banner banner banner
Хазарские сны
Хазарские сны
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Хазарские сны

скачать книгу бесплатно


Газет он, конечно, не видал, но заметки, оказывается, печатались регулярно. Еще бы: сам Онищенко, мэтр и ветеран, честно говоря, тоже не очень обремененный знанием материальной части вверенной ему сельскохозяйственной сферы – еще и потому, что свято верил в превосходство нематериального, духа, вечного над насущным, пробивал их на полосу.

Сергея взяли, приняли и, вскоре после того, как окончательно отмылся от едкой, йодистой целинной пыли, отправили собкором в Волгоград. Именно сюда, на Волгу, по которой сейчас так респектабельно скользит, а двадцать пять лет назад, во времена собкорства, пожалуй, и не искупался ни разу как следует: не до того было – в Москву продирался.

Да, окончательный путь на Москву для него пролегал через Волгоград.

Здесь и познакомился с Ворониным.

* * *

Собственно, услыхал о нем еще в Москве.

Собкор – должность уединенная и, в общем-то, уязвимая. Живет человек в республиканском, краевом или областном центре, шлет заметки в свою центральную газету, в Москву, получая оттуда зарплату и гонорар. Но все остальное – квартиру, машину, телефон – ему выделяют местные власти. Редакция ждет от него не абы каких материалов, а в первую очередь острых, критических – ведь он, по московским понятиям, находится в гуще жизни, можно сказать, на самом ее донышке, и кто же быстрее собкора может слепить и передать в редакцию материал о каких-то ее, жизни, несовершенствах? Собкору нередко прямо из Москвы, из центра, и рекомендуют, какие именно несовершенства отразить и обличить. Газета, полоса без «острого» – не газета и не полоса, острое же московского происхождения нередко само кусается: редакционное начальство и просто редакционный служивый народ тоже ведь и квартиры, и телефоны, и машины получают, как и собкор, от местных властей.

Только местность у них другая: Москва называется. Лишний раз ее лучше не трогать, не дразнить: бо-ольшой встречный иной раз случается. Еще и хуком, самым коварным кандибобером могут зайти: через ЦК комсомола, а то и ЦК партии. А республика или, там, край, область все-таки далеко. Пока добежит ответный гнев по проводам, глядишь, и рассосется. К тому же первый объект гнева, так сказать, форпост, надёжа правды и справедливости, он там, на месте, под высокой столичной рукой. Есть кому принять – волнорезом – набежавшую волну, им же, к слову говоря, и вызванную.

Положение собкора – это положение голосистого сверчка на наковальне. Будешь петь не то (что необходимо редакции: чрезмерно хвалить место обитания, наковальню то есть) – молотом станет редакция: мол, сжился, скумился. Станешь петь не то (что необходимо наковальне: брать исключительно смелые, высокие октавы, не только с местным комсомолом, но и с местной, повсеместной партией задираться) – молотом станет наковальня. Передергивает факты, очернительством занимается, шестую статью Конституции (кто ее помнит сейчас?) нарушает: уволить по требованию местного партийного комитета.

Да что уволить? Не дать квартиру, машину, телефон. Что там еще можно не дать или лучше – отобрать? Во-он сколько полутонов во взаимоотношениях собкора и местной власти. Пой, птичка, пой, да только в строго благоразумном регистре.

Сергей еще в редакции, на стажировке наслушался об этих тонкостях собкоровской жизни, к которой так стремился. Виктор Степаненко, дородный, пожилой, спокойный и независимый, заходивший в ставропольский «Молодой ленинец» исключительно для того, чтоб еще кого-нибудь из «младоленинцев», как он их называл, надрать в шахматишки, собкор самой «Комсомолки», написавший репортаж о многокилометровых перегонах овечьих отар на Черные земли, на отгонные пастбища, репортаж, изумивший Сергея двумя моментами: почему это он сам, Серега, не додумался до этой романтической темы, хотя знал ее – подошвами – получше «Степы» (это в отместку за «младоленинцев») и заголовком: «Пешком по небу» (вот это и есть столичный литературный блеск), этот самый Стёпа многие годы был его кумиром – и в письме, и в жизни, вернее, в статусе. Свободен, свободен, свободен! Оказалось, не совсем так – его наконец просветили: Степа– то, чтоб не терять вальяжности, не признавался.

