скачать книгу бесплатно
22 улыбки Бога. Или каббала любви
Иван Плахов
Книга о любви, как ее понимают мужчины. Любовный роман длиною в жизнь и жизнь как любовный роман. Любовь как несчастный случай и любовь как магия.
22 улыбки Бога
Или каббала любви
Иван Плахов
ИВАН ПЛАХОВ
22 улыбки Бога или каб (б) ала любви
Иллюстратор Александр Борисович Колосов
© Иван Плахов, 2020
© Александр Борисович Колосов, иллюстрации, 2020
ISBN 978-5-4483-7258-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
«Это были гениальные усилия породить что-то, вполне лишенное здравого смысла».
Екатерина II
Пролог
Маги древности считали, что вселенная по своей природе скорее женственная и мужественность есть лишь отступление от нормы и не является чем-то самостоятельным, она редкостна и представляет объект всяческих домогательств. Как тут не вспомнить о Лилит, матери всех демонов, сотворенной одновременно с Адамом и равной ему во всем, включая и тайное знание, дававшее ей власть над всем сущим. Но тема этой книги – простые женщины, ведущие свой род от ветхозаветной Евы.
Лояльность женщины определяется ее доступностью для мужчины: предоставляя возможность овладеть собой, она словно дозволяет воспользоваться своим телом для получения удовольствия, но на самом деле привлекает мужчину для алхимической работы, – из сублимации чувств и семени выращивает новую жизнь для новой смерти.
Легенды молчат, когда это случилось, но в начале времен людей сотворили два демона: мужчину сотворил владыка света и наделил даром жизни, а женщину – хозяин тьмы, дав ей дар смерти. Каждый из создателей был убежден, что его креатура самая лучшая, и решили они сравнить свои творения между собой, чтобы определиться раз и навсегда, кто из них двоих самый искусный и кто кому должен поклониться и признать чужое превосходство над собой.
Когда мужчина и женщина впервые встретились, женщина тут же соблазнила мужчину, пообещав поделиться с ним своим даром в обмен на его. В результате мужчина научился убивать, а женщина – рожать. Кто из них выиграл – непонятно, но создатели людей разозлились на них за то, что те не сохранили им верность, и бросили на произвол судьбы. Так и образовалось человечество, а люди с тех самых пор стали делиться на светлых и темных: у каждого живущего свой дар.
Меня всегда притягивала и одновременно отпугивала темнота: в ней таилась целая бездна понятий и имен, – еще во чреве матери я ощущал окружающую меня влажную и горячую черноту как друга, а ее продолжение навсегда осталось в моих глазах. Как только я их закрываю, словно вновь возвращаюсь к истокам моей жизни, когда все тайны еще не существовали и боги, ангелы, люди, животные, растения и минералы были лишь мантрами, мелодиями материнского сердца.
Может быть, именно поэтому я и увлекся каббалой – наукой темной, во многом адской: она изучает черт знает что, – мало кто знает, как на самом деле зовут Бога и какова его природа. Каждый из нас согласно этой науке живет лишь для того, чтобы осознать, для чего он сотворен, и реализоваться: я создан для любви, – я это рано понял, как только услышал, что «Бог есть любовь», но я не подозревал, что Бог и «убивает любовью» – это Его слабость. Если хотите – любимый конек. Любовь для Него всего лишь инструмент, которым он воспламеняет наши души, чтобы в кромешной тьме и скрежете зубовном освещать свой сценарий, сверяясь, все ли правильно течет в этом мире и не нужно ли, не дай бог, вмешаться, чтобы все исправить.
Поскольку Бог создал этот Мир из ничего всего лишь словами: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», то буквы языка, на котором Он творил, явились различными проявлениями Его воли. Изучая буквы, поневоле открываешь пути, по которым к Нему можно добраться, – мы лишь знаки в строке, каждый со своим индивидуальным очертанием, которому соответствует своя, особая идея. Кто-то это замечает, а кому-то до этого нет дела, но все равно вне слова для любого человека нет жизни. Мы живем в пространстве языка со всеми вытекающими отсюда последствиями. 22 буквы еврейского алфавита позволили создать первичную вселенную смыслов, постигнуть которую стремятся лишь те, кто изучает герметическую науку Любви.
Люди всего лишь буквы в послании – каждая на своем месте: от их перестановки, в отличие от чисел, меняется сам смысл сказываемого, – и тогда тьма превращается в мать, нос в сон, а ропот заканчивается топором, плахой… и легендой о том, как тамплиеры отомстили французским королям за смерть своего великого магистра Жака де Молэ. Встречаясь с другими, мы невольно становимся частью историй, которыми полна книга жизни и куда мы все записаны, хотим мы этого или нет, – каждый строго на своем месте.
