скачать книгу бесплатно
Солоша заплакала вновь, – чутье у нее было тоньше, острее, чем у мужа, она чувствовала беду задолго до того, как та постучится в дом.
– У нас опять еды на весну не хватит, – Солоша шмыгнула мокрым носом, – зимой дожуем последнее, а весной зубы положим на полку. Сами мы сдюжим, кору будем есть, а дочка чем станет питаться? Воздухом?
Жена была права.
Недаром плакала Соломонида Егорова, как и чувствовала она, дочку Антонину весной забрало к себе небо – у Солоши от голода и слабости пропало молоко, корова еще не успела отелиться – значит, и коровьего молока не было, заменить его было нечем, подкрепить дочку тоже было нечем, – ничего не было, в общем, и Тонечку снесли на погост.
Когда Тонечку хоронили, Солоша, странное дело, не плакала – у нее кончились слезы. Что-то высохло внутри, отрубилось само по себе, в груди, там где находилось сердце, образовался твердый комок и долго не проходил. Это была боль.
Солоше казалось, что она не может дышать и никогда уже не сможет, – в таком состоянии она пребывала два дня, но потом боль отпустила.
Все события, которые касались России, касались и семьи Егоровых, ни одно из исторических «действ» не обошло их, все государственные и народные даты стали их датами, и все брали свою дань.
Без слез Егоровы эти даты не отмечали.
Когда родился восьмой ребенок, и Солоша, скорбно морща лицо, нянчила дочку, Василий отправился в церковь к новому священнику, прошедшему две войны, продырявленному немцами под Виндавой, рассудительному, спокойному, любимому всеми старухами села Назарьевское – авторитет свой новый настоятель завоевал быстро.
– Отец Илларион, – Василий поклонился священнику, поцеловал рукав его стихаря, – вот какое у меня печальное дело…
Василий рассказал о беде, которая, как проклятье, висела над его семьей – ни освободиться от беды этой, ни приглушить молитвой, ни задавить работой – ничего нельзя сделать: сколько ни рождалось детей – ни один не выжил…
Отец Илларион внимательно выслушал Василия, понимающе вздохнул.
– Я буду молиться за тебя и твоих детей, – произнес он.
– Спасибо, батюшка, – Василий положил ладони одна на другую, прося благословения, – что делать мне сейчас?
– Чтобы дети выживали, нужна хорошая еда, – сказал священник, – особенно на первых порах.
– Это я знаю, – произнес Василий печально, – только где взять хорошую еду, да еще сейчас, когда идет война? Еду не только в деревне – даже в Москве не отыщешь.
Священник согласно наклонил голову, проговорил с тихим вздохом:
– В Москве – погромы.
– У нас в мастерских, в Волоколамске, об этом только и речи, – сказал Василий. – Говорят, что есть трупы…
– Есть, – подтвердил отец Илларион.
И эту дочку спасти не удалось – ушла вслед за предыдущими детьми четы Егоровых… И опять Солоша стояла на погосте у свежей могилки прямая, словно бы выструганная из дерева, с комом, знакомо застрявшим в горле, – дышать было нечем, она что-то гулко сглатывала, сквозь зубы втягивала в себя воздух, но была неподвижной – Солоша словно бы омертвела.
И глаза у нее были мертвые – ни одной слезинки. Не то, чтобы слез, даже блеска не было, такие глаза бывают только у людей, ушедших из жизни.
Но Солоша была жива.
Когда родилась девятая дочка, названная Леной, Солоша сказала мужу:
– Василь, нам надо уезжать из Назарьевского.
Лицо у Василия потяжелело, брови сошлись на переносице.
– Как так? Зачем?
– Ты же видишь – дети умирают… Голодно здесь, холодно – не выживают они. Если не уедем, то умрем и мы.
Василий молча покачал головой, – непонятно было, согласен он с женой или нет, – пристроился на краю табуретки и долго сидел, не двигаясь, опустив большие тяжелые руки – думал. Сравнивал сказанное когда-то ему отцом Илларионом с тем, что сказала Солоша, самому себе задавал непростой вопрос: а выживут ли они сами в незнакомой ухарской Москве?
Россия была покрыта темным пороховым налетом – слишком много взрывчатки и пороха было сожжено на бескрайних ее пространствах, много сгорело и людей, и домов – того гляди, земля скоро совсем опустеет…
Война с германцами, потом революция, за революцией еще одна война, очень страшная, страшнее быть не может – Гражданская. О всех других войнах в России забудут, а о Гражданской – нет. И сто лет пройдет, и двести, и двести пятьдесят, а люди будут ее помнить, и рассказывать так, с такими подробностями, что у слушающих будет леденеть кровь в жилах и останавливаться сердце. Страшнее гражданской войны ничего не может быть – только другая гражданская война.