Особо отговаривали от Волгограда, потому что там – Воронин. Люсьена Овчинникова, еще одна романтичная и трогательная сивилла «Комсомолки», помнившая еще Сталинградскую битву, даже в кабинетик, где он ошивался, зашла после его утверждения:

– Будь осторожен. Это тебе не Рязань и не какой-нибудь Семипалатинск. Это – Воронин.

Как будто Воронин и был – Волгоград.

Люсьена, умная, пожилая, одинокая, знала все – и даже Воронина.

– Это новая генерация, – сказала Люсьена, обдавая чернотою всезнающих печальных глаз. – Их на мякине не проведешь. Будь умен, как Воронин.

Воронин был первым секретарем Волгоградского обкома комсомола – только что избранным.

Сергей же был новым собкором по этому региону, в который, кроме Волгоградской, входили еще и Астраханская область, и Калмыкия, в общем, если не две, то полторы Франции точно. Хазария. Только что назначенным, утвержденным ЦК комсомола. В общем, исходная позиция была вполне подходящей если и не для быка и тореро, то для двух бычков несомненно, ибо работа едва ли не каждого собкора «Комсомолки» сопряжена с борьбой – самые брутальные из них при известном потакании столичного «этажа» даже находили упоение в этом нескончаемом «бою». Бывали даже случаи, когда работа как таковая борьбой и исчерпывалась. Двух-трех таких собкоров, чье творчество было загадочно, потому что неизвестно (или известно читателям позапрошлых поколений) держали как бойцовых петухов – во имя масти. Время от времени появляясь в Москве, они и здесь, на этаже, разгуливали в хорошо усвоенных позах – грудь колесом и правая, ударная, как у Ленина, за пазухой. Удивительно: некоторые из них умудрялись собачиться с местным начальством, особенно комсомольским, за пределами газетных полос. Ни строки от него нету, а скандал идет, набирает обороты.

– Собираю факты, – важно заявлял такой собкор, если его вызывали-таки в «Голубой зал», где проходили заседания редколлегии, для отчета.

И редколлегия снисходительно склоняла коллективную главу: факты, понимаешь ли, упрямая вещь. Иной собкор, как червяк в яблоке, так и застревал в этой фазе: сбора фактов. И чувствовал себя, как и сытенький, сочный, но вполне трудолюбивый житель плодовых недр, весьма уютно. Наука показала, что плодовый червяк на девяносто процентов состоит из яблочной (или что там еще точит) мякоти. Так и собкор-лежебока: на девяносто процентов состоял из «фактов». Лень – разновидность ненависти, ибо далеко не у каждого пишущего рука тянется к перу, а перо к бумаге. Как раз у самых одаренных есть, обязательно существует этап полной, отчетливой ненависти, отвращения к самому процессу письма, особенно – к его началу. Сергей и сам регулярно испытывал эти почти физиологические приступы, но умел собраться, сгруппироваться и преодолевал их: увы, он так же отчетливо, физиологически знал, чувствовал, что это единственная профессия – водить пером по бумаге, – которой он в этой жизни владеет.

И каждый раз потихоньку, со скрипом, как малограмотный, расписывался – и изжога, астения где-то внутри, не только в мозгах, проходила. Его же друзья, и порой закадычные, взять эту невидимую планку – деятельного скрипа пером, превращенья изысканно содержательных мозгов своих в утилитарную чернильницу, в которую следует исправно макать самописку и выуживать оттуда что-то конкретное и в меру пошлое, – не могли годами.

