banner banner banner
Они шли убивать. Истории женщин-террористок
Они шли убивать. Истории женщин-террористок
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Они шли убивать. Истории женщин-террористок

скачать книгу бесплатно

Сегодня, 20 апреля 1917 года, мой вагон везет меня на Москву и дальше. Когда остановится мое движение по великой стране – я не знаю. Очень может быть, что пророчество старого друга-каракозовца оправдается: «суждено тебе умереть в походах твоих». Если и так, да будет благословен мой народ, давший мне возможность и силы работать с ним и для него.

Катерина Брешковская.

20-го Апреля 1917 г.

Вагон Сиб. ж. д.

Глава 2

Ишутин и каракозовцы

Это было на Нижне-Карийском промысле, в сентябре 1879 года. Нас прибыло туда несколько человек. Мужчин должны были сдать в тюрьму, а меня, за неимением еще помещения для политических женщин, сдали в вольную команду. Несколько человек, холостых и женатых, жили уже на вольно-командном положении, т. е. вне тюрьмы, в нанятых квартирках, или собственных домиках, с правом ходить по всему поселку и даже гулять по окружающим его «сопкам» – отрогам Яблоновых гор

.

После долгой одиночки и очень «строгого» путешествия с жандармами от Петербурга до Кары, стало очень весело, когда комендант сказал: «для вас у меня помещения нет, поживите пока у ваших товарищей; до свидания». – Жившие до нас вольнокомандцы пришли встречать привезенных товарищей, и я тут же была вручена той особе, в доме которой прожила зиму, пока бумаги обо мне ходили из Кары в Питер и обратно, решая вопрос о дальнейшем моем местожительстве.

Братски встретили нас товарищи, окружили тесным кольцом и жадно смотрели, жадно ловили каждое слово людей, только что приехавших с родины. – Привезенных мужчин скоро повели в тюрьму политических (она помещалась тогда в казацкой гауптвахте

), где уже сидело несколько человек, прибывших на Кару кто за год, кто за два, а кто всего за несколько недель до нас. Меня же со двора коменданта вольнокомандцы увлекли к себе в поселок. – Жандармы, за всю дорогу ни на минуту не спускавшие нас с глаз своих, стояли поодаль, точно разочарованные. Видно было, что раздумье взяло их: «стоило ли так усиленно стеречь, скакать два месяца ни разу не переодевшись, дрожать каждую секунду за целость арестанта, для того, что бы видеть, как он, веселый, окруженный родными людьми, свободно уходит, куда – они не знают даже». – Мы выходили со двора, когда позади нас раздался голос: «расковать… они дворяне, их не имели права ни брить, ни везти в кандалах». Вольные жены, приехавшие с мужьями, повеселели. Все заговорили, все возбуждены, полны новых глубоких душевных ощущений… Новые места, новые условия, новая борьба…. Но сейчас – нет. Сейчас – воздух, простор, свободно движущиеся люди, одетые не по-арестантски.

– Сколько же вас всех?.. Где кто живет?.. Да вы все здесь или еще кто есть?..

– Нет не все, еще есть Ишутин, каракозовец.

– Ишутин… каракозовец

… Боже мой… Где же он?

Не помню, в тот или на другой день я увиделась с Ишутиным. Встретилась я с ним робко, конфузливо, не зная как быть, чтобы не шокировать чем-нибудь, не быть чем-нибудь неприятной человеку, который, как оказалось, давно уже потерял душевное равновесие и всякий интерес к живым и широким вопросам. Он жил одиноко, бедно, грязно. Злая чахотка уже истощила его физические силы, кашель неумолимо бил слабую грудь, он весь сжимался; казалось вот-вот задохнется тут же, сейчас. Он был еще на ногах и даже быстро проходил по поселку, когда хотел повидать кого-нибудь или спросить чего. Фактического надзора за ним не было, его душевная болезнь и последняя степень чахотки были достаточной порукой в его безвредности правительству. Небольшой ростом, худой и бледный, он холодно встречал подходивших к нему людей, считал неуместным близость товарищеских отношении и только к тем немногим, кто лично ему нравился, относился доверчиво.

Моя простая крестьянская одежда неприятно поразила его, и после первых же слов знакомства он произнес торжественно: «Гордыня… это все ваша гордыня… сударыня!.. Зачем эта одежда!.. Зачем унижение того рода, из которого вы исходите?.. Ваш отец, быть может, почтенный феодал…благодетель своих крестьян… верный своим традициям живет, окруженный всеобщим почетом… а вы… вы попираете все это!..» и так все дальше и дальше. Видно было, что, продолжая говорить, он слушал сам себя и видел картины, которые старался изображать; он увлекался ими и мог подолгу беседовать с воображаемым миром. Другой раз, – когда, совсем ослабевший, он уже слег в постель (в лазарет), укоряя меня за то, что я порвала все связи с прошлой жизнью, он в мрачном восторге рисовал мне всю прелесть московских театров, лож, полных нарядных красавиц, увешанных дорогими каменьями, красоту широких лестниц, устланных коврами, залитых светом огней, и снова красавицы, окруженный всякими почестями…