Алеф
Первая в алфавите и первая в моей жизни. Нам было по 16 лет, а познакомились мы на уроках УПК, – странном изобретении советской педагогики, где старшеклассникам прививали навыки рабочих профессий, – изучали язык Фортран, словно китайскую грамоту. Будущая специальность называлась «Оператор ЭВМ».
Мы были из разных школ и оказались за одной партой случайно: опоздали на первое занятие и нас посадили рядом, на свободные места. С тех пор так и повелось – мы садились всегда вместе, время от времени перешептываясь между собой, когда преподаватель поворачивался к нам спиной и писал на доске символы машинного языка. Случалось это раз в неделю, а конкретнее по средам.
Занятия начинались рано, когда за окнами еще стояла кромешная тьма, такая же, как и в моей голове: бессмысленность того, что мы учили, порождала стойкое желание заняться чем-то другим, более осмысленным, – а соседство девушки, которой интуитивно хотелось понравиться, заставляло меня испытывать беспокойство по поводу моей привлекательности. Я стойко болтал ей милые глупости и даже не подозревал, что мои действия воспринимались уже как ухаживание.
Надо пояснить, что это было время всеобщей невинности: в школе так хорошо промывали мозги, что все наши мысли были исключительно о политике партии во всем мире, – сейчас в это трудно поверить, но мальчики и девочки в одном классе были чем-то вроде бесполых существ (ценились личные качества, всякая сексуальность негласно порицалась). Другое дело – девочки из соседних школ: на них условия этого целибата не распространялись.
Тогда я еще не знал, что природа все так устроила, что человек может получать удовольствие, лишь пользуясь другим человеком – как проводником для своих чувств к самому себе. Итак, она звалась Татьяна: если честно, я не помню, как ее звали на самом деле, память тут мне изменяет, – но так как я герметист, считающей родиной всех тайных наук, включая и каббалу, Египет, то придам именам всех женщин в этой истории условно-символический характер, поэтому назову ее Майя, что означает «Вода».
У нее были длинные русые волосы, которые она всегда убирала в косу, конец которой все время теребила, когда ей нечем было заняться: глядя на ее тонкие нервные пальчики, снующие вверх и вниз по косе, я невольно представлял, что они могли бы прикасаться и к моему телу, но робел в этом признаться даже самому себе. Когда она разговаривала, то никогда не смотрела в глаза: ее взгляд все время словно промахивался мимо моего лица, – она как будто меня не видела, – это бесило и одновременно возбуждало. Я с трудом сдерживался, чтобы не схватить ее голову и силой заставить взглянуть мне в глаза. Долго не мог понять, какого они цвета: оказались серо-голубыми с золотистыми крапинками, чуть раскосые, – а еще у нее были веснушки на носу. Я их заметил лишь тогда, когда она позволила себя впервые поцеловать: это было первого февраля, в кино, – я решился на это от отчаяния.
Я и не догадывался, что для того, чтобы добиться близости с девушкой, нужно просто действовать – первым сделать шаг к сближению с ней. Она была такой же неловкой, как и я: мы плохо понимали, что делали, – гендерные инстинкты в нас дремали под спудом книжного воспитания, диктовавшего нам совершенно фантастические представления о том, как вести себя в подобных ситуациях со своим партнером. Оставаясь наедине, мы делились друг с другом содержанием книг, которыми были увлечены: тогда это была научная фантастика, – фактически влюбляясь в сюжеты, носителями которых являлись. Она пересказывала мне Стругацких, я ей Лема. Я был влюблен в ее рассказы, она была моей Шахерезадой: мы обменивались словами, как дети фантиками – и каждая встреча с ней была для меня праздником.
К полдню, когда занятия в УПК заканчивались, вместе брели до метро и не могли насытиться друг другом: все казалось, что что-то не досказали, что самое интересное еще впереди, – наши встречи обрывались на полуслове. Чтоб их растянуть, я и придумал приглашать ее в кино, на дневной сеанс: фильм значения не имел – это был просто повод, – мы сидели вдвоем в темном зале практически одни, предоставленные друг другу, словно Адам и Ева в кинематографическом раю.
На экране мелькали тени чужих жизней, такие далекие от нас, как будто мы были на другой планете: но так оно и было, – мы предпочитали не замечать реальности в предвкушении любви. В мире, в котором значения слов давно утратили всякий смысл, каждому из нас приходится их открывать заново: чужой опыт не имел никакого значения, – важно было лишь то, что ты вкладывал в те звуки, которыми пытался выразить свои подлинные чувства и мысли. Так делал Адам Кадмон, когда давал определения и имена всему сущему.
