banner banner banner
Кажется Эстер
Кажется Эстер
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кажется Эстер

скачать книгу бесплатно

Кажется Эстер
Катя Петровская

Роман, написанный на немецком языке уроженкой Киева русскоязычной писательницей Катей Петровской, вызвал широкий резонанс и был многократно премирован, в частности, за то, что автор нашла способ описать неописуемые события прошлого века (в числе которых война, Холокост и Бабий Яр) как события семейной истории и любовно сплела все, что знала о своих предках, в завораживающую повествовательную ткань. Этот роман отсылает к способу письма В. Г. Зебальда, в прозе которого, по словам исследователя, «отраженный взгляд – ответный взгляд прошлого – пересоздает смотрящего» (М. Маликова).

Роман удостоен премии имени Ингеборг Бахман, премии Strega Europeo, литературной премии города Аален Шубарт, премии Эрнста Толлера и литературной премии Aspekte. Книга переведена на двадцать языков.

Катя Петровская

Кажется Эстер

© Suhrkamp Verlag Berlin, 2014

© М. Л. Рудницкий, перевод, 2021

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2021

© Издательство Ивана Лимбаха, 2021

Слава тебе, гугл[1 - В тексте перевода, согласованного с автором, могут быть замечены некоторые незначительные расхождения с немецким оригиналом. Здесь и далее примеч. пер.]

Лучше бы мне начинать свои путешествия не отсюда, не с этого привокзального пустыря, который все еще напоминает об опустошении целого города, разбомбленного и разрушенного в ходе победоносных сражений, в отместку, так мне казалось, – ведь именно отсюда, из этого города, началась и велась война, на стальных колесах, на стальных крыльях, этот бесконечный и нескончаемый блицкриг, принесший разрушения тысячекратно более страшные, везде и повсюду. Хотя сам-то город давным-давно стал одним из самых мирных городов на свете и демонстрирует свое миролюбие чуть ли не агрессивно, в знак незабвения той войны.

Вокзал был построен недавно в самом центре, и, несмотря на все выказываемое городом миролюбие, вид имеет неприветливый, словно воплощая собой все утраты, которые никаким прибытием никаких поездов уже не восполнить, это одно из самых неприветливых мест во всей нашей вдоль и поперек объединенной, испещренной границами Европе, – место, где гуляют сквозняки и взгляду не на чем остановиться и отдохнуть, кроме окружающего запустения, невозможно утешиться созерцанием привычной городской толчеи людей и строений, прежде чем уехать отсюда, из этой зияющей в самом центре города пустоты, которую никакое правительство ни грандиозными сооружениями, ни благими намерениями заполнить не в силах.

Сквозняками тянуло и сейчас, когда я, стоя на перроне, в который раз ощупывала скучливым взглядом крупные буквы транспаранта Bombardier[2 - Бомбардир, а также бомбардировщик (франц.), произносится как «бомбардье», в немецком произносится почти как по-русски, «бомбардир», в том же значении, но одновременно может быть понято и как повелительное наклонение глаголов «бомбардировать» или «бомбить».]. Добро пожаловать в Берлин под мощной аркой вокзального свода, не переставая и на сей раз изумляться самоубийственному немилосердию этого Добро пожаловать. Сквозняками тянуло и когда ко мне вдруг приблизился пожилой господин и заговорил об этом Бомбардире.

Первое, что приходит в голову, – это бомбы, сказал он, бомбы и еще артиллерия, и вообще вся эта жуткая, уму непостижимая война, и совершенно непонятно, с какой стати именно Берлин, этот прекрасный, мирный, а в ту войну дотла разбомбленный город, приветствует новоприбывших, приезжих вроде него, буквально бомбардируя их аршинными буквами такого вот призыва, и что значит вдобавок это Добро пожаловать, кто, кого и к чему тут приглашает? Объяснение требуется срочно, ведь ему сейчас уезжать. Слегка удивившись, что мой внутренний голос в образе этого пожилого мужчины, черноглазого, с взволнованным американским акцентом, уже не сдерживаясь, почти взахлеб, все торопливей и нетерпеливей забрасывает меня вопросами, с которыми я и сама сотню раз поигрывала в мыслях, – play it again[3 - Сыграй еще разок (англ.).], подумала я, стоя на перроне и все глубже погружаясь в эти вопросы, в раскрывающуюся за ними необъятность, – я ответила, что и я тоже первым делом думаю о войне, значит, дело не в возрасте, я вообще всегда думаю о войне, особенно здесь, на этом транзитном вокзале, куда ни один поезд не прибывает окончательно, только проездом, а если проездом – и волноваться не о чем, едем дальше, подумалось мне, ведь он не первый, кто себя – и меня – об этом спрашивает. Слишком часто я тут бываю, промелькнуло у меня в голове, может, я вообще стрелочник, тот, кто стрелки переводит и, как поется в русской песне, всегда во всем виноват, – и в этот миг старик вдруг сказал: my name is Samuel, Sam[4 - Меня зовут Самюэль, Сэм (англ.).].