Было и жутко и больно слушать такие речи человеку, только что вырванному из среды отважных товарищей, и от человека столько страдавшего за правду, столько пережившего чужих страданий. Но возмущение утихало, когда вы внимательно вглядывались в желтый, иссохший остов, конвульсивно дрожавший от смертельного кашля. Кругом мокрота, белье грязное, подушки засаленный, воздух жестокий… Больной Ишутин не выносил прикосновения чужих рук, не позволял менять вещи и белье, соблюдал ему одному понятную экономно и окружил себя в лазарете, где пролежал месяца три один в огромной палате, скудным, но таким сложным хозяйством, в котором никто не мог угодить ему, кроме А. И. бывшей тогда фельдшерицей при лазарете. Моих посещений он не любил, к услугам моим относился холодно, но я не могла не заходить к нему, потому что служитель не успевал бывать часто в его палате и раздражался капризами больного, а любимица его была занята с утра до вечера. Особенно боялись мы ночей, когда один, он мог захлебнуться в своей мокроте или в припадке кашля свалиться с кровати. Собравшись с духом, я попросила его позволить мне ночевать в его палате. Боже мой, какой гнев вызвало это предложение. – «Никогда женщина не должна позволить себе этого… И как могли вы сказать это?.. В одной палате!..»

Никто из товарищей не знал наверное, когда именно Ишутин заболел душевно. Одно было несомненно, что в Сибирь его привезли уже ненормальными

Вот что мне известно об Ишутине и его кружке, со слов одного из нечаевцев (теперь умершего), жившего с ним и другими каракозовцами в Александровском заводе, и по рассказам двух каракозовцев, с которыми мне пришлось сблизиться, уже возвращаясь из Сибири в Россию. Оба эти товарища могли бы и сейчас пополнить многое из забытого мною.

* * *

Задолго до выстрела Каракозова, в московский университет поступила группа юношей из Пензенской, Владимирской и других подмосковных губерний, рано окончивших свои гимназии, даровитых и решительных. Многие из них были детьми богатых помещиков, имели в Москве родных и знакомых с видным общественным положением и могли сразу войти в широкие сношения с либеральными слоями общества. В то же время общество верило еще и в провинции и в столицах даже, что путь благодетельных реформ желателен самому правительству, что оно охотно возьмет всю передовую часть общества себе в помощники, что стоит только выйти на арену жизни и предложить свои услуги, чтоб они были приняты и встретили бы поддержку и покровительство. Особенно радовались молодые силы. Учились, готовились, строили грандиозные планы: как и чем служить великому делу образовали великого народа, великой страны. Бесконечное поле всесторонней работы влекло к себе все бескорыстные силы: одни готовились строить и открывать школы и учить в них, учить без конца; другие заводили библиотеки, издавали книги, писали новый азбуки, народный брошюры по всем отраслям знания. Третьи мечтали и пытались обратить свои земли в образцовый хозяйства, где все округа научится полезнейшим изобретениям и способам, где крестьяне получат и совет, и указание, и помощь. Шли в волостные и сельские писаря толковать мужику новые законы, вводить его в земскую жизнь, защищать его от пауков, окружавших народ густыми сетями, Покупали медицинские книги и лекарства и, как умели, лечили деревню, учили ее гигиене, спасали от заразы молодых и детей. Поток прорвавшейся энергии и веками накопленных лучших сил и вкусов хлынул с такой быстротой, что на пути своем не замечал, сколько препятствии он должен был обходить, сколько жертв он оставлял по дороге, как чья-то злая рука портила и кромсала его работу; как все выше поднималась стена враждебности со стороны правительства и постепенно загораживала дорогу развернувшейся общественной сил, чтобы вогнать ее в старый тесные рамки.

В то же время, т. е. в начале 60-х годов, русское общество готовилось праздновать именины своего признания: «Мы тоже люди. Мы граждане, а не рабы!»

Надо было много благоприятных условии для того, чтобы молодой, неопытный ум мог разобраться в тех новых, сложных и противоречивых явлениях, которыми в те годы была полна жизнь России. Нужна была ясность ума, значение истории и близкое знакомство с условиями своей страны, чтобы прийти к убеждению, что при всей красивой внешности либеральных реформ, Россия остается в том же безвыходном положении, в каком была до начала их. Нужно было много смелости мысли и чувства, чтобы утверждать, что крестьянство отпущено на волю нищим, и что оставшееся во всей своей силе самодержавие могло каждую минуту отнять «реформы» и заменить их какими угодно варварскими законами и циркулярами.

Тем большего внимания заслуживает молодая московская группа, сознавшая всю недействительность «всяких реформ» и решившая составить из себя также революционное ядро для постепенного образования партии, могущей вступить в борьбу с царизмом и помочь пароду отвоевать себе свободу экономическую и политическую. Точной, определенной программы группа эта еще не имела, она еще не разработала подробного плана дальнейших действий, а ближайшей целью своей поставила революционную пропаганду в той среде, с которой соприкасалась. Понимая и чувствуя свое духовное одиночество, молодые революционеры держали себя конспиративно и с большим разбором принимали новых членов в свой организаторский кружок. В обществе они заявляли себя либералами, желающими служить народу, всеми дозволенными культурными способами. Члены кружка действительно работали в школах, мастерских, библиотеках; открывали их сами; отстаивали права женщин на труд, на образование. Этот способ работы, в то время, не только много значил сам по себе, не только прикрывал их более радикальные планы, но и давал им возможность выбирать лучших, способных людей и готовить их к более ответственной работе.