Солоша добила Василия, он склонился на ее сторону: права жена – в деревне им счастья не будет. И дети их не выживут, и сами они переместятся на погост – унесут ногами вперед. И дай бог, чтобы нашелся человек, который поставит на их могиле крест – общий, один на двоих.
В Волоколамске Василий сел на рабочий поезд, останавливающийся у каждого столба, и отправился в Москву – на разведку.
Настроение было подавленное, мутное, болела застуженная спина, в ушах стоял противный медный звон – не вовремя собрался он в Москву.
Но и медлить тоже было нельзя – раз приняли решение уехать из Назарьевского – значит, терзаться, мучить себя в сомнениях и тянуть время не стоит. Тянуть зайца за резинку – только причинять себе боль.
В дорогу с собой он взял полкраюшки хлеба, четыре вареных картофелины немного соли, насыпанной в жестяную банку из-под монпасье, и одну крупную смуглую луковицу… Больше ничего не нашлось.
Солоша перед расставанием всхлипнула.
– Когда хоть вернешься-то? – спросила. – Через сколько дней?
– Как управлюсь, так и вернусь, – незамысловато ответил Василий.
– А когда управишься?
– Как только решу наш вопрос.
Больно уж мудрено, заковыристо говорит Василий, научился у кого-то так говорить… Наверное, в своих мастерских в Волоколамске. Собственно, так и должно быть – там ведь корпели не только рабочие, но и инженеры, люди образованные. Они еще и не такие слова знают – и заслушаться можно, и испугаться.
В деревне так не говорят.
Покивала Солоша головой согласно, прижалась еще раз к мужу, всхлипнула расслабленно, – на том и расстались.
В Волоколамск Василий ушел пешком – можно было и на телеге прокатиться с форсом и пылью, но ни лошадь, ни телегу негде было оставить. Солоша же съездить, быстро обернуться туда-обратно не могла: на руках у нее находилась маленькая, с тонким звучным голоском Ленка.
– Первой певуньей в Назарьевском будет, – сказал, с нежностью поглядывая на нее, Василий.
Сказал, не подумав, – Солоша поглядела на него и произнесла шепотом, словно бы чего-то боялась:
– Про Назарьевское больше ни слова. Ладно?
– Ладно, – поняв свою оплошность, сказал Василий.
Проводив мужа, Солоша долго стояла на пороге дома, приводила в порядок мысли и чувства и одновременно прислушивалась, – не заплачет ли у себя в комнате Ленка?
Ленка заплакала – негромко, каким-то дрожащим, словно бы испуганным голосом. Услышав плач дочери, Солоша охнула и проворно метнулась в дом.
Вернулся Василий через четыре дня, – всклокоченный, усталый, с красными от бессонницы глазами: ночевать приходилось на вокзале, а вокзал – место такое, где не очень-то и выспишься. Бросил на лавку картуз и сообщил Солоше:
– Москва бурлит.
– Ну и что? Нам-то до этого бурления какое дело?
– Пока никакого. Но когда переедем туда, нас будет касаться все, всякая мелочь.
Глаза у Солоши обрадованно посветлели.
– Неужто работу нашел? – по-девчоночьи звонко воскликнула она, прижалась к мужу.
– Не только работу. Нам уже и жилье выделили. На троих – комнату…
Солоша вскинулась, становясь выше на голову, засмеялась неверяще, в следующий миг хрипловатые нотки неверия сменились счастливым звоном. Но и счастливый звон держался в голосе недолго – на смену ему пришла озабоченна глуховатость.
Недаром в России говорят, что один переезд равен двум наводнениям к одному хорошему пожару, голова у Солоши мигом оказалась забитой самыми разными вопросами, их набежала целая куча, того гляди, в ушах начнет звенеть.
– Какой ты все-таки у меня молодец! А в каком месте нам комнату выделили? На окраине?
– Нет, не на окраине – в центре. В самой московской середке – до Кремля десять минут пешком идти.
– А-а-ох! – вздохнула Солоша.
Ну, насчет десяти минут Василий малость присочинил, от Сретенки, где ему предложили кров в одной из комнат роскошной барской квартиры, до Кремля было не менее двадцати пяти минут хода… Впрочем, ноги у Василия были длинные, как у журавля, он мог ходить в два раза быстрее всякого нормального человека и добежать до Кремля за десять минут…
– И каков он, Кремль? – поинтересовалась Солоша, и Василий про себя удивился: есть в жене что-то от колдуньи… Иначе бы откуда ей знать, что он все-таки не вытерпел и побежал смотреть Кремль. Потом полчаса стоял с распахнутым настежь ртом, дивился неземной красоте сооружения.
Открываться, что он побывал около Кремля один, без жены, втихую съел сладкий плод, вдоволь налюбовавшись дивными строениями, не хотелось, и Василий проговорил недрогнувшим, очень спокойным голосом:
– Когда поселимся на Сретенке, то первым делом пойдем к Кремлю. Вдвоем.