Я переживал тогда нечто подобное: невероятные минуты напряжения, пытаясь подобрать слова к тому состоянию, которое испытывал наедине с Майей. В конечном счете тело оказалось умнее – я ее поцеловал. Вкус ее губ был сладок и неожиданно приятен. Самым большим сюрпризом было то, что она мне ответила: губы прильнули к моим, а во рту я неожиданно ощутил ее язык, – она оказалась девушкой с секретом. Я так до конца и не понял, кем же она была.
Для меня она навсегда останется недосказанной историей: загадочным многоточием, после которого осталась стоять жирная запятая. Буква Алеф у каббалистов означает вовсе не то, что буква Альфа у христиан: для последних она начало, а для первых лишь прелюдия к букве Бет.
Говорят, что алхимик и каббалист Альберт Великий в далеком Средневековье обнаружил философский камень, даровавший ему непродолжительное бессмертие. Этот восхитительный оксюморон «непродолжительное бессмертие» очень точно отражает то, что мы, – нет, именно я, – испытывали, прикасаясь друг к другу. Теплые и трепетные, словно ласкания ветра, мы вкушали друг друга, будучи чисты и невинны. Когда мы целовались, она всегда прикрывала глаза, а я, наоборот, с напряженным вниманием разглядывал ее лицо, на котором играла полуулыбка, как будто она слышала что-то внутри себя, что доставляло ей явное удовольствие.
Странным образом удовольствие это рвалось из нее наружу, подобно кошачьему урчанию, и наполняло меня добрым светом: у самого что-то начинало дрожать под ложечкой сладкой судорогой, и слезы наворачивались на глаза, – такие слезы, за которые ни перед кем не стыдно. Я был словно между небом и землей в «мертвый» сезон между зимой и летом, когда земля напитывается дождями.
Радость, которую мы испытывали друг от друга, уединяясь в темном кинозале, была первым и последним настоящим чувством, которое до сих пор согревает мое сердце. Первая любовь – это непродолжительное бессмертие, – казалось, она будет длиться вечно: о последствиях никто не думал, – пока все не закончилось в одночасье. В очередную среду Майя не появилась на занятиях в УПК, а у меня даже не было номера ее телефона, чтобы ей позвонить.
Хлопоты моей души закончились ничем: через месяц кто-то сообщил, что слышал, будто бы она вместе с семьей выехала на ПМЖ за границу, – так умерла моя первая любовь. Парадокс: жизнь – это то, что нас убивает.
Бет
Вторая буква алфавита. Этой буквой начинается Пятикнижие: первой буквой слова «Брешит», – а эта книга более древняя, чем любой человеческий язык.
Ее звали Эстер, что значит «Звезда». Мы познакомились на море. Она сидела на камне и смотрела на воду, по которой бежала солнечная дорожка заката. Ее загорелое тело золотилось в вечернем свете, словно бронзовая статуэтка, угнездившаяся на вершине лобастой скалы, опасно нависшей над ленивой волной. Чуть ниже и в стороне располагался лагерь дикарей-туристов, откуда она, как выяснилось позже, и была, а из невидимого транзисторного приемника по всему пляжу пронзительно-печально неслось:
«Все пройдет, и печаль, и радость,
Все пройдет – так устроен мир»,
отчего на душе становилось невыразимо грустно.
Море обильно потело, разопрев в конце изнывающе-знойного дня, интенсивно источая запахи гнилых водорослей и морской воды. Морем пахли даже камни, испещренные волнами, среди которых я устроился с этюдником, пытаясь писать на пленере маслом. Она невольно отвлекала мое внимание, не давая полностью сосредоточиться на живописи.
Словно учуяв, что за ней наблюдают, она поднялась и цепко уцепившись ногами за край уступа, выпрямилась, развела руки в стороны и прыгнула рыбкой, почти без брызг войдя в воду. Вынырнув метрах в 20-ти от берега, поплыла в открытое море, и темное пятно ее головы замелькало в солнечных бликах волн, прямо навстречу солнцу по световой дорожке.
Теперь ничто не мешало мне живописать закат, пытаясь мазками краски передать чудо угасания дня. Постепенно работа захватила меня, пока я не услышал за спиной: «Привет. Ты что, художник?»
Обернувшись, я обнаружил ее, мокрую и практически голую, так как три лоскутка на завязках плохо прикрывали ее прелести, бесстыдно проступавшие сквозь мокрую ткань купальника темными ореолами сосков и кучеряшками шерстяного лобка.