Ишутин состоял в центральном кружке. Хотя старше других, – ему было около 25 лет, – он горячился и увлекался, как юноша. Работа кипела в его руках. Знакомства приумножались, завязывались новые сношения, революционная атмосфера сгущалась, вопросы ставились решительнее и острее. Способные, жадно учившиеся юноши, страстно и неустанно вырабатывали свое миросозерцание; их квартиры стали мало-помалу теми умственными клубами, куда спешило лучшее московское студенчество, чтобы найти ответы на массу грозных вопросов, всегда присущих здоровой душе человека.

Среди посещавшей их молодежи Ишутин остановился на одном молодом господине и хотел ввести его в более тесный круг. Он хвалил человека и ручался за него, но большая часть кружка отклонила этот шаг, и все решительно высказались против приняли его в члены организации. Ишутин продолжал вести с ним знакомство и видимо все больше сближался с ним. Молодой человек (не могу с уверенностью сказать его фамилию) всегда поддакивал Ишутину, во всем соглашался с ним и высказывал большую горячность. Устав организации был точный и суровый; никто из членов не мог делиться планами и намерениями общества с кем бы то ни было, стоявшим вне кружка, пополнявшегося при строго соблюдаемых условиях и все продолжали смотреть на молодого человека только как на адепта, который, может быть, со временем будет принят в организацию.

Приблизительно в это же время московская революционная группа познакомилась с двоюродным братом Ишутина – Дмитрием Владимировичем Каракозовым. Войдя в круг революционеров, он охотно стал посещать их, и, по целым вечерам, молча и спокойно вслушивался в их рассуждения, споры, дебаты. Казалось, что этот высокий, сильный человек, с ясными голубыми глазами, выросший вблизи народа, в одной из приволжских губерний – наслаждался новым для него миром вопросов и задач и, в то же время, разбирался в собственных своих чувствах и мыслях, дотоле дремавших в нем.

Появление этого спокойного человека, умевшего внимательно слушать и умно всматриваться в своих собеседников было встречено хорошо, и много ораторских талантов работало над тем, чтобы заставить Каракозова согласиться в признании того пути, какой наметили себе товарищи Ишутина. Каракозов почти не возражал, но и не принимал на себя никаких обязательств, а продолжал слушать шумные речи, все с большей настойчивостью, с большей задумчивостью. Наконец, Каракозов громко заявил свое решение убить Александра И. В коротких словах он доказывал, что царская власть есть тот принцип, при наличности которого нечего и думать о коренных социальных реформах. Он говорил, что все усилия и жертвы революционеров будут напрасны, пока трон царский будет уверен в своей безопасности; что царь достоин казни уже потому, что обманул народ, дав ему волю и оставив землю помещикам; он утверждал, что сперва следует доказать народу сокрушимость царской власти, и уже тогда обращаться к нему с проповедью против царских порядков.

Говорил он спокойно, сдержанно-страстно, всем глядя в лицо и ни на ком не останавливаясь, точно он громко отвечал себе на те глубокие запросы своей души, которые давно томили его, но все ускользали от его понимания, пока он не наткнулся на людей, которые, сами не зная того, своими горячими и долгими спорами разрешили ему задачу всей его жизни.

Предложение Дмитрия Владимировича поразило всех, и все протестовали, кроме Ишутина. Все утверждали, что после убийства царя некому еще будет воспользоваться смятением, могущим произойти первое время, что надо сперва привлечь на свою сторону больше людей, надо сорганизовать революционные кадры. Говорили, что народ будет против, что в его глазах царь есть освободитель и ближайшую благодетель народа… Много сражении было дано Дмитрию Владимировичу. Он терпеливо выслушивал ораторов, сдержанно отвечал им и только, когда, отойдя в сторону, он закрывал лицо руками и подолгу, не шевелясь, сидел в углу комнаты, полной горячих речей, можно было заметить, какая страстная и трудная борьба мучила этого человека.

Наконец, молодежи удалось убедить Ишутина в необходимости сберечь организацию и отодвинуть план цареубийства на неопределенное время. С помощью Ишутина удалось взять слово и с Каракозова, в том, что он отказывается от своей задачи до общего согласия. Он распрощался с товарищами и уехал в свою казанскую деревню.

Весело работали в Москве будущие «каракозовцы»». Воскресные школы, книги, мастерские, собрания научные и политические – открывали им двери во всех концах Москвы, знакомили их с массами нового люда. Энергичные, любимые обществом, они всюду встречали удачу, располагали людьми и средствами и уже собирались печатно обратиться к народу с революционными воззваниями. Ишутин поспевал везде, – инициатива и энергия его не истощались.

Молодой человек (с забытой мною фамилией) всегда был возле него, хотя и по-прежнему не членом организации. Ишутин любил его за его всегдашнюю готовность и ловкость и (как потом оказалось) доверял ему значительно больше, чем это полагалось.