Вот тогда я и поведала ему, что «Бомбардир», или «Бомбардье», – это французский мюзикл, который с большим успехом идет в Берлине, многие специально сюда ради этого приезжают, представляете, только ради мюзикла, что-то про Парижскую коммуну и все такое, вообще про те времена, две ночи в отеле плюс мюзикл, и, разумеется, как нынче водится, «все включено», и уже были обращения граждан, с какой стати на главном вокзале призывают бомбить, что за реклама такая, из одного-единственного слова, без всяких тебе пояснений, уже и в газетах об этом писали, я отлично помню, продолжала я, все сильней вдохновляясь собственным вымыслом, там так и говорилось, мол, слово порождает ложные ассоциации, и даже иск был подан и в суде рассматривался, город против мюзикла, привлекали экспертов-лингвистов, представляете, они анализировали это слово на предмет наличия в нем «насильственного потенциала», короче, призывов к насилию, однако в итоге суд вынес приговор в пользу свободы рекламы. Излагая все это, я и сама все больше верила собственным словам, хотя понятия не имела, что на самом деле означает это Бомбардир-добро-пожаловать-в-Берлин под сводами вокзала и откуда оно вообще взялось, однако версия, которую я столь увлеченно сочиняла на ходу и которую ни в коем случае не назвала бы враньем, окрыляла меня все больше, унося все выше и позволяя без малейшего страха рухнуть вниз, повторять фигуры высшего юридического пилотажа в формулах никогда не произнесенного судебного приговора, ибо кто врать не смеет, летать не может.

– Куда вы едете? – спросил меня старик, и я, не раздумывая ни секунды, на том же кураже, словно вынося приговор следующему мюзиклу, рассказала ему всё, – о польском городе, откуда мои предки сотню лет назад переехали в Варшаву, чтобы потом отправиться еще дальше на восток, возможно, лишь затем, чтобы оставить мне в наследство русский язык, который я, в свою очередь, столь расточительно никому не передам, словом, dead end[5 - Тупик (англ.).] и точка, полный тупик, вот потому мне туда и надо, продолжала я, туда, в один из древнейших городов Польши, где они, предки мои, о которых мне ничего, нет, честно, вообще ничего не известно, два, три, а то и четыре столетия обитали, может, вообще с пятнадцатого века, когда евреи в этом маленьком польском городке получили так называемые гарантии и были признаны соседями, хотя и продолжали оставаться «другими».

– And you?[6 - А вы? (англ.)] – спросил Сэм, и я ответила, что я-то скорей по чистой случайности еврейка.

– Мы тоже на этот поезд, – сообщил Сэм, чуть помедлив, – тоже на «Варшавский экспресс».

На этот поезд, гордый, как породистый скакун, что уже выплывает к нам из тумана, поезд-экспресс, который помчится хоть и по расписанию, подумалось мне, но против хода времен, в лихолетье, где бомбам такое раздолье, for us only[7 - Только для нас (англ.).], и старик едет туда же, ведь его жена одержима прошлым, а именно ищет мир своей бабушки, что родом из крохотной белорусской деревушки под Бяла Подляска, откуда она перебралась в США, и все равно штаты для него не родина, и для жены тоже, хотя когда это было, сто лет назад, и сколько поколений прошло, да и языка ни он, ни она не знают, и все равно эта Бяла Подляска звучит для него как forgotten lullaby[8 - Забытая колыбельная (англ.).], бог знает почему, ключ к сердцу, сказал он, и деревушка называется Янув Подляский, и жили там тогда почти сплошь одни евреи, теперь-то нет, теперь только другие, и вот они оба едут туда, просто взглянуть, и – он и правда то и дело повторял это «и», словно спотыкаясь о незримое препятствие, – там, конечно, ничего не осталось, «конечно» и «ничего» он произнес с нажимом, как бы подчеркивая бессмысленность своего путешествия, и я в тон ему тоже теперь повторяла «конечно» и даже «разумеется», словно само это исчезновение, само это «ничего», конечно же, естественно и разумеется само собой. Но ландшафт, сами названия мест, конный завод чистокровных арабских лошадей, основанный в начале девятнадцатого века, после Наполеоновских войн, и славящийся среди коневодов, – все это ведь еще осталось, рассказывали они мне, они в гугле посмотрели. Там одна лошадь не меньше миллиона долларов стоит, сам Майк Джаггер там на одном из аукционов побывал, лошадей смотрел, а его ударник сразу трех купил, а теперь вот они туда поедут, это всего в пяти километрах от белорусской границы, слава тебе, гугл. Там и кладбище для лошадей имеется, нет, еврейское кладбище не сохранилось, даже это в интернете можно найти.