Распустив волосы, она принялась крутить головой, как собака отряхивается после купания, обдав меня веером брызг сверху донизу. Ее бесстыдство и какая-то просто детская непосредственность потрясали: во всем этом была некоторая ненормальность, – это притягивало и отталкивало одновременно. Я словно замерз: по спине пробежали мурашки, – застыв с кистями и палитрой в руках.
Перестав крутить головой, она улыбнулась и снова повторила вопрос:
«Так ты художник?»
Когда я выдавил из себя «да», она отодвинула меня в сторону и довольно долго разглядывала мою мазню, после чего уверенно заявила: «Ничего себе живопись. А по тебе не скажешь, что ты олдовый чел: нормально мажешь. Тебе нравится Ротко? Я от него тащусь».
Всего одной фразой дала мне понять, что принадлежит к другому миру, о котором я ничего не знал: ни что значит «олдовый», ни кто такой Ротко, – сама она была из Питера, – именно так все члены лагеря именовали Ленинград, – и училась на филфаке. Они принадлежали к системе, т.е. попросту хипповали: кто всерьез, а кто просто ради развлечений или тщеславия. У них все было общее, начиная от вещей и книг, и заканчивая девушками: Эстер была одной из них.
С тех пор, как я был брошен Майей, душа моя была безвидна и пуста и лишь только дух отчаяния и обиды носился у меня внутри, побуждая все воспринимать в мрачном свете. К девушкам я был настроен крайне настороженно, так как они требовали, чтобы им оказывали знаки внимания, прежде чем начать общаться, а я был слишком горд и заносчив, чтобы это себе позволить: я боялся быть снова отвергнутым. В случае с Эстер все было прямо наоборот. И это меня обескураживало и интриговало.
Тот образ жизни, с которым я столкнулся, был полной противоположностью всему, чему меня учили дома. Вся моя жизнь должна была быть расписана и распланирована, как у моего отца: сначала институт и чтобы непременно с красным дипломом; распределение на почтовый ящик; женитьба на девушке моего круга, обязательно с высшим образованием; накопить денег на мебель, затем на машину, потом на дачу; долгая и обеспеченная жизнь, желательно с минимальным физическим трудом.
Здесь была полная беспечность даже о настоящем, не говоря уже о будущем. Никто из круга Эстер не задумывался о завтра, живя одним днем, одним мгновением, – и это было здорово. Моей жизни без риска, но и без какой-либо свободы, предлагалась альтернатива. Эстер познакомила меня со своими друзьями, которые тут же угостили арбузом с хлебом, который позаимствовали на ближайшей колхозной бахче. Они приняли меня в свой круг и я был им крайне благодарен. У них была очень смешная речь и одежда: вся из каких-то цветных лохмотьев, гипертрофированный клеш штанов со споротыми задними карманами, – разговоры об эзотерике, смысле жизни и забавные истории из жизни системы.
Мы встречались каждый день на море и не расставались до самого вечера, когда наступало время возвращаться в поселок, где я с отцом снимал комнату. Он не одобрял моих контактов с лагерем дикарей, а Эстер называл «дешевой шлюхой» и запрещал с ней встречаться.
Мне пришлось его обманывать: я говорил ему, что иду писать этюды в горы, а сам шел к Эстер и ее друзьям, – вечером возвращался, и мы вместе ужинали тем, что нам приготовила наша хозяйка, а я пытал его расспросами, что он думает о том, что услышал от моих новых друзей за этот день. Я отказывался верить в то, что мне он отвечал, так как это было слишком тривиально, чтобы быть правдой.
Наши мнения не совпадали ни по одному вопросу, но это нас обоих мало волновало: каждый был занят самим собой, – отточенный эгоизм моего родителя служил для меня всегда примером для подражания. Пока я соблюдал хотя бы внешне запрет отца и на словах подтверждал, что не общаюсь с хиппи, он делал вид, что всем доволен.
Итак, ничто не мешало мне изучать Эстер и ее внутренний мир, в котором, как выяснилось, водились тараканы размером с хорошую крысу: она виртуозно ругалась матом, считая, что это придает ей дополнительный шарм как филологу; у нее была какая-то просто резиновая личность – она могла натягивать на себя любую предложенную тему, эмоционально перестраиваясь, словно хамелеон, под новые обстоятельства; была убеждена, что является вампиром и пила кровь своих любовников, утверждая, что таким образом проявляется наивысшее самопожертвование во имя любви. Уже на второй день нашего общения предложила переспать, словно это ни к чему не обязывало: от неожиданности я отказался, тогда она попросила написать ее портрет, только обязательным условием поставила позировать обнаженной. В этом я не мог себе отказать, ведь красота действительно сводит с ума, а она была чертовски красива: чернявая, с желто-зелеными кошачьими глазами и гибким телом, – обладать ею ни с кем не делясь было верхом моих вожделений. Меня только пугала ее доступность, так как в этом было что-то неправильное: совершенства необходимо долго и мучительно добиваться.