Это посредственность пишет, как дышит: легко, обильно, испражняясь и вдыхая вновь. Попробуйте привязать облако к земле и поймете, как трудно пишется-дышится всем остальным.

Немудрено, что самые талантливые и закосневали чаще всего в тихой ненависти-лености перед авторучкой, что бывает-таки, вопреки мнению простонародья, тяжелее лома.

Едучи собкором в Волгоград, тем более после люсьеновских наставлений, Сергей тоже настраивался на борьбу. Но все сложилось иначе. Ошиблась Люсьена.

Воронин сделал его по-настоящему знаменитым – на несколько месяцев.

* * *

Воронин разгадал Сергея с первого взгляда. Понял, что в Волгограде он не жилец. Что ничем он здесь не обрастет, не укоренится. Не заживет, как шелкопряд, здешней жизнью, пропуская ее через себя, сквозь туннельную черноту, соединяющую вход и выхлоп, и перерабатывая ее в нечто полезное для человечества. Нет. Транзит. Вожделенный транзит! – прочитал насмешливо Воронин в Серегиных лихорадочных глазах. Все устремления – поверх здешней жизни и даже жизни в целом, куда-то в сторону Москвы, где по представлениям таких вот лихорадочных только и начинается та самая жизнь, что достойна не только осязания, но и воображения. И другое разглядел Воронин в Сергее с первой встречи в своем официозном, лишенном каких-либо индивидуальных примет кабинете. Тысячи подобных кирпично удлиненных кабинетов выстроились в воздушном пространстве страны, заключая в себя, запаивая и холодный воздух власти, ячейками которой они являлись, и саму ее аскетическую конструкцию: ячеистая, как Стена Плача, стенка эта во всю свою неимоверную высоту, шар за шаром, как говорят каменщики и могильщики, являла миру запеченных в ее янтарных нежных внутренностях породистых мужиков в галстуках – вплоть до главного, до Леонида Ильича, регулярно выглядывавшего, правда, уже не натурально, не вживе, а, как и положено всевышнему, из газет и телевизора, экран которого также напоминал чем-то матово отсвечивающий персональный апартамент. В кабинет этот Сергея привел Володя Поляков, гибкий, трепетный, поскольку тоже всегда между молотом и наковальней, между редакцией и собкором, заведующий корсетью «Комсомольской правды» – представить первому секретарю.

И Воронин сразу глянул Сереге в самую душу. Вроде душу и привели ему сюда на веревочке. На смотрины.

И то другое, что сразу же разглядел в Сереге Воронин, было следующее.

Перед ним сидела, скромно приткнувшись за полированным столом, не жизнь. Это даже правильнее писать через черточку: «не-жизнь».

Сергей, определил с ходу Воронин, делал биографию.

Воронин же делал карьеру и не собирался отвлекаться на Сергея. Ко времени их знакомства ему было лет тридцать пять. Он был хорошо образован – окончил с отличием строительный институт и учился заочно в Высшей партшколе – и щеголеват. Твердый, выпуклый, как шляпка у гвоздя, который все привык добывать головой, лоб, тяжелые, профессорские очки, хорошие, не провинциальные костюмы. Он был сдержан не только с Сергеем – водку в кабинете, задернув шторы, не разливал, в лесополосе с «активом» не рассиживался, не горланил спьяну казачьи песни, хотя, как позже убедился Сергей, знал их неплохо. Та самая простота, что хуже воровства, в нем напрочь отсутствовала. Таких нередко остерегаются даже в своей братии: то, что народ в массе своей воспринимает как службу, как нахабу и не стесняется такого своего восприятия и даже, самые раскованные и рисковые, кичатся им, эти, молчаливо мнящие себя чьими-то, не народа ли? – избранниками, воспринимают как служение. Путают грешное с праведным.

