banner banner banner
Как я выступала в опере
Как я выступала в опере
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Как я выступала в опере

скачать книгу бесплатно

С зелеными коками, бритые, в булавках и сапожищах.

Певицы и Таня обомлели.

И тут поняли, что тяжкое «умц-умц» из подвала вот уже минут пять как не умкает…

Тут пришел директор и радостно сказал:

– У меня, так сказать, молодежная субкультура арендует подвал под свои тусовки. Я им пошел щас и сказал: «А ну идите все на концерт классической музыки, а то я вашу оргию позакрываю на фиг!»

Директор был страшно горд собой.

Надо сказать, концерт прошел замечательно.

Неистовые приветственные крики раздавались тотчас же, как только декольтированные девушки показывались из-за двери, потом – когда выходили к пианино, стоящему на чурбачках, а также при каждом жесте оголенной руки, при каждом движении и на каждую высокую ноту или пассаж.

Старушки сначала совсем испугались, а потом вдруг преподали панкам неожиданный урок – высоко поднимали руки, хлопая, – как бы показывая молодежи, каким именно образом надо поощрять классических исполнителей. Панкам этот номер очень понравился, и они весь концерт старательно отбивали себе ладоши.

Аплодировали почти все время.

Валеру тоже хорошо и по-мужски поприветствовали, а после спетого им грустного романса «Как мне больно» кто-то в зале сказал:

– А чо, реально, я чуть не заплакал, блин.

Номер «Кошки» Россини почти провалился, – панки на «мяу-мяу» в исполнении девушек стали ржать и подмяукивать так, что Таня за роялем смахивала слезы, а сопрано и меццо еле домяукали до конца.

В финале Наташка спела куклу Олимпию.

Валера очень волновался в предчувствии момента, а когда тот настал, снова покраснел, как мак, обхватил обеими руками Наташку за корсет и понес навстречу почти людоедскому воплю из зала. Сделал несколько вращательных движений, как бы ключом, у Наташки за спиной и артистично отступил на носках.

Наташка запела, сгибая руки лопаточками и по-кукольному крутя головой. Все выше пассажи, все тоньше рулады и колоратуры…

Панки как-то крякали и почти стонали…

Наташка вдруг тревожно пискнула в третьей октаве, потом еще пискнула, скатилась на глиссандо, согнулась резко пополам, качнулась и замерла с упавшими руками, свесив белокурые локоны почти до полу.

Панки ахнули.

Валера, в азарте от ответственной роли, подошел, покрутил опять воображаемый ключик у Наташки между планок корсета, насупился, сделал обреченное лицо, взял куклу-Наташку на плечо и пошел к дверям.

А та, вися через его плечо, болтая кудрями, незаметно для зала била его по спине кулаком и шипела:

– Дуррррак! Куда ты меня понес? У меня еще каденция!

Похолодевший Валера вспомнил, что кукла ломается два раза и уносить надо после второго… Он резко повернулся, принес куклу обратно, изобразил, что он совсем забыл про какой-то дополнительный ключик, поднял палец вверх, вынул ключик из кармана, показал его панкам, под рев одобрения завел Наташку – и каденция наконец зазвучала…

В конце Наташка взяла ми-бемоль.

Началась стоячая овация с криками.

После концерта и трех бисов панки попробовали было штурмовать гримуборную, но дядька с пузырями встал насмерть, а вовремя подошедший директор ДК прогнал всех обратно на дискотеку.

ДК опять задрожал от тошного «умц-умц», старушки что-то прошелестели благодарственное, подарили всем исполнителям по маленькой шоколадке, а Таня, упав в кресло, сказала дядьке с пузырями:

– Ну, давайте уже вашу водку.

Часов в восемь мы ужинали с Таней в буфете, перед закрытием. Я закончила репетиции, Таня рассказывала мне всю эту историю, а Валера сидел, возбужденный и румяный, за соседним столиком, в окружении Наташки, Машки, теноров и баритона Ф., который, обнаружив в меню «Сердце куриное», зычно пел на весь буфет:

– Сердце куриное с курями ешь, Мизгирь!

…Сейчас Валера давно поет в Метрополитен и в других замечательных театрах планеты.

Имя его я изменила, но шлю ему тут огромный и нежный привет.

История одной кражи

Когда мы уезжали в походы, я изнывала. Сборы и вокзальная сутолока внушали мне тоску, и мучительно тянуло в животе. Я слонялась и страдала над открытыми ящиками…

Папа занимался байдаркой, сдержанно гордясь своей новообретенной компьютерной удалью. Он заказал новую резину к нашему «Тайменю» по интернету и принял покупку, расписался, а потом разложил этого выдохнувшего полосатого кита пяти метров длиной у нас в коридоре, тщательно проверил швы, посыпал какой-то присыпкой, свернул и запаковывал в «снасть». Там, помимо резины, были голубые дощечки сидений, педальки руля и шпангоуты (ребра байдарки).

Вторая снасть, длинная, в иссушенном временем и солнцем выгоревшем мешке, содержала стрингера (кости байдарки) и собственно весла.

Мама собирала вещи и еду, заполошно сновала по квартире среди разбросанных мешков, пакетов и пакетиков, раздражалась и никак не могла расшифровать какие-то свои же очень важные записи в бесконечных маленьких тетрадочках за три копейки, в которых она кратко и афористично записывала всякую чепуху, а потом не могла вспомнить, что имелось в виду.