Местом для портретирования она выбрала «бухту уединения»: так дикари прозвали микроскопический пляж среди скал сразу же за лагерем, куда можно было попасть только вброд, обходя отвесный берег с моря. Здесь уединялись по вечерам те, кто хотел заняться любовью. Для меня это была запретная территория. Все вечера я вынужден был коротать в поселке, – о нравах, царивших в лагере после наступления темноты, я узнавал лишь со слов самих дикарей.
Шел 66-й год Советской власти – это было время сплошь замороженных людей: нас с детства учили бояться, и я был одним из многих, у кого душа была покрыта толстым слоем льда как духовной броней, – но первое же столкновение с настоящей жизнью разнесло ее в клочья. Оказавшись в месте, где попирались сами основы ханжеской морали советского человека, я оказался словно голым перед его обитателями, решившими жить по-новому, что называется «с нуля»: говори, что думаешь; делай, что хочешь; поступай, как знаешь; отвечай только перед самим собой; верь во что хочешь и ничего не бойся, – я стеснялся быть тем, кем я чувствовал себя на самом деле.
Впервые оказавшись с Эстер вдвоем в «бухте уединения», ожидал чего угодно, только не того, что увидел: она тут же разделась догола и принялась танцевать, кружась вокруг меня, и напевая «Хава нагила». Моя спутница принадлежала, как потом пояснила, к секте танцующих хасидов, которые верили, что Бога надо постоянно развлекать, чтобы он не уснул и мир не погрузился в хаос.
Своей энергией она заразила и меня, заставив присоединиться к танцу: мы кружились, взявшись за руки, а наши ноги вязли в горячем песке, прижимаясь друг к другу, словно буквы в строке, – пока моя рука не наткнулась на ее упруго-весомую грудь, а ее на гульфик моих штанов. Дальнейшее течение времени было заведомо предсказуемо – каждый из нас стремился избавиться от боли перенапряжения, переплетясь между собой телами и образовав причудливое дерево Жизни с одним неведомым Эйн Соф посередине – и каждый ощущал его биение внутри себя как новую реальность.
Солнечный свет венчал нас, пробуждая в наших душах мудрость понимания того, что не стоит стоять на пути у высоких чувств и лучше довериться инстинкту, а ее переполняло милосердие ко мне и она позволяла мне проявлять любовную доблесть, героически атакуя ее, чтобы ощущать свое зыбкое могущество над ней, предлагающей себя во всем своем визуально-тактильном великолепии, словно у меня за спиной целая вечность, чтобы заслужить славу первого и неповторимого любовника моей царицы сладострастия.
Наш совместный танец вымотал нас вконец, и мы оба, как два пустых и гулких сосуда, весь день провалялись на песке и смотрели на небо, по которому плыли облака, гадая, что они значат: Эстер утверждала, что Бог таким образом пишет нам послания, которые мы просто разучились понимать, но если очень захотеть, то мы сможем, мы оба сможем.
Сладость от близости с ней, доступность ее красоты, к которой можно было прикоснуться, – лишь протяни руку, – наполняло меня такой радостью, словно я снова был в раю; в «кинематографическом раю» со сгинувшей в небытие Майей. Но только это было лучше.
Мне так хотелось выразить то хорошее, что я чувствовал, что я не удержался, чтобы не спросить Эстер: «В чем заключается природа человека?» —
на что она мне уверенно ответила: «В теле».
А потом, уже между делом, объяснила, что, по ее мнению, если познаешь тело, то познаешь и человека. Вот так просто взяла и выболтала мне одну из своих хасидских тайн. У нее их было много, и мне было чему у нее научиться, ведь она была старше меня на целых пять лет: для женщины ее тело является неиссякаемым источником ее мудрости.
Эстер в совершенстве владела своим телом, отлично зная, что красива и что все хотят ею обладать. Будучи еврейкой, она верила, что является носителем божественного начала, которым готова была поделиться с каждым, кто хотел нравственного совершенства. Когда мы занимались любовью, она прямо светилась изнутри, словно сквозь нее сквозило что-то еще более прекрасное, чем ее земная красота: я не мог оторвать глаз от ее лица, на котором блуждала полоумная улыбка блаженной радости, – позволяя прикасаться к своему Эйн Соф самой сакральной частью моего естества. Это было актом ее снисхождения ко мне: божественное начало на Земле принадлежало исключительно только хасидам, и чтобы понять глубину всей моей обездоленности, она давала возможность приобщиться к нему в себе, повторяя словно в шутку, что лучше всего Бог виден из ада, а русским он особенно хорошо виден – лучше всех остальных народов.