Воронин даже не служил – готовился к служению, что бывает еще заметнее. Проходил обязательное комсомольское послушание – перед тем, как принять партийный постриг. Не хозяйственный воротила, не высокопоставленный бонза советских органов – Воронин видел себя только в партии.

У него и вид был великовозрастного послушника: на все пуговицы застегнут, голова почтительно склоняется набок, но серые глаза, увеличенные толстыми стеклами очков, счастливой слезой не тают и голос почему-то не дрожит.

Его любил и выделял первый секретарь обкома партии Куличенко. Но любил и выделял в первую очередь как не похожего на него самого, тяжелого, словно чугунная чушка, каковой заколачивают сваи, с подтаявшими висками, закоренелого «практика», что академиев не кончал, но связан с жизнью, подогнан к ней вплотную: с подчиненными яр, однако высокого московского начальства боится почему-то неистребимо, о чем, правда, догадывается одна лишь тяжелая, самая тяжелая телефонная трубка, ибо, как только зазвонит «вэчэ», первый выставлял из кабинета кого бы то ни было, даже помощника, что только что составлял ему речь.

В таких ответственных разговорах и без помощников обойдемся. Сами составим.

Непохожего не только на него самого, но и на его, Куличенко, ближайшее окружение, тоже зажелезившееся, но с предательским школярским голосником в дородном, хорошо обшитом, словно ватою обложенном нутре: чуть рявкнешь, расслабившись, и человек уже дрожит, как лист перед травой.

И вата, самое удивительное, подрагивает, будто не голосом, а хорошим арапником по ней прошлись. Несовершенен, несовершенен, что ни говори, человеческий материал. Надо бы человека из другого матерьяла месить, – чтобы больше на человека походил.

Этот– другой.

Куличенко присмотрел парня еще в райкоме комсомола и потихонечку, исподтишка «вел» его: ему почему-то хотелось, чтобы со временем, со временем, конечно, на смену ему, крутой, целинной закваски Хозяину, Отцу – его так и звали в области в зависимости от конкретных обстоятельств и крутизны наклона: по стойке «смирно» или «расслабиться» – пришел именно этот. Как бы сын.

Другой.

Не первая зима на волка, и что-то подсказывало Старому Волку: чтобы дело не лопнуло, не обернулось швахом, на смену им, старым и стреляным, должны придти вот такие, образованные, спокойные и нестреляные. Без дрожи в коленках.

Куличенко настораживало спесивое воспроизводство себе подобных. Знал, шкурой чувствовал: это даже не партийное, а генетическое – вырождение.

И, забегая вперед, надо сказать: он, ничего не говоря Воронину о задуманном, почти довел его до заветной, и для Воронина втайне тоже, – цели. Сделал со временем секретарем обкома партии по идеологии, а затем – у какого же Первого нет в Москве не только своей руки, но и своих клевретов! – и сотрудником Орготдела ЦК КПСС.

Из Орготдела путь один – только в Первые. Со временем, конечно, со временем: нас пока тоже списывать рановато.

Да другие подоспели перемены: с первого на горячее.

Коня куют, а жаба лапу задирает.

У Сергея сложились с Ворониным ровные, доброжелательные отношения. Воронин внимательно следил за всем, что печатал в «Комсомолке» Сергей, и находил возможность двумя-тремя нестертыми, недежурными словами, по телефону ли, при личной встрече, обмолвиться с ним о прочитанном. Очерки о молоденьких учительницах из глубинки – деревенские «кавалеры» не оставляли их своим вниманием даже в хатке, которую снимали четыре городских девчонки: с наступлением сумерек занимали позиции в кроне старого клена, росшего напротив их окон, и старались разглядеть сквозь тюлевые занавески укромную, юную жизнь пригожих горожанок, – о селекционерах с сортоиспытательной «арбузной» станции. О «следах» знаменитого путешественника и естествоиспытателя Палласа в заволжских степях.