А Дмитрий Владимирович целых полгода лежал на своем деревенском диване и думал крепкую думушку. Сотни раз опровергал он себя, сотни раз опровергал своих противников и, в конце концов, он увидел, что нет для него иного решения вопроса, мак стать лицом к лицу с той силой, которая служить оправданием всех неправд и злодейств, совершаемых над народом. Ранней весной 1866 года он поехал в Москву, доложил здесь Ишутину о своем бесповоротном решении стрелять в Александра III, и исчез.

Ишутин предупредил товарищей….

Известно, что после своего ареста Каракозов не давал никаких показаний, но что, предъявляя его карточки всему городу, жандармы дознались, где он останавливался, прибыв в Петербург. Обыскивая номер гостиницы, где он стоял, нашли за кроватью, или комодом, скомканное письмо, обращенное Каракозовым к Ишутину.

В Москве Ишутина окружили шпионами и, проследив все его знакомства, произвели множество обысков и арестов, при чем забрали всю организацию. – Никаких улик в противоправительственной деятельности не оказалось. Все, в один голос, говорили о своих культурных работах и все отрицали революционные замыслы: не было смысла говорить о том, что предполагалось лишь в ближайшем будущем.

Все арестованные были удивлены настойчивыми требованиями правительства сознаться в «преступных замыслах», т. е. в том, что группа сорганизовалась с целью ниспровергнуть существующий порядок вещей, прибегнув к народной революции. – На допросах арестованным предъявляли целые речи, дебаты, произнесенные ими в тесном кругу товарищей. Говорили им о проектах и планах, известных только центральным лицам…. Только тут Ишутин увидел, что он пригрел на своей груди змею: его любимец оказался предателем.

Имея в руках точные показания предателя, но не имея никаких вещественных улик против подсудимых, следственная комиссия, понукаемая своим руководителем, Муравьевым-Вешателем, настаивала, требовала, угрожала и всячески притесняла подсудимых, чтобы заставить говорить о том, что было только в умах и сердцах пленных юношей. – Власти не могли допустить, чтобы нашелся храбрец, взявши на себя одного и выполнение, и ответ за покушение на жизнь царя. Им всенепременно хотелось быть спасителями династии от обширного заговора, грозившего гибелью России. Подсудимых беспрестанно таскали на допросы, стращали их смертной казнью; и содержали их, и допрашивали, и судили в Петропавловской крепости.

Ишутина обвинили в заговоре с Каракозовым и приговорили к смертной казни. Молодой, энергичный, с тысячью планов в горячей голове, он не хотел умирать, но на эшафот он взошел твердо…. Уже спустили на глаза саван, уже палач налаживал на шее веревку, когда спрятанный за углом герольд подскакал к эшафоту с царским помилованием. – И милость царская сказалась ядом…. Нежная душа Ишутина не вынесла издевательства: есть много оснований думать, что он тогда-же лишился рассудка. Черная пустая завеса падает за ним с этой минуты.

Каракозова повесили 4-го октября 1866 г. Человек 30 сослали в Сибирь, из них семерых на каторгу: П. Д. Ермолов, 20-ти лет, на и0 лет каторги; Н. П. Странден, 23-х лет, на 20 лет кат.; Д. А. Юрасов, 23-х лет, на 10 лет кат.; М. Н. Загибалов, 24 лет, на 6 лет кат.; О. А. Мотков, и 9 лет, на 4 г. кат.; В. Н. Шаганов, 26-ти лет, на 6 лет. кат.; П. 0. Николаев, 22-х лет, на 8 лет кат. Остальные пошли на поселение.

Помилованного Ишутина довезли вместе с остальными каторжанами до Нижнего, но оттуда вернули, и с тех пор он как в воду канул…. Замучили?… Запытали?…. Сгноили?… Ни друзья, ни родные, никто ничего не знал.

Сильные, здоровые, бодрые умом и духом, каракозовцы, в том же 1866 г. были привезены в Александровскую каторжную тюрьму, что на юге Забайкальской области, в 300 верстах южнее Кары.

Чернышевский был еще там; было человек полтораста польских повстанцев 63-го года и нисколько десятков русских каторжан по разным политическим процессам. Тюремное начальство, в виду такого множества образованных сил, сочло за лучшее предоставить заключенным самим устроиться и со своим хозяйством, и со своими работами и внутренними сношениями. – Сами стряпали, сами чистили, выметали дворы, работали в огородах. Оставалось время и на чтение, и даже на устройство спектаклей, изображавших пьесы, писанный специально для этих сцен самим Николаем Гавриловичем.

Так прошло два года. Раз ночью, раздался шум в коридоре, загремели железные засовы, и в маленькой камере, лежавшей рядом с большой, где помещались каракозовцы, послышался таинственный шум, шептавшие голоса. Потом дверь снова затворилась, люди ушли, и снова тишина и безмолвие. Большую камеру от маленькой отделяла дощатая стена, плохо сколоченная. Молодые силачи стали сверлить дыры, прокладывая щели, но, когда они услышали, в ответ на свой зов, знакомый им голос, – они быстро сообразили, как вынуть одну из досок, и через несколько минут стояли против Ишутина.

Он задрожал, отскочил и закричал: «Это не вы, неправда, это не вы… вас давно нет в живых…вас замучили… неправда, это обман, вас нет, вас нет!..» Бледный, измученный, с горящими глазами, он был страшен собственным ужасом своим; ужасом человека, увидевшего перед собой людей с того света.