Не стоит забывать, что мы жили в Империи Зла, о чем впервые услышали от президента Рейгана: ему-то уж точно было с чем сравнивать, в отличие от нас, – которого наши газеты окрестили «Нейтронным Роном».
Совместные занятия живописью длились почти неделю, пока лагерь не накрыл пограничный патруль, забрав всех с пляжа и сдав в милицию: я об этом узнал лишь на следующее утро после инцидента, не обнаружив их на привычном месте, – берег словно осиротел, а время сразу потеряло смысл. Среди скал осталось лишь холодное пепелище и клочки бумаги между камней: вырванные страницы из учебника научного коммунизма, который дикари использовали как растопку, – «из ленинской искры пламя разжигая», – шутили они.
Вообще к словам хиппи относились очень серьезно: в лагере все время вспыхивали споры на метафизические и богословские темы, играли песни БГ и Майка, травили байки за обедом и читали вслух притчи о Шакьямуни и Лао Цзы, – восхитительный компот из этники и классики, сдобренный изрядной порцией еврейского мистицизма и русского богостроительства. Людей нешуточно «вставляло» – словечко из жаргона системы – на предчувствие перемен, которые зрели у нас в головах и вот, когда я только вошел во вкус, меня этого лишили.
Пусть на время – я нашел Эстер через полгода – случившегося было уже нельзя вернуть. Подарил ей портрет, дописанный по памяти, сходил вместе в рок-клуб, посидел за одним столом с героями ленинградского подполья; побывал у нее дома, в северной столице, – но воскрешения наших чувств так и не почувствовал. Словно окривел на правый глаз, отчего все стал воспринимать в превратном свете – даже хасидская мудрость теперь оказывалась лишь набором скабрезных анекдотов и не более того. Для нее я был уже не интересен, – студент 1-го курса; ни имени, ни денег, я был робким провинциалом, практически чужим, – а у нее на носу защита диплома и перспектива выйти замуж за уже состоявшегося писателя-диссидента с возможностью выехать навсегда за границу – предел мечтаний советского человека.
Тогда я для себя понял, что если о тебе никто не знает – и не говорит – значит тебя нет! «Все начинается с опыта» – утверждал Леонардо да Винчи, мой опыт публичности доказывал, что мне многому предстояло научиться: во всяком случае не сожалеть о том, что уже не приносит счастье. Чтобы обладать красотой, нужно иметь немалое мужество и силу. Нельзя насильно удержать то, что больше тебя по природе. Целью творения является любовь, а эта субстанция более неуловимая, чем философский камень алхимиков: в результате поисков ты находишь все что угодно, только не то, что искал.
Гимель
Третья буква алфавита. Ее связывают почему-то со словом «верблюд», словно намекая на то, что мудрость Корана сомнительна, если его пророк учит лишь тому, что слово, сказанное к месту, стоит верблюда. Но как не велик верблюд пророка, но и его ставят на колени.
У нее было породистое верблюжье лицо древней как мир расы, вытянутое и узкое с крупными губами и скошенным лбом, а глаза черным миндалем слегка раскосо сидели под изысканным изгибом многозначительных бровей. Глядя на нее, ты тут же понимал, что красота – это чуть больше, чем нужно. Ее звали Яффа, что значит «Красивая»: наверное, слишком банально для уха еврея-филолога, но для меня исключительно экзотично.
Я встретил ее в Кабуле, она работала медсестрой при части. Мне, солдату срочной службы, прикомандированному к штабу 40-й армии, это казалось дурным сном: казарма, убогий азиатский городок на самом краю мира, рискованная близость войны, самодурство и тупость офицеров, – а всего лишь полугодом ранее я был студентом в Москве, сдавал экзамены. Все поменялось в одночасье, когда всех в стране первокурсников призвали в армию.
Страна, не помнящая своих героев, объявила крестовый поход всему свободному миру, мобилизовав для этого мое «поколение дворников и сторожей», поэтому все, кто не сумел вовремя «откосить», оказались в солдатских сапогах. Здесь все было пропитано солнцем, но не добрым и ласковым, как на Родине, а жестоким и безжалостным, испепелившим эту землю до состояния белой пыли: и я был тоже пылинкой, засунутой в песочные часы войны между землей и небом. Единственное, что меня спасало – это то, что я здесь служил художником при начальнике политотдела и должен был оформлять ленинские комнаты, красные уголки и рисовать плакаты.