О соленом озере Эльтон, на глинистом берегу которого догнивают деревянные останки построенной некогда по распоряжению Николая Второго кумысолечебницы для низших чинов русской армии, потерявших здоровье в русско-японской войне 1904-1905 годов. Правда, только ли от туберкулеза лечили на Эльтоне? Сергей навсегда запомнил картину, увиденную на озере, что на самой границе с Казахстаном, ранним-ранним утром. Мужчина, уже не парень, носит на руках женщину, тоже уже далеко не девочку. Озеро мелкое, с километр можно идти – и все не скроешься с головой. А утонуть и вовсе невозможно: на эльтонской воде лежишь, как на хорошей перине – не проваливаешься. Мужчина в трусах, а женщина так прямо в платье, он, тоже удерживая ее совершенно свободно на весу, долгими, медленными, как у большой степной птицы, кругами ходил со своей живой ношей метрах в пятидесяти от берега. Вода парила, становилась, наверное, еще солонее, восходящее солнце пронизывало, пропитывало этот парок, превращая его в зарю: пара словно бы и не касалась не только земли, но и воды. Брела, будто по Христовым следам. Не то по воде, не то, журавлиными кругами, уже в небесах. Тут не было баловства – скорее ворожба: двигались они молча, сосредоточенно, печально. Рядом, на берегу, стоял грузовичок, бензовоз – на нем они и приехали сюда. Сергей вопросительно посмотрел на сопровождавшего его в экскурсии секретаря райкома комсомола:

– Что это значит?

– Лечатся от бесплодия. Есть такое поверье: муж на заре должен пронести жену на руках по эльтонской воде…

Ну да. Потомки солдат русско-японской воевали в сороковых в русско-германскую – и их, количественно, на эту войну хватило.

В большинстве своем публикации эти к комсомолу отношения не имели, но их охотно ставили на полосу: Сергей попал в такт «Комсомолке», которая в те годы была все-таки в большей степени газетой писательской, нежели дежурно-комсомольской. Область присутствовала на ее страницах, и Воронин не толкал Сергея под локоть, не направлял его перо: мол, поближе к комсомольской жизни.

Сергей писал просто о жизни – пусть и в несколько беллетризованном представлении о ней – и Воронин, уроженец Волгоградской области, читая, сам задирал левую бровь: надо же!

* * *

Однажды Сергей вышел на парализованного ветерана Великой Отечественной. Вообще-то, парализованных старых солдат в Волгограде, Сталинграде немало. Этот же необычный. Во-первых, относительно молодой: попал на войну, на флот, уже в самом конце ее, юнгой, сигнальщиком. Во-вторых, уже в начале пятидесятых служил действительную, старшиной, на трофейном итальянском линкоре «Юлий Цезарь», переименованном в «Новороссийск» – том самом, который в 1956 году, 25 октября, взорвался на собственных бочках неподалеку от севастопольских берегов. Тогда погибли сотни моряков – в задраенном, чтоб линкор весь в течение получаса не ушел ко дну, машинном отделении пели перед смертью «Варяг», и песня пропотевала даже через броневые листы, – юнгу Великой Отечественной выкинуло взрывом за борт, и он, оглушенный, контуженный, несколько часов болтался в осенней морской воде.

Следствием чего, возможно, и стал недуг, накрывший с головой солдата, моряка в конце шестидесятых: у него насмерть заклинило суставы. Лежал, вытянувшись в струнку, словно погружался, солдатиком, по стойке «смирно» на последний подводный морской сбор. Лишь чуть-чуть поворачивалась голова, да проворачивались печальные провалившиеся глаза.

Был он одинок, жил, многолетне умирал в коммунальной квартире: соседи, жалеючи, на его же пенсию кормили его иногда с ложечки. Все остальные отправления были солдату уже ни к чему – в этой коммуналке заброшенного, ороговевшего Сергей его и нашел.