I’m a Jew from Teheran[9 - Я из тегеранских евреев (англ.).], сообщил старик, когда мы еще на перроне стояли, Самюэль – это мое новое имя. Я в Нью-Йорк из Тегерана перебрался, арамейский знаю, много чему в жизни учился и со своей скрипкой много где побывал. Вообще-то, его в Америку послали на ядерного физика учиться, но он сразу же в консерваторию подался, однако на вступительных провалился, так и стал банковским служащим, впрочем, теперь и это в прошлом.

Пятьдесят лет прошло, посетовала его жена, – это когда мы уже в вагоне сидели и металлическая радуга с призывом Бомбардир-добро-пожаловать-в-Берлин больше не давила нам на плечи, – пятьдесят лет прошло, вздохнула она, но что бы он ни играл, хоть Брамса, хоть Вивальди, хоть Баха, все звучит по-ирански. А он сказал, это, мол, судьба, что они меня встретили и что я похожа на иранских женщин его детства, он, кажется, даже хотел сказать «на иранских матерей», а может, даже просто «на мою маму», но сдержался, только добавил, что это, не иначе, перст судьбы, ведь в исследовании семейных корней у меня наверняка гораздо больше опыта, чем у них, а мы вот оказались в одном поезде, и цель у нас, по сути, одна, – если, конечно, возразила я, тягу к поискам исчезнувшего вообще можно назвать целью. И нет, никакая эта не судьба, продолжила я, ибо всеведущий гугл над нами все равно что бог, и он не дремлет, и, стоит нам начать что-то искать, он при малейшей возможности будет нам это подсовывать точь-в-точь как все остальное: если вы, допустим, в интернете принтер приобрели, он еще долго будет вам принтеры предлагать, а если школьный ранец покупали, у вас еще годы спустя реклама ранцев будет всплывать, не говоря уже о сайтах знакомств, а если про самого себя гугл запросить, рано или поздно даже однофамильцы исчезнут, останетесь only you[10 - Только вы (англ.).], это все равно как если бы вы ногу вывихнули, захромали и тут же все вокруг хромать начали, весь город хромает, вроде как из солидарности, миллионы хромоногих, они образуют социальную группу, чуть ли не большинство, и как прикажете в этих условиях функционировать демократии, если получаешь только то, что уже когда-то искал, и сам оказываешься только тем, что ищешь, и ни мгновения не чувствуешь себя в одиночестве, ты в одиночестве всегда – и ни единой секунды, хоть и безмалейшей надежды повстречать другого, и в поисках точно так же – встречаешь только себя, господь нагугливает наши пути, следя, чтобы мы не выпадали из колеи, мне то и дело встречаются люди, ищущие то же, что и я, сказала я, поэтому мы здесь и встретились, на что старик заметил, дескать, это и есть судьба. Похоже, в экзегезе он продвинулся дальше меня.

И тут мне вспомнился мюзикл, который сколько-то лет назад и вправду произвел здесь фурор, ко-гда в городе со всех рекламных щитов на вас кричало только название «Les Misеrables»[11 - «Отверженные» (франц.).], только название и больше ничего, без пояснений и иначе, чем нарекли экранизацию одноименной книги в немецком прокате, там это были «Невольники судьбы». Получалось, мюзикл обращается к каждому, каждого называет отверженным, словно каждый ежесекундно нуждается в утешении – «ах ты горемыка, отверженный мой», – или дает понять, что не ты один, все мы соединимся в отверженности, ведь перед этими гигантскими буквами, перед этим чудовищным пустырем в самом центре города все мы одиноки, все – отверженные, не только другие, но и я. Вот так буквы лозунга под сводами вокзала заполняли нас своим эхом, словно мощные аккорды органа под куполом церкви, и никому, никому не было от них спасения.