На пересыльных пунктах нас как бесправных скотов отбирали из общего стада призывников, рассортировывая по мере нашей товарной ценности в разные части по стране, в зависимости от воли того, кто тебя выбирал. Мне и повезло и не повезло одновременно: меня откомандировали в штаб, но я попал в Афганистан, – поддерживать высокий моральный дух воинов-интернационалистов.
Я никогда не любил военных, с детства, хотя мой дед по матери и был особистом в отставке, прошедшим Вторую мировую и комиссованным под чистую после того, как участвовал в учениях с применением настоящей атомной бомбы и получил изрядную долю радиации.
Теперь я был одним из них, – местное население нас всех звало «шурави», – хотя мы представляли собой разноплеменной сброд в солдатской форме. К нам всем относились так, как если бы в одинаковые консервные банки распихали совершенно разную начинку и начали думать, что это один продукт под общим названием «новая общность – советский народ». По мысли нашего начальства форма должна была нас всех уровнять. Но здесь, на передовой, каждый был самим собой (многие от этого страдали) и это было болезненно – узнать, кто ты такой на самом деле.
Штаб армии располагался в бывшем дворце Амина Тадж-Бек, грозно возвышавшемся над Кабулом. В этом было что-то символичное: одну диктатуру заменили на другую, – следы от былого штурма так до конца и не исчезли под слоем поспешного ремонта.
Моим непосредственным начальником был младший сержант Никита Ушлый, которому предстояло через полгода демобилизоваться: он был из Свердловска, архитектор по образованию, попал в армию из-за драки со старостой своей группы, которому спьяну проломил голову; его сослали сюда, чтобы избежать возбуждения уголовного дела. Я помогал ему выполнять его дембельский аккорд – так называлось оформление Дома офицеров – а он обучал меня премудростям армейского оформительского искусства.
Когда я увидел ее впервые, меня поразили ее ноги и я отчетливо так подумал про себя, что «ноги женщины – ее душа. Нет, не ноги, конечно, а ее туфли: то, что и как она носит, – они говорят даже больше о ее характере, чем макияж». На ее лице не было ни единого следа косметики, а умопомрачительные ножки были буквально облачены в узкие лодочки черных лаковых туфель на каблуках-шпильках. И вся она в белом, в ослепительно-белом под Кабульским солнцем, худенькая и стройная: уже не девушка, а мечта… чуть не сказал поэта…
Но именно так я и сказал Ушлому – «мечта поэта», чем очень его развеселил, – а он в ответ: «Это же жена Мельника», – я и взаправду поверил, что муж ее настоящий мельник и представил, что он тоже, наверное, весь белый, весь в муке. Оказалось, что это такая фамилия – Мельник, а вскоре я увидел и ее мужа собственной персоной, начальника Дома офицеров, всего такого круглого, упругого и ладного, словно хлебный каравай.
Он занимался организацией концертов артистов с Большой Земли, поэтому я запомнил его все время куда-то спешащим и вечно недовольным.
У меня в голове не укладывалось, как у столь ординарного человека может быть настолько непохожая на него жена. Впоследствии она мне рассказала, что вышла за него замуж сразу после окончания медучилища в Ивано-Франковске, где он тоже заведовал гарнизонным Домом офицеров. Быть женой офицера казалось ей чем-то возвышенно-романтичным, прямо-таки аристократически-белогвардейским.
Воспоминания мои тонут в белом свете, в котором выгорают дотла события моей армейской жизни. И вот уже нет ни унылых ночей в казарме и безнадежно-тусклого желтого света, ни ужасной жары и слепящего солнца, ни вездесущей пыли и скрипа песка под ногами, ни увольнительных в город и пестрой суеты восточного базара, – память обглодала минувшее до белизны чистого листа, на котором воображение заново воссоздает картинку моих отношений с Яффой, когда она позволяла овладевать ее красотой и исповедоваться ей в моей любви. Ее лицо, слегка тронутое румянцем сладострастия, словно купалось в сиянии дня, когда я ласкал ее прямо на столе в ее кабинете, в котором мы уединялись в послеобеденные часы.
Из нее буквально сочилось счастье, словно вода сквозь ткань, а загадочная улыбка порхала по лицу солнечным зайчиком, заставляя его буквально светиться неземной красотой предосуществленной ангелической плоти, лишь на время, на краткий миг любовной неги проступавшей наружу и сиявшей всей силой своего губительного очарования. Целуя, я буквально пил нектар любви с ее языка, призывно щекотавшего мое нёбо, ощущая биение всего ее тела в моих объятиях, как трепет крыльев бабочки: живое и нетерпеливое, но такое хрупкое, что любое неловкое движение неизбежно было бы губительным для него, – а вместе с тем прощавшее мне с удивительной благодарностью всю грубость моих по-медвежьи неуклюжих ласок озверевшего от одиночества человека.