Самое же удивительное заключалось в том, что солдат – писал. Сочинял. До тихого ужаса похожий на Николая Островского, а еще больше – на саму смерть, принявшую по чьему-то недосмотру не женское, а мужское обличье, недвижный, отощавший до того, что кости светились сквозь кожу, как на рентгеновском снимке, он часами ждал сердобольных старушек-соседок даже не с чайной ложечкой и пакетом кефира, а с тетрадкой и карандашом.

Тетрадка и карандаш были переходящими. Бабки подходили со снедью, а солдат печальным кутузовским глазом указывал им на тетрадь и карандашик, лежавшие возле него на тумбочке. Бабки вооружались очками и, мучительно припоминая орфографию – до пунктуации дело не доходило, – записывали то, что диктовал им сосед.

Солдат сочинял детскую книжку – о мальчишках предвоенного Сталинграда, о том, как, поначалу сбывшейся грезой, ворвалась война в их родной город, а потом, смертью и болью, и в их души. Солдат торопился – бабки не поспевали за ним.

Как ни странно, книжка получалась смешной: в ней действовали люди, шпионы и просто попугаи ара, передававшие мальчишкам шпионские тайные разговоры.

«Комсомольская правда» напечатала Сергеев репортаж под названием «Сигнальщик из 42-го» – о некогда юном сигнальщике Евгении Лесникове, который и сейчас, будучи неизлечимо больным, о чем-то отчаянно сигналит, сокровенном, из сороковых в семидесятые.

Реакция на публикацию была оглушительной. Воронин лично навестил солдата, раздобыл ему огромный, днепропетровского (почти как допетровского) производства магнитофон с дистанционным управлением – несколько пальцев на правой руке у Евгения Дмитриевича пока еще, слава богу, чуть-чуть двигались – прислал к нему пионервожатых с пионерами. Когда Сергей в следующий раз зашел к своему герою, он героя не узнал: вымытый, выхоленный, лежал тот на высоко взбитых, накрахмаленных подушках, статная белолицая красавица с повязанным набок, на манер яркой косыночки, галстуком вдохновляла его в качестве сидящей, с лирой, у изголовья музы – Сергей аж задохнулся от восхищения: муза имела чудные, полновесные формы наяды, бог знает с какой глубины вынырнувшей посреди холостяцкой коммуналки.

– Лучшая пионервожатая города! – подмигнул, удовлетворенно заметив Серегино ошеломление, засиявшим вдруг, словно и его отмыли, ласковым ртом отдышали, глазом враз помолодевший, подобравшийся под простынями фронтовик.

– Лучшая пионервожатая города… – улыбчиво повторила, представляясь и вставая со стула в полный, тоже полномерный, как и у ее белотелых гипсовых товарок в тогдашних городских парках, рост – и протянула ладонь лодочкой.

Сергей смущенно принял прохладный дар: господи, да у нее смеются не только голубые-голубые, почти бирюзовые, но и пальцы с твердыми, в тон галстуку, лакированными лепестками на концах посмеиваются тоже – мелким таким, нежно шевелящимся, отдаваясь где-то под ложечкой, смешком.

– …лучшему корреспонденту лучшей газеты – салют! – пальцы, сомкнувшись, встали по стойке смирно над белокурой чалмой, невесомо осенявшей чистый и тоже, наверное, соблазнительно прохладный в эту невыносимую волгоградскую жару лоб.

– А вы откуда меня знаете?

– Городская знаменитость, кто же вас не знает?

– Ну да, – улыбнулся Сергей, – как городского сумасшедшего.

Пионеры, помогавшие на кухне, – солдатской посуды на всех явно не хватало, и ребята драили чашки на всю ошалевшую от такой нежданной известности квартиру – были потихонечку, гуськом выпровожены на улицу, по домам (можно подумать, они так и помчались туда – делать уроки), а прохладными руками старшей пионервожатой в комнатке Евгения Дмитриевича был сервирован табурет – с шампанским, с графинчиком, огурчиками-помидорчиками, деревенским салом (оказывается, лучшие пионервожатые родом оттуда же, откуда и лучшие корреспонденты сельского отдела «Комсомольской правды») – и придвинут вплотную к кровати больного, который на несколько минут даже показался выздоравливающим.