Ну а потом я и в самом деле прибегла к услугам гугла, и оказалось, что «Бомбардье» – одна из крупнейших в мире машино- и авиастроительных компаний, и этот Бомбардье, сопроводивший нас своим напутствием, как выяснилось, недавно запустил рекламную кампанию под лозунгом «Bombardier Your City». Скорость и надежность. И вот, осененные его благословением, мы мчимся в «Варшавском экспрессе» из Берлина в Польшу, среди шторок и салфеточек с фирменной эмблемой «WARS», нет, это не английское слово «войны», а сокращение, подразумевающее Варшаву, безобидное и старомодное, как «Star Wars»[12 - «Звездные войны» (англ.) – название знаменитой киноэпопеи, начало которой положено в 70-е гг. ХХ в. фильмами американского режиссера Джорджа Лукаса.] и прочие войны непредсказуемо далекого будущего.

Глава первая. Весьма типичная история

Семейное древо

На севере диком стоит одиноко
на горной вершине сосна.

    Генрих Гейне

Поначалу я думала, что родословное древо – это вроде новогодней елки, с украшениями и игрушками из старых картонных коробок: какие-то из шаров – они ведь особенно хрупкие – давно побились, зато иные ангелочки хоть и уродцы, но прочные, пережили все переезды. Как бы там ни было, новогодняя елка – единственное семейное древо, какое мы знали: она покупалась к каждому Новому году, чтобы потом, накануне моего дня рождения, отправиться на помойку.

А еще я думала: достаточно будет просто рассказать о людях, случайно оказавшихся моими родственниками, – и весь двадцатый век у тебя в кармане. Иные из представителей моего семейства рождены были и прожили в святой, хоть и неизреченной вере, что им предназначено исправить наш мир. Другие будто с неба свалились, не пускали корней, болтались туда-сюда, почти не касаясь земли, повисая в воздухе вопросительными знаками, этакими застрявшими в кроне дерева парашютистами. У меня в родне кого только не было, самонадеянно думала я, – даже сельхозработник отыскался, учителей вообще полно, и провокатор был, и физик, и лирик, а главное – легенд не счесть.

Итак, имелись:

революционер, примкнувший к большевикам и в подполье – совершенно официально – сменивший фамилию, которую все мы теперь уже почти сто лет носим

рабочие, трудившиеся на обувной фабрике в Одессе, о которых ничего больше не известно

физик, руководивший экспериментальным заводом реактивных двигателей в Харькове и сгинувший в пору чисток, причем приговор ему было поручено вынести шурину – верность партии проверялась готовностью принести в жертву ближнего своего

герой войны по имени Гертруд, муж моей тети Лиды, родившийся во времена, когда страна объявила труд самоцелью, чтобы каждый работал много, потом еще больше, а потом еще, потому что передовики перевыполняли нормы, а труд – главное достояние нации победившего пролетариата, вот так и вышло, что мой будущий дядя при рождении удостоился имени Герой Труда, сокращенно Гертруд

еще были Арнольд, Озиель, или Озилий, Зигмунд, Миша, Мария, Кажется Эстер, кажется, еще и вторая Эстер и госпожа Зискинд, глухонемая ученица Озиеля, обшивавшая весь город

много учителей, которые основали сиротские дома по всей Европе и обучали там глухонемых детей

Анна и Лёля, что лежат в Бабьем Яру, и все остальные, кто лежит там же

человек-фантом Иуда Штерн, мой двоюродный дед

павлин, которого мои дедушка и бабушка купили для глухонемых детей красоты ради

Роза и Маргарита, мои «цветочные» бабушки

Маргарите рекомендацию в партию в 1923 году давал сам Молотов, в будущем советский министр иностранных дел, – об этом любили упоминать, желая подчеркнуть, что наша семья всегда была в центре событий

моя бабушка Роза, обладательница самого красивого имени среди всех женщин-логопедов, Розалия Озилиевна, прождавшая своего мужа дольше, чем Пенелопа

мой дедушка Василий, ушедший на войну и лишь сорок один год спустя вернувшийся к моей бабушке Розе. Она так никогда и не простила ему этих долгих странствий, хотя – среди наших всегда найдется кто-то, кто вставит это «хотя», – так вот, хотя, вякает этот кто-то, они целовались прямо у киоска возле метро, а ведь обоим уже за семьдесят было, отель «Турист» тогда только-только построили, хотя, опять-таки возражает моя мама, дедушка тогда уже из квартиры не выходил и отель «Турист» построили позже

другой мой дедушка, революционер, который не только свою фамилию сменил, но и своей матери в советской анкете новое имя-отчество вынужден был придумывать, в соответствии с запросами трудовой эпохи и своими литературными пристрастиями, покуда Анну Аркадьевну не припомнил, так Каренину звали, которая и сделалась, таким образом, моей прабабкой

Мы были счастливы, и все во мне противилось фразе, которую оставил нам в наследство Лев Толстой, – мол, все счастливые семьи счастливы одинаково и только несчастные несчастливы по-своему, – фраза эта заманивает нас в ловушку, пробуждая влечение к несчастью, словно только о несчастье и стоит говорить, тогда как счастье – всего лишь звук пустой.