В эти минуты, одни из лучших в жизни, о которых ты никому не можешь рассказать, просто потому, что не знаешь как, мы чувствовали, что именно ради этих мгновений и стоит жить и не нужны никакие земные блага, лишь бы еще и еще испытать слияние наших тел в одно целое, выгрызая друг из друга свое потерянное еще в Эдемском саду счастье. Белизна ее тела и чернота волос завораживали, словно две разные субстанции смешали причудливым образом, и теперь одно было продолжением другого: у каждого была своя собственная жизнь, – вуаль ее волос то прикрывала лицо и грудь, словно паранджа, то бесстыже их оголяла, а треугольник лобка или скрывался в прихотливых изгибах ног, или призывно выставлялся напоказ как нацистский Schwarzer Winkel, символизируя наше асоциальное поведение в военном концлагере Советского Рейха, доживавшего свое последнее позорное десятилетие.
Целуя ее между ног, я чувствовал себя изгоем, «чуждым элементом общества», от которого в любой момент могут избавиться, «как от бешеной собаки», лишь только правда о нас двоих выплывет наружу, а для меня это было еще и актом раскрепощения моей собственной свободы: тварь я дрожащая или право имею, – возможности преодолеть свое сексуальное табу.
Чтобы понимать всю «порочность» нашего поведения среди войны, несмотря на сам факт адюльтера офицерской жены и солдата, нужно представлять себе атмосферу оголтелого советского патриотизма: все мы были для нашего начальства лишь человеческим материалом, из которого лепили кому что нравится, – из одних получались герои, а из других негодяи. Всех объединяло единое чувство локтя и гордость за то, что мы здесь делали – воевали за нашу великую Родину. И никто не задумывался, что на самом деле мы творили военные преступления против афганского народа; что, оккупировав чужую страну, мы были не правы.
Если сейчас вы скажете такое ветерану той далекой войны, он немедленно ударит вас в лицо. А теперь представьте, что бы сделал любой из них, воинов-интернационалистов, с нами, решившими назло режиму «делать любовь вместо войны» тогда, в Кабуле? Но если честно, таковы были наши убеждения: не стоит забывать, что именно наше поколение было поколением «объявленных лжецов» и нас с детства приучали лгать просто так, без задней мысли или умысла – можно сказать без содержания – потому что так было легче жить, – просто мы были увлечены друг другом.
Периодически проходили обстрелы города, мы слышали многочисленные рассказы о том, как и за что убивали душманов, расстреливая целые кишлаки в качестве актов устрашения, но это было далеко и не с нами – мы были слишком заняты друг другом и охранением своей тайны, чтобы замечать несовершенство окружающей действительности. Но если действительность и не менялась, то незаметно менялись мы сами под всепроникающим Кабульским солнцем, словно персонажи Рэя Бредбери – мы становились все более «смуглыми и золотоглазыми». Что-то в нас росло и крепло, хотя и я и она относились к тому, что было между нами, как просто рискованному приключению ценою в жизнь.
На окружающих нас мы смотрели отстраненно, все они казались нам лишь уродливыми подобиями людей, стремящимися любой ценой выслужиться перед далекими кремлевскими кукловодами, манипулирующими ими словно бездушными марионетками, лишенными какой-либо собственной воли. Мы как будто прозрели и обнаружили, что вокруг одни лишь «живые» мертвецы, которые и двигаются, и говорят, но в действительности не живут, на все взирая равнодушными пустыми глазами, которые «ничего не продадут и ничего не купят», – в воздухе смердело как в покойницкой.
Поразительным контрастом к атмосфере всеудушающей лжи и чинопоклонства в гарнизоне была жизнь простых афганцев за его границами, которые вроде как игнорировали нас всех, шурави, наши ценности и даже нашу войну: они просто жили и радовались всему тому, что имели, даже если это были бездомные попрошайки на базаре, – они были живые, настоящие. Все сплошь смуглые и голубоглазые. В отличие от нее, как вольнонаемной, у меня не было никакой личной жизни за пределами Дома офицеров: все время в казарме было подчинено моему унижению как человека, – поэтому моя настоящая жизнь протекала с 9 утра до 6 вечера, пока я не возвращался к себе в часть. Там я был никто, раздавленный уставом, а здесь героем-любовником, а еще незаменимым ловким беспринципным пройдохой, пишущим лозунги на кумачовых полотнищах, рисующим партийных кумиров, которых глубоко презирал, и бесконечных солдат в компании с рабочими и колхозниками в окружении знамен и цитат из партийных постановлений.