, помещалось лицо человека, измученного дробностью мира, абсурдом множественности, дурной измельченной бесконечностью. Лицо страдальца разрывалось на части, растаскивалось в разные углы мироздания, но в изрезанном морщинами лбу, похожий на гайку с болтом, оставался центр, удерживающий единство мира.

– Ты пришел как раз к трапезе, которую и разделишь с нами. – Шмелев вводил Коробейникова в свою священную келью.

Коренастый, гибко подвижный, с пластикой дикого зверя и балетного танцора, Шмелев был облачен в неизменный тонкой вязки свитер с дырами и латками, из которого высовывались сильные руки с чувствительными пальцами, непрерывно мастерившими, клеившими, сжимавшими резец или кисть, пинцет или топорище. Этими пальцами расправлялись хрупкие бабочки, разглаживались старинные рукописи, снималась с крючка яркая хрустящая рыбина. Лицо Шмелева, сухое, скуластое, с узкими, мнительными глазами, было изрезано клетчатыми морщинами, как если бы долгое время было обмотано сетью. Такие степные азиатско-славянские лица рождаются в низовьях Урала, где долгое время воевали, торговали, обменивались товарами и женщинами ордынцы и казаки, создав порубежный народ, коварный, вольнолюбивый и стойкий.

– Шурочка, достань четвертый стакан для Михаила, – распорядился Шмелев, подводя Коробейникова к деревянному, без скатерти, столу, где двое других обитателей мастерской завершали приготовление к трапезе.

Шурочка, жена Шмелева, невысокая, прелестная, с лицом, какое бывает на млечно-туманных античных камеях, знающая свою прелесть и женскую власть над Шмелевым, приблизилась к Коробейникову. Слишком откровенно, дразня мужа, обняла гостя, прижавшись к нему полной грудью с проступавшими сквозь голубой джемпер сосками.

– Мишенька, когда тебя долго нет, у меня начинает вот здесь щемить, – засмеялась она, указывая себе на сердце и при этом приподнимая ладонью левую пышную грудь.

За этим ласково и смущенно следил Павлуша, молодой помощник Шмелева, с чьей помощью тот готовил макеты Города будущего. Рисовал и вычерчивал графики, клеил подрамники, создавая экспозицию для Всемирной выставки в Осаке, куда Шмелев не терял надежду попасть.

Лицо Павлуши было мягким, как пластилин. Казалось, если его нагреть, оно начнет отекать, размывая очертания полных безвольных губ, невыразительных носа и скул. Зная свою невыразительность и невнятность, Павлуша обожал Шмелева, был в его воле, преданно взглядывал в его коричневое, властное, с пронзительными глазами лицо.

– Рады вам, Миша, – вяло улыбаясь, тихим бабьим голосом произнес Павлуша.

Кивнул, но не подал руки, ибо в ней был острый столовый нож, которым Павлуша резал кусок копченой лосятины, отсекая тонкие розоватые лепестки. Тут же, на досках стола, красовалась бутылка грузинского вина, блюдо с фиолетовым виноградом.

– Ну что у тебя с Осакой? – поинтересовался Коробейников, зная, что эта тема была для друга больной и неотступной.

– Боятся, не хотят решать. После твоей публикации интерес огромный. Приходят японцы, французы. Вчера заявились американцы. Перепечатки в иностранных газетах. Пишут в «Пари матч», что Шмелев – это архитектурный Гагарин, прокладывающий дорогу в непознанное. Во «Франкфуртер альгемайне» написали, что этим проектом Советы восстанавливают свое футурологическое измерение, формулируют «советский образ будущего». Все это пишут и говорят интеллектуалы, а чиновники смотрят оторопело, усматривают идеологическую диверсию. Не пускают в Японию.

– Ничего не могу обещать, но, мне кажется, появились влиятельные, властные люди, которые готовы помочь. Но не стану тебя обнадеживать.

– Ты и так сделал для меня очень много. Ты единственный, кто на ранней стадии оказался способным понять мои идеи. Потому что они и твои идеи. Мы добывали их вместе в наших путешествиях и беседах.

В этих словах было удивительное свойство Шмелева, делившегося с ближним своими достижениями и открытиями. Находящегося вблизи человека он вовлекал в вихри собственных откровений, делая соавтором. С помощью этой педагогики он создавал учеников и поклонников среди тех, кто хоть раз оказался рядом. Таким учеником стал закабаленный Павлуша, днями и ночами работавший над проектом, поверивший, что в футурологических фантазиях Шмелева есть и его прозрения. Такой ученицей несколько лет назад стала красавица Шурочка, утомленная легковесными обожателями, увидевшая в узкоглазом, похожем на азиата мыслителе неповторимую мощь, сулившую громадный успех.

– Знаешь, я почти завершил создание оптической машины. Если поеду в Осаку, смогу экспонировать идею Города будущего.

Он показал на белоснежные стены, на округлые своды и цилиндрические выступы, где ослепительно горели полотенца, иконы и бабочки. Чуть возвышался плоский подиум, где была смонтировала сферическая установка с окулярами, застекленными трубками, шарнирами и проводами, которые соединяли эту глазастую сферу с музыкальным проигрывателем. Эту систему по замыслу Шмелева изготовили его друзья, работавшие в секретном институте, где создавались спутники-шпионы, способные с высоты фотографировать объекты земли. Сама установка напоминала спутник, из которого выглядывали окуляры. Смысл этой фантастической системы был в том, что, начиная работать, она проецировала на стены и потолки множество сменявших друг друга слайдов. Воедино сливались природа и техника, памятники культуры и современные машины. По выгнутым и овальным поверхностям скользили цветы, авианосцы, махаоны и небоскребы. «Космическая музыка» в сочетании с лучами и спектрами создавала галлюциногенное ощущение полета сквозь пространство сна, сквозь миры и галактики, сквозь мистический разноцветный ландшафт головного мозга, в котором, словно в сладком бреду, возникали видения. Шмелев гордился своим «магическим фонарем». Был готов продемонстрировать Коробейникову его волшебство.