И к табурету были расторопно приставлены два венских стула, на которых уже тыщу лет никто не сидел.

И чайная ложка была заменена на столовую и до краев налита холодненькой из графинчика и даже – ни капельки не пролилось! – опустошена с молодецким кряком.

И шампанское под местные лежебокие груши выпито дотла, и водочка – под сало-то! – ушла по назначению до полного вакуума в графинчике.

Коммунальные насельницы сбежались: солдат засмеялся! Чисто-чисто, по-мальчишески, по-пионерски. Мелко, чисто – воробьи за открытым окном дружно откликнулись маленькими крыльями. Сергей и пионервожатая не удивились: они-то знакомы с Евгением Дмитриевичем всего ничего. А бабульки сбежались, в дверь, как селедки, набились – они же тыщу лет солдатского смеха не слыхивали!

Вот вам и сигнал из сорок второго! Наверх вы, товарищи, все по местам. Последний парад наступа-а-а-ет… Бабки и застыли – по местам. Из тела, покрытого панцирем, коростою боли, только что отмытого – ласковыми пионервожатскими, еще не забывшими малую родину в заботах о большой, руками – от грязи, ворвани и забытости, и вдруг – такой чистоты и юности звук.

Пришлось и бабулям налить – по такому-то случаю.

И Евгений Дмитриевич засмеялся еще разок.

Праздник удался: праздник действенности советской печати. Написано – и в дамках!

И даже имел для Сергея пленительное вечернее продолжение: пионер – он, оказывается, не только всем ребятам, но и всем-всем девчатам пример.

Воронин – разумеется, через Куличенко – добился вообще невозможного: Лесникову дали отдельную однокомнатную квартиру в центре города. И не просто в центре, а прямо на проспекте Мира. Что само по себе уже просилось на страницы «Комсомольской правды»: сигнальщик из сорок второго сигналил в очередной публикации уже не халам-балам, а непосредственно насчет мира во всем мире.

А появилась квартира, возможным стало совсем уже невероятное: появилась и жена. Ну да – самая обыкновенная, как у всех: та, что и пилит и, при необходимости, тачает. Крупная, выпуклая, строевых казачьих кровей. Под красное дерево крашеные волосы и сурьмой подведенные брови. Что-то в облике жены-атаманши подсказывало Сергею, что тут не обошлось и без его старшей пионервожатой. Есть старшие пионервожатые, а есть и совсем старшенькие – эта, похоже, и была из них. Из вчерашних – той же стати и той же отчаянной звонкоголосости. Работала в торговле, проштрафилась или ее подставили, угодила на несколько месяцев туда, где Макар телят не пас, вернулась по примерному поведению и, как бы продолжая чуть запоздало выбранную линию безупречности, сразу под венец. Сотрудники ЗАГСа на дом приехали: так любопытно было узнать, кто же это на инвалида польстился? Какой это у нее по счету был брак, Евгений Дмитриевич не интересовался – им, сигнальщикам, морским волкам это ни к чему: по морям, по волнам, нынче здесь, а завтра аж там – но с женой ему и впрямь повезло. Квартира враз заполнилась сильным грудным голосом – атаманша даже стирала, как и положено, с песней, от которой только подрагивала дверь ванной, а если была нараспашку, так подрагивали искусственного хрусталя подвески на люстре в коридоре – занавесочками, салфетками-рюшами, поскольку атаманша оказалась еще и рукодельницей, многостаночницей, обучившейся кой-чему полезному, домовитому вдали от дома и шума городского, – и детским щебетом, ибо вместе с женой в придачу получил сразу и внучку.