Мало по малу, ласковые слова товарищей, их приветливые лица, знакомый выражения, напоминания о прошлом – успокоили Ишутина, привели его в себя, заставили понять действительность и признать ее. Тогда он сам стал рассказывать, как его вернули с дороги, повезли в Шлиссельбургскую крепость, пустынную, мрачную, сырую; как заковали в кандалы и держали безвыходно, при самом жестоком режиме. Мертвая тишина окружала его каменный гроб, и только вначале к нему входили чиновники, требовали дальнейших, «откровенных» показании о заговоре против правительства и грозили новыми ужасами за его молчание и отрицание; как, наконец, принесли к нему изодранную, окровавленную одежду, в которой он узнал платье своих товарищей по суду и стали говорить ему, что «и с ним поступят также, как поступили с близкими ему людьми, если он не откроет всей правды». – Но ничего нового Ишутин и не мог-бы сказать своим палачам, если бы и хотел; жандармам все было известно из показаний «молодого человека», подтвержденных некоторыми из участников; пытки они устраивали для очистки своей совести: авось еще осталось недосказанное имя, место, произнесенное слово…

Обращаясь к товарищам своим, Ишутин говорил твердо, логично, вид имел вполне нормальный… Рассказ продолжался около двух часов. Он радовался товарищам, говорил горячо о прошлом, расспрашивал об отсутствующих… был прежний Ишутин. Затем им овладела усталость; мысль улетала куда-то, речь становилась бессвязной. Слушатели переглянулись, и страшная догадка мелькнула в их головах. – А бедный больной, вернувшись в свой мир фантазий и видений, быстро говорил сам с собою, уже не обращая внимания на действительность.

С тех пор прошли годы. Сроки кончались, каракозовцев увозили на поселение в Якутскую область; Чернышевского перевели в Вилюйскую тюрьму; поляки разорялись по разным тайгам Сибири, а из остальных каторжан одни были помилованы и выехали в сибирские города, другие кончили сроки и отправлены в разные места на поселение.

Александровскую тюрьму, по каким-то «административным соображениям», закрыли. – Ишутина, как вечного каторжника, а вместе с ним и только что прибывшего нечаевца, перевели на Кару, еще не видавшую «государственных преступников».

Больной, совсем слабый физически, и с несомненным помешательством, Ишутин настолько поражал своею беспомощностью, что даже начальство карийских промыслов сочло напрасной жестокостью держать взаперти этого человека и разрешило ему существовать вне тюрьмы, тихо блуждая по разбойничьему гнезду – поселку.

Он заходил к товарищам, жившим в вольной команде, давал уроки французского языка детям местных чиновников, охотно выпивал рюмку карийской водки, всегда разбавленной табачным настоем, помогавшей ему душить злой кашель, вечно терзавший его. Наконец, он свалился и его снесли в лазарет, по его личному настоянию. Еще два, три месяца судорожного кашля, бесконечные поты, бессонные ночи, хрип мокрот, бред, бессвязные звуки… порывистые жесты, метанье по постели, и… полное, полное одиночество.

Ишутин умер на рождественских праздниках 1878 года. – В пустой, грязной палате, на деревянной койке и мешке, набитом соломой, лежал скелет, обтянутый желтой, влажной кожей; темные, шелковистые пряди волос в беспорядке слиплись на лбу, глаза закрылись…

Через коридор тянулся ряд громадных палат-сараев, в которых, к весне, помещалось зараз по сто цинготных и тифозных. Сейчас палаты были пустые, и в одной из них была устроена театральная сцена: подмостки для актеров, место для военной музыки и ряды стульев и скамеек для нескольких сот зрителей.

Начальство веселило себя и своих многочисленных присных.

Благодаря такой культурности властей, арестанты могли умирать под звуки мазурки и вальса.

Незадолго до смерти Ишутина, я решилась спросить его о том, как он жил в Шлиссельбургской крепости, тогда еще совсем незнакомой революционерам-социалистам. – Он быстро поднял голову, испуганно огляделся кругом, нахмурился и заговорил глухим голосом: «Там страшно… но нельзя говорить… там змеи обвивались вокруг моего тела… впивались в ноги, сжимали руки… там все ужасы… нельзя говорить об этом… они слушают…» Бессвязно, шипящим голосом и дико озираясь, он стал называть страшные вещи, облекать их в таинственную форму, отмахиваясь руками.

Я больше не расспрашивала.

Хоронила Ишутина местная полиция, товарищей не пустили на кладбище. На деревянном кресте не позволили сделать надписи.

До суда и во время суда, Каракозов и каракозовцы сидели в Петропавловской крепости, их и судили в ее стенах.

Дело Дмитрия Владимировича велось отдельно от дела организации и судили его отдельно, одного.

Случилось раз, что, когда несколько человек обвиняемых, в сопровождении своих конвойных, сидели в проходном коридоре, ожидая очереди допроса, – мимо них провели Каракозова. Он замедлил шаги и, спокойный, с тем-же твердым взглядом, быстро сказал: „Будьте спокойны: никого не выдал, ничего не сказал… все вынес… даже пытки.»