Например, что такое: «Катя – ноги», «Дуры – 18» и «Чебутыкин»…

Путем больших умственных затрат удалось понять, что первое – это взять из починки мои ботинки, а второе – принять экзамен восемнадцатого июня у не сдавших курсовые студенток; но «Чебутыкин» долгое время оставался неразъясненным, пока случайно, благодаря какой-то ассоциации, не вспомнилось: Чебутыкин – значило: поблагодарить Т. П. Родину за билеты на «Трех сестер»…

Но вот позади нервные сборы и обусловленная дороговизной обходительность таксиста, – и мы стоим с вещами на платформе северного вокзала.

Три рюкзака, две снасти и мамины пакеты и мешочки.

Перемаргивают указатели, пахнет характерной смесью гари и железа, подрагивают в знойном воздухе провода, и разносится над путями двоящийся металлический голос, объявляющий прибытия и отъезды.

Нашего поезда еще нет, и я, оставив родителей с вещами, убегаю в вокзальный тубзик, страшное место, где надо на пять минут забыть, что у тебя есть чувства.

Возвращаясь, вижу родителей, которые подходят к нашим вещам с только что купленной бутылкой минеральной воды.

Еще минуту стоим, ждем.

Папа отвинтил голубую пробочку и булькает, утоляя жажду.

Внезапно все мы трое понимаем, что простенок, где только что была прислонена наша «длинная снасть», пуст.

Все на месте – рюкзаки, пакетики…

Но длинной снасти нет.

Нет ее.

Папа бледнеет, у него пустеют глаза, он говорит буквально: «Ах!» – хотя никто так никогда не говорит – и еще он делает то, что называется «всплеснуть руками», то есть поднимает их ладонями вниз, хлопает по джинсовым штанам и становится словно меньше ростом.

Мама, наоборот, собирается, оглядывается и бухтит что-то такое: «Глебчик, Глебчик, все сейчас найдем, не может быть, Глебчик…»

Я отбегаю в сторону, – скорее чтоб не видеть папиного лица, чем в поисках решения.

На вокзале все также равнодушно гудит голос над путями про какие-то «хвосты составов», воробьи клюют гадость на асфальте…

Я гляжу вдоль длинных и насквозь просматриваемых перронов – пустота, зной и тягостное закатное солнце.

И тогда вдруг я побежала, побежала, повинуясь какому-то не оформленному в словах чувству, к ближнему отправляющемуся поезду, который уже пофыркивал.

Брякнула подножка, я стукнулась об угол – и оказалась в темноватом плацкартном вагоне, душном и уже каком-то неприятно-обжитом, с тапочками и чьими-то пятками в перспективе.

Боже, что я тут делаю?

В первом закутке сидели четыре вялых мужика, откупоривая батарею пива на столе…

Дальше выглянула веселая девушка и кивнула, по проходу шел мятый проводник.

А над мужиками, на багажной третьей полке, лежала наша снасть в линялом родном брезенте, наши весла и стрингера…

– Провожающие, выходите скорее, – тревожно сказал проводник.

Не слушая, я обеими ногами встала на мужичьи полки и потянула снасть к себе. Она накренилась и поехала вниз.

– Помогите, – коротко сказала я.

Один из мужиков, возможно, тот, кто крал, вскочил и со словами: «Осторожно, что ж вы, девушка» помог мне стянуть снасть вниз. Я схватила ее в охапку и выбежала прочь из вагона на перрон.

…пекло солнце,

…я пошла назад, к родителям,

…папа стоял спиной,

…мама сощурилась на меня издали и тронула папу за рукав,

…папа обернулся и еще раз сказал: «ах»,

…за моей спиной поезд с вагоном, где я только что была, лязгнул и поехал….

Я тихо подошла и поставила длинную снасть на прежнее место.

На все это – от «ах» до «ах» – ушло минуты полторы.

Помолчали.

Потом подали наш поезд.

– Давай в две ходки, Глебчик, – осмелилась только сказать мама, но папа взвалил на себя рюкзак, взял обе снасти и пошел по перрону.

Мы со своими мешками и пакетиками бежали рядом, задыхаясь и боясь сказать слово…

Сели.

Через полчаса и наш поезд выдохнул, дернулся и тихо пополз вдоль платформы.

Купе было изумительное, проводница – красавица, простыни сияли белизной, янтарный чай покачивался в мелко звенящих подстаканниках, рафинад был в опрятной зеленой бумажке.

Мы довольно рано легли – и только тут весь этот морок слетел, и нас разобрало.

Я на верхней полке изнывала от смеха до боли в ребрах.

Мама смеялась с театральными протуберанцами.

Папа, закрывшись уютно простыней и сплетя пальцы на груди, не открывая рта, делал как-то так: ф-ф-ф-ф и снова ф-ф-ф-ф…

Босой ногой я поглаживала багажную полку, где поверх рюкзаков лежала наша длинная снасть, похищенная и в минуту возвращенная невеста, покачивалась и почти не дребезжала, виноватая.

Сладкий сон под тыдых-тыдых сморил довольно быстро, и мне уже снилось, как через сутки я впервые погружу в сияющую прозрачную толщу воды светло-алюминевую лопасть с тремя заклепками, весло выпустит несколько зимних пузырьков и, улькнув, уйдет вниз.

Лодка качнется – потому что с кормы, оттолкнувшись, сядет папа.

Потом развернется перпендикулярно берегу и боком к полуденному свету, и наши три сидящие тени в кепочках отразятся в солнечном ребристом песке мелководья…

Козловицер и Зуся

В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.

Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.

Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.

Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:

– Гадина все-таки эта Крупская…

– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.

– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.

В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.

Родителям было не так противно, а нам-то…

Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…

И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.