Комната, выделенная чете Егоровых, была небольшой, сухой и светлой, с невиданно высокими – и по сельским и по городским меркам – потолками.
Квартира та просторная, наспех перегороженная хлипкими, похожими на картонные переборки, стенами, приютила немало народа и прозывалась интернациональной, что было модно по той революционной поре; две комнаты занимала семья евреев, имеющих отношение к музыке – из-за их дверей все время доносились тонкие, хватающие за душу звуки скрипки, две комнаты занимала семья армян, были еще жильцы, с которыми Егоровы познакомились не сразу, и самую дальнюю комнату занимала дама аристократического вида.
Как поняли Василий с Солошей, даме этой когда-то принадлежала вся громоздкая квартира, в которой поселилось так много народа, – целиком принадлежала, и дама явно тосковала по прошлым временам, грустила, может быть, по родственникам своим, уехавшим за границу, возможно, даже и по детям.
На сближение с соседями она не шла, если кто-то заглядывал к ней в комнату, то всегда заставал за одним и тем же занятием – дама сидела за аккуратно разложенным пасьянсом и о чем-то думала.
Василий Егоров не очень понимал таких людей, хотя и сочувствовал им.
На следующий день, в восемь часов утра, когда на хмуром небе ползали лохматые темные облака, а поднявшийся ветерок не мог разогнать их – силенок его детских, слабых, не хватало, – Василий вышел на работу.
Вернулся он вечером, пахнущий чем-то кислым, резким, с темными от колючего металла руками и запавшим от усталости внутрь взглядом. Солоша кинулась к нему.
– Ну, как первый день?
Василий с трудом раздвинул губы, голос у него был хриплым:
– Спину ломит.
– Это с непривычки… Пройдет, – Солоша улыбнулась. – Так всегда бывает.
– Ты-то откуда знаешь?
Солоша не стала объяснять ему, откуда ей ведомы такие тонкости, ласково огладила рукой мужнино плечо, поинтересовалась отчего-то шепотом:
– Чем пришлось заниматься?
– У нас есть старая простынь?
– Есть, – Солоша удивленно вскинула голову, – а простынь-то зачем?
– Располосуй ее на платки и подруби на «зингере». У всех на производстве в карманах платки, только я один рукавом сопли подмахивал. Нехорошо.
– Сегодня же подрублю, – пообещала Солоша, – будешь у меня, как фон барон, при платках и в хорошем настроении. А делать-то чего поручили?
– На участок, где клепают кровати, поставили. Паяльными работами занимался.
– То-то, я смотрю, от тебя кислым несет, – Солоша весело наморщила нос. – Сейчас я тебя кормить буду… Жареной картошкой. Я немного сала для жарева достала.
Василий, словно бы подражая жене, тоже наморщил нос.
– А я дурак, догадаться не могу, откуда такой вкусный дух доносится?
– С кухни, Василь, с кухни. У нас есть свое место на кухне. Наше…
– Как Ленка ведет себя? Не плачет?
– Горожанкой себя почувствовала. Молчит, как рыба.
– Молодец дочура.
– Пошли ужинать, – Солоша потянула Василия за рукав на кухню, – пошли!
– Нет, на кухню не надо, – Василий отрицательно покачал головой. – Мне вначале надо немного поспать – очень устал. А уж потом – поесть…
Он прошел в комнату и прямо с порога рухнул на небольшую, с облезшей обивкой кушетку, доставшуюся им в наследство от прежних жильцов. Солоша начала стягивать с него сапоги, – не успела снять первый сапог, левый, как Василий уснул, в горле у него завозилось, забренькало что-то невидимое, но зато очень хорошо слышимое… Она испуганно оглянулась на спящую Ленку – не разбудил бы ее этот храп.
Но Лена спала крепко, только губами во сне почмокивала, и было это настолько трогательно, что могло вызвать невольные слезы, – и муж спал. Солоша села на стул рядом с кушеткой и стала ждать, когда Василий проснется.
Но он до утра так и не проснулся. А утром снова ушел на работу. Съел вчерашнюю картошку и ушел.
Потянулись бесконечной цепочкой московские будни, похожие друг на дружку, словно близнецы-братья, и поскольку солнце почти не пробивало плотные серые облака, дни эти слились в сплошную угрюмую полосу серого цвета. И память о первом месяце пребывания в бывшей (и будущей) российской столице впоследствии услужливо извлекала из своих глубин что-то серое, однообразное, похожее на забусенный угольной пылью стог ваты.
Василий за этот месяц укрепился в цехе, из учеников был переведен в квалифицированные рабочие и вскоре принес Солоше первую зарплату – целый рулон мятых денег с напечатанными на них многими нулями.