Это были последние и единственный его слова, обращенный к товарищам после ареста. – Но заправские пытки, с выворачиванием суставов и пр. – Каракозов вынес после суда. Подробности пыток неизвестны. Каракозов не мог сам войти на эшафот, его тащили под руки; он не мог сказать слова, не мог сделать жеста. Весь Петербург был уверен, что вешали не человека, а его труп.

Но знали и то, что ни пытки, ни смерть не вырвали у него ни одного признания.

Кроме Ишутина, которого истиранили сверх человеческой силы, все каракозовцы выдержали и каторгу, и ссылку в якутские тундры, где они были первыми политическими ссыльными. Разбросанные на тысячи верст один от другого, окруженные враждебно-настроенным населением (натерпевшимся всевозможных притеснений от русских властей), – они все-таки сумели создать возможность жить там, и для себя, и для вновь прибывавших товарищей, победив предубеждение якутов своим упорным трудолюбием, своим участием к нуждам населения и своей просветительной деятельностью. – До сих пор помнят их местные жители, как умных, все умевших русских. – Это были сильные, одаренные люди.

Что делало, что говорило, что думало русское общество, когда раздался выстрел Каракозова?

Общество справляло свои именины (и с тех пор оно их, кажется, больше не видело). Во-первых, оно все еще радовалось тому, что освобождение крестьян прошло для него не только благополучно, но и набило его карманы выкупными свидетельствами; во-вторых, оно улыбалось себе, любуясь своей гуманностью и своей прогрессивностью; в третьих, оно искренно благодарило Бога за то, что Александр III не сдает в солдаты ваших лучших писателей и поэтов русских, а только некоторых, самых лучших ссылает на каторгу, и то по суду. – Все просветительный реформы того времени большое общество приписывало, главным образом, инициативе Александра II, все же репрессии, – уже тогда поражавшая более чувствительных своею грубостью, – ставились в вину или «недобрым министрам», или бестактности «радикалов», всегда желавших больше свободы слова, печати и деятельности, чем сколько отпускалось из царской лакейской. – Одним словом, в то время имя Александра ИИ еще розовыми буквами было написано в сердцах его подданных…

И вдруг выстрел!.. Какой афронт

! – Именинный праздник был нарушен. Пошли тревожный собрания, адреса, молебны. Одни, задыхаясь, кричали: „Вот! вот!.. мы говорили… Вот она воля!.. вот они реформы!..“

Другие били себя в грудь и громко говорили: – «Поймите же, что это вздор, нелепость! Мальчишка… неуч… Разве можно обобщать?» Здравый смысл народа против… Все негодуют… Нет, здесь реформы не при чем! А образумить, наказать – конечно, надо!..»

Кричали, спорили, все обсудили, решили, как быть вперед, и только одного не досмотрели: что этот выстрел отнял у отцов детей их; что личность Каракозова и его подвиг раскололи раз навсегда интеллигентную часть России; люди, которые стремились воспользоваться благами прогресса для себя лично, составили ту аморфную массу, которую принято у нас называть «либералами»; a те, которые не могли спокойно жить, видя вокруг себя море обид, горя и неправды, – ушли в школу Рахметова

и вынесли оттуда достаточно мужества, любви и ненависти, чтобы отдать всю жизнь свою восстановлению попранных прав человека. Эти последние и были той средой, которая тут же стала формироваться в социально-революционные кадры.

Не вдруг, конечно, откололась молодежь от общего течения; она, быть может, не сразу уяснила себе вполне, откуда взялось ее охлаждение к либерализму, ее равнодушие к «великим реформам», но она чувствовала ясно, что для нее нет возврата к именинам, при наличных условиях, и что вот-вот, она должна взять посох в руки и отправиться искать новых, еще неизвестных ей путей.

– Конечно, были и тогда отдельный лица, для которых выстрел Каракозова был не только желанным, но и долгожданным ударом, но таких было мало, а в целом молодежь еще с легким сердцем смотрела на возможность работать на легальной почве.

Правда, она уже и тогда видела, как люди платились тюрьмой и ссылкой, за свое усердие к просвещению других; как исправники закрывали частный школы, попы доносили, предводители изгоняли бескорыстных учителей, студентам запрещали поступать в волостные писаря и т. д. Все это и много другого скверного молодежь видела и вычитывала из газет, но… кому легко расстаться с надеждой послужить общему делу открыто, свободно, широко! – это во-первых, а во-вторых, как могла молодежь – искренняя, горячая, но не выдающая жизни своей страны, мало знакомая с историей, идеализирующая человека, – заподозрить, усомниться в чистоте намерении царя, уничтожившего крепостное право!

Выстрел Каракозова был ударом, удивившим, поразившим одних, смутившим, вогнавшим в раздумье других. Каракозов – молодой и отважный, прекрасный товарищ прекрасных людей, сумевший умереть, как закаленный герой. Пусть его ругают, поносят; пусть родные его стыдятся фамилии своей и просят царя „дозволить им сменить «Каракозова» на «Александрова» – пусть вся Россия распинается в преданности царю, шлет ему адресы, иконы, строит часовни… пусть, пусть! А он все-таки наш, наша плоть, наша кровь, наш брат, наш друг, наш товарищ. Мы его любим, мы его жалеем, мы ему поклоняемся. – Она не смела сказать все это громко, не только потому, что боялась, но и потому, что все эти чувства и мысли были слишком новы ей самой, она еще не успела в них разобраться.