Дочка у атаманши тоже имелась – что же за мать-атаманша без красавицы дочки? – но она появлялась на проспекте Мира изредка, налётами: судя по всему, девочка ее, ангел в цыпках, произошла не из того по счету брака, в котором атаманская дочь состояла в данный момент, если, конечно, вообще состояла в законном и непогрешимом.

Излюбленной командой благоприобретенной, вслед за квартирой, было повелительное:

– К столу!

Касавшееся всех – и дочки, и внучки, и Жучки (тоже явилась вслед за главным приобретением), и гостей, включая Сергея, частенько наведывавшихся теперь (и стол тут играл не последнюю роль) к солдату, и пионеров, которых, несмотря на очевидную их теперешнюю, в свете кардинально изменившихся обстоятельств, ненужность, по-прежнему привечали в доме, и старшей пионервожатой, обернувшейся в какой-то момент младшей атаманской сестрой.

Не было сил противостоять возгласу и запаху, несшемуся еще в преддверии слов. Решительно все подымалось с места и рвалось в бой. Возьми она еще тоном зычнее, и солдат бы тоже вскочил, оправляя на ходу полувоенную – атаманша и одевать его старалась под Островского, что сигнальщику исподволь нравилось – рубаху-гимнастерку, и побежал бы в строй, то есть в тесный застольный круг, за которым взрослым, военнообязанным, даже фронтовую соточку неизменно нацеживали. Самопальную, но крепкую-крепкую и чабрецово ароматную, как будто из пышной атаманской груди непосредственно.

Но голосу, видать, все же не хватало: солдат только страдальческое, детское, с глубокой мальчишеской прогалинкой темя свое от подушки отрывал и обводил продышанным, вытаявшим взглядом гомонящий застольный круг, устраивавшийся, чтоб ему не скучно было, рядом с его кроватью. Соточку, как и положено, атаманша опрокидывала первой и крепенькой, твердой-таки, хотя и приятно округлой, десницей. Чтобы потом тут же, тою же самой, мелко-мелко рот свой, губы свои, вкусно выпяченные, словно и их подавала к общему столу, перекрестить и мелко-мелко же, совсем не своим, не атаманским голосом проговорить:

– Свят-свят…

Как будто что-то не то, что положено, изо рта выскочило или гром за окном прогремел.

Что там у них было за пределами общей видимости, в жестоком кругу болезни, никто не знает, но, похоже, сигнальщику из сорок второго тоже кое-что перепадало из пышного, в меру запечатанного источника.

– Знаешь, врачи сказали, что у него все органы стали работать лучше, – заговорщически шепнула Сергею однажды, совсем-совсем наедине и совсем-совсем на ухо, его старшая провожатая по параллельным маршрутам жизни.

– Так уж и все? – усомнился, улыбнувшись, Сергей, на что получил вполне исчерпывающий ответ:

– Дурак!

И сочный поцелуй: дураков всегда целуют, пресекая опасное развитие их дурацкой любознательности: чтоб не спрашивали лишнее.

Что там заметили врачи – дай-то Бог, чтоб заметили, но факт остается фактом: атаманша наверняка продлила солдату жизнь. Без нее бы он умер раньше – процесс без нее шел гораздо резвее. А так скончался уже в конце восьмидесятых, когда Сергей давно уже работал в Москве. Прилететь на похороны не получилось, и он прилетел, когда на могиле уже стоял памятник.

– Вот, поставила, – сказала атаманша, концом платка промакивая слезу.

Сказала, как отчиталась.

Было начало лета, вокруг доцветала сирень, бледнея по ходу сгорания, и они стояли у могилы втроем: Сергей придерживал за полный локоть атаманшу, а его самого крепенько-таки придерживала пионерская вожатая. И мраморный памятник с фотографией моряка, братишки в бескозырке с молодецки выпуклой грудью и с юношеской застенчивой улыбкой на устах – фотографировался-то не на памятник, а на комсомольский билет! – и металлическая выкрашенная ограда, и окаймленный ею мраморный же парапет – все было, как у людей.