«А они, отцы наши! кого они любят, кого чествуют!.. Комиссарова

. – Почему никто из них не стоял там, никто не стерег своего царя-благодетеля, почему среди них не нашлось никого, чтобы действительно, а не невзначай отвести руку стрелявшего?.. Случайно ее толкнул стесненный толпой молодой шапочник из Костромы, вместе с другими прохожими глазевшими на выходившего из Летнего Сада Александра III. Кто-то из толпы случайно толкнул его локоть, так же случайно его рука толкнула руку Каракозова, державшего револьвер, и выстрел, назначенный царю, раздался вверх».

Слепой толчок ничего не подозревавшего человека вызвал восторг всего верноподданного мира. Сконфуженное общество обрадовалось возможности перенести разговор от щекотливо-грустной темы к умилительно-веселенькому происшествию. Заказали сотни тысяч Комиссаровых на бумаге и все, состоявшие на государевой службе, и все темные, и все робкие – увесили ими стены своих самых видных углов.

Надо было доказать, что «народ предан… народ любить царя… вот ясное доказательство… – Простой, совсем простой, неграмотный… и вдруг спас!.. Да спас… он… всю Россию!..» Ползающие перед монархом и хихикающие себе в бороды, все требовали чествования Комиссарова, век жаждали видеть его своими глазами. Царь даль ему чин, мундир, денег; приставили к нему офицера и возили по институтам, корпусам, салонам. Его встречали, дарили, кланялись ему. – Царица выписала его жену из деревни и своими руками вдела ей брильянтовые серьги; нарядили ее в кринолин и бархат и пустили гулять по столице. Анекдоты самые дурацкие, самые пошлые, на тему о «спасителе и его жене», сыпались со всех сторон, ходили по всей России. Бедные супруги Комиссаровы стали посмешищем всего Петербурга, и «спаситель» не выдержал и запил горькую, Тогда двор и общество озаботилось дальнейшим устройством судьбы своего героя. Об этом трактовали в газетах и порушили так: царь дает ему дворянское достоинство, а дворяне вносят в складчину 50 тысяч на покупку гимназия новому собрату своему – Комиссарову – Костромскому. – Героя отправили в новое его поместье и оставили одного… Сбитый с толку, очумевший от всех царских милостей и тех комедийных положений, в который его ставили с утра и до вечера – Комиссарову оставшись один, стал пить не переставая и, как было объявлено в газетах, в белой горячке повысился в своем дворянском поместье.

Как кошмар, как смрадный осадок, ложилась эта гнусная трагикомедия на душу честной молодежи. – Две виселицы, Каракозова и Комиссарова, явились символами двух направлений, разделивших с тех пор Россию на два определенных лагеря. – Один лагерь, с «Московскими Ведомостями» во главе, пошел направо кормиться от крох, падающих с престола царей; другой, храня в душе заветы Чернышевского и не спуская глаз с лучезарного облика Каракозова, – все круче и круче поворачивал влево, пока не научился служить своей родине так же умело и упорно, как каракозовцы, и так же самоотверженно геройски, как сам Каракозов.

Глава 3

Отец Митрофан

Это было в августе или сентябре 1877 г. – Мы сидели в крепости и нам только что роздали на руки обвинительный акт по делу 193-х

. Вслед за этим нас «водили» в приемную для чтения «дела», т. е. показаний участников и свидетелей нашего процесса. – На длинном столе приемной раскладывали толстые синие папки, занумерованный и набитые бумагами, исписанными всевозможными почерками. Таких папок было несколько сотен, их привозили и увозили целыми возами. Тут были и показания в 2–3 страницы и в 20 и 40 страниц, и были отказы от всяких показаны. Были прекрасные биографические очерки, были записанный речи наболевших обид и мучены, своих и чужих; были крики негодования на варварство сильных по отношению к слабым, были гордые вызовы и, рядом с ними, плач и жалобы слабой души, испугавшейся необычного, неизвестного.

Заключенных вводили по одному, и каждый брал себе те фолианты, которые почему-либо его интересовали, но никто не мог углубиться в чтение, всех тянуло посмотреть друг на друга, улыбнуться товарищу, перекинуться словом после трехлетнего одиночества. – Так тянулось несколько дней, пока начальство, видя, что заключенные гораздо больше интересуются возможностью повидаться, чем возиться с мертвой бумагой, – закрыло «читальню» и занялось тайной перевозкой крепостных заключенных в Дом Предварительного Заключения

, стягивая туда к суду со всех концов России подсудимых из провинциальных тюрем и с порук.

Со дня получения обвинительного акта перестукивания и сношения в крепости значительно участились; почти целый день мы висели на окнах (тогда это еще возможно было) и переговаривались, стуча в решетку, то негодуя на искажения и пошлые выходки, которыми было переполнено правительственное сочинение, то удивляясь тупому нежелании властей понять причины нашего движения, признать гибельность положения народных масс. Многие из арестованных давали подробный, серьезно изложенные показания только для того, чтобы показать критическое состояние страны, едва освобожденной от крепостничества; а между тем, товарищ прокурор Желиховский

, составивший обвинительный акт, ничего другого не усмотрел в хождении в народ 74 года более тысячи человек образованной молодежи, – как только желание этой молодежи щегольнуть радикализмом и, кстати, провести весело время, отлынивая от науки, труда и всех обязанностей. Своими плоскими выходками и гадкими инсинуациями автор надеялся уронить нас не только во мнении других, но и в нашем собственном, на самом же деле, он достиг совсем обратного; он показал нам, да и всему обществу, что у правительства нет ни всяких возражений, ни веских оправданий; что кроме личных нападок и чисто бабских сплетен, оно ничего не может противопоставить тому открытому обвинению, которым послужило движение в народ лучшей части русской молодежи, – движете, имевшее целью открыть глаза народу на опасность его положения.

Мы, сильвине в крепости (семьдесят человек), уже тогда решили, что откажемся от царского суда и не будем присутствовать при разбирательстве дела, зная, что суд сословных представителей не только должен судить пристрастно, но что он наперед получил инструкцию от шефа жандармов, кого к чему приговорить; что вся процедура суда есть гнусная комедия, которая требовалась для успокоения нашего недальновидного общества. Между тем, надо было ответить на клеветы Желиховского и показать публике, что он не прокурор, а пасквилянт, да еще из бездарных.

Ипполит Мышкин заявил, что просить, чтобы товарищи разрешили ему сказать речь на суде, так как, все равно, он ни в каком случае не сможет сдержать себя и не сказать суду все то, что накипало у него на душе.

«Не защищаться буду, а буду нападать… Я сын народа: мой отец солдат, моя мать крестьянка, – я имею право, я должен сказать им, что народ им не верить, что он ненавидит их, что они его злодеи…»

Решено было, что Мышкин скажет речь, хотя все знали, что ему не дадут договорить всего и что лишь отрывками можно будет обрисовать причины движения и его содержание.

Начался воровской увоз из крепости и каждый день на окнах не досчитывались трех-четырех товарищей и все труднее становилось дозваться соседей, потому что расстояния росли и росли.

Мы не знали, радоваться ли тому, что скоро все соберемся под одну крышу, или печалиться, смотря на «разорение родного гнезда», как кто-то печально простучал по решетке.

В один из пасмурных осенних вечеров перевезли и меня в предварилку, ввели в тесный ящик и захлопнули дверь. Я стояла посреди камеры, не успев еще собраться с мыслями, как форточка в двери открылась и молодая надзирательница громко сказала: „Идите в клуб, вас ждут». – Я переспросила, – „В клуб идите, уже все собрались… чего же вы…“—Я ничего не понимала, но чувствовала, что есть чему-то радоваться, куда-то спешить. – „В клуб?.. я хочу в клуб… но где же он?..“ – „Так идите же скорее… зовут ведь… ждут…“ —„Куда же я пойду… скажите… поведите…“– „Да вон, вон… в клуб…» Надзирательница тыкала рукою в угол, где стояла раковина ватерклозета. – Я стояла, раскрыв глаза и рот, и ничего не понимала. – „Да есть у вас палка», вдруг спросила надзирательница. „Нету палки», ответила я виноватым голосом. Форточка захлопнулась, а через минуту надзирательница просовывала мне палку в аршин

длиною, с тряпкой на конце… „Вот вам и палка, идите в клуб“. Я чувствовала себя несчастной: жажда идти в клуб и невозможность попасть туда терзали мое сердце; беспомощная, я стояла и молчала. – «Господи… все-то ничего не понимает!..“ Дверь шумно отворилась, влетела надзирательница, выхватила у меня палку, открыла крышку клозета, и с повелительным жестом сказала: „Смотрите… тряпкой вниз и выкачивайте воду влево, в трубу… еще напустите воды, всполосните и опять выкачивайте… Ну, теперь становитесь… говорите…» – Она поставила палку в уголь, захлопнула дверь и была такова. Все еще плохо соображая в чем дело, я нагнулась над раковиной и закричала: „Господа… меня привезли…»—„Катю привезли… Катю привезли…» раздались возгласы разных голосов, ясно и громко долетавших до моего уха. „Вы где?»—„Мы в камерах, мы тоже в раковины говорим… это клуб называется… десять человек могут говорить вместе… ты не кричи очень, и так хорошо слышно…»

Моей радости и моему удивлению конца не было. Виданное ли дело – из одиночки в голос разговаривать, да еще с десятью человеками за раз… да еще после трех лет молчания! – Оказалось, что мужчины первые открыли способ говорить через трубы клозетов и передали свое открытие на женское отделение. Тюрьма вдруг заговорила, и не было возможности заставить ее замолчать. – Так беседовали мы почти целый год, меняя составы клубов для лучшего ознакомления со всеми заключенными, пока нас не развезли во все стороны света. И старшее и младшее начальство было вынуждено терпеть «клубы» одиночников, которых поневоле пришлось держать в одной тюрьме, и мы громко обсуждали и отношение наше к предстоящему суду и организацию массового против него протеста. Правда, что за это время жандармы еще ближе ознакомились с характеристикой каждого из нас.

Со мной сейчас же заговорили и об сочинении Желиховского, которое, как оказалось, вызвало в Доме Предварительного Заключения еще большее негодование, чем у нас в крепости, где решили пренебречь выходками правительства, заведомо для всех клеветавшего с сотворения мира на всех политических деятелей, искажавшего всякое революционное движение.