Отрицательные числа

Мой старший брат объяснял мне отрицательные числа, рассказывал про черные дыры, – чтобы приобщить к особому modus vivendi. Он создал для себя параллельную вселенную, где был и остается недосягаем, теперь уже навсегда, а мне оставил отрицательные числа – единственную двоюродную сестру, про которую мне хоть и было известно, но которую я почти совсем не видела, а точнее, видела еще реже, чем ее мать Лиду, старшую сестру моей мамы. Мой строгий дядя, старший брат отца, во время своих редких визитов в Киев донимал меня задачками по физике на тему perpetuum mobile, словно вечное движение должно затушевать его отсутствие в нашей жизни. Обе мои бабушки жили с нами, но были, что называется, уже не вполне в себе: я была еще маленькая, когда они вступили в полный расцвет старческой немощи. У других детей бабушки пекли пирожки и плюшки, вязали теплые кофты и веселые пестрые шапочки, а некоторые – даже носки, носки – это же вершина вязания, высший пилотаж, как у нас принято было говорить… Эти другие бабушки водили детей в школу и на музыку, они же потом их забирали, а летом, перебравшись за город, терпеливо дожидались внуков и внучек на дачах и садовых участках. Мои бабушки жили с нами на седьмом этаже, и там, в бетоне, все никак не могли пустить корни. У обеих были цветочные имена, и я втихомолку верила, что мальвы перед нашей четырнадцатиэтажной башней вступили с моими бабушками, Розой и Маргаритой, в тайный сговор и помогают им вернуться в растительное существование.

У них, выражаясь по-русски, были «не все дома» – немцы в таких случаях тонко намекают, что у кого-то «не все чашки в комоде». У нас же напрямик спрашивали: у тебя что, не все дома? И я всегда пугалась этого вопроса, хотя мои-то бабушки как раз почти всегда были дома, вероятно, чтобы защитить меня и уберечь, но меня это «не все дома», а может, просто эти «все» повергали в тревогу, словно другие, посторонние, что-то про нас знают, что-то такое, про что взрослые мне не рассказывают, словно им, посторонним, точно известно, кого или чего у нас дома недостает.

Иногда я думала, будто и сама это знаю. Двое из моих дедушек-бабушек родились еще в девятнадцатом веке, и мне казалось, в круговерти времен какое-то поколение пропало, сгинуло, как будто время через него перескочило, вот и получилось, что их нет дома, ведь у иных моих друзей-подружек даже прабабушки и прадедушки были моложе моих дедушек-бабушек, и я, выходит, за два поколения должна отдуваться и всё расхлебывать. Во внучатом поколении я ведь самая младшая была. Я вообще была самая младшая.

Вот так, без предупреждения, вошло в мой прежде безоблачный, радостный мир чувство утраты, вошло и нависло, раскинув крыла, окутав тьмой, не давая дышать – и всё из-за этого, быть может, даже несуществующего отсутствия. Иногда это чувство поражало меня как молния, как обморок, – у меня вдруг земля уходила из-под ног, и я, задыхаясь, барахталась, хватаясь за воздух, силилась вновь обрести равновесие, сраженная этой незримой, никем не выстреленной пулей, ведь даже «хэнде хох» никто не крикнул.

Эта экзистенциальная гимнастика в борьбе за равновесие казалась мне частью семейного наследия, чем-то вроде безусловного рефлекса. В школе мы продолжали гимнастические упражнения даже на уроках английского: hands up, to the sides, forward, down[13 - Руки вверх, в стороны, вперед, вниз (англ.).]. Мне всегда казалось, что само слово «гимнастика» происходит от «гимна», по-русски оба этих слова с «г» начинаются, и я истово тянула руки вверх, к небосводу, в надежде разорвать невидимую оболочку, тронуть его всегда смеющийся хрусталь.

Среди друзей у многих было еще меньше родственников, чем у меня. У кого-то братьев и сестер не было, у кого-то бабушек, а то и родителей, а еще ведь были дети, что на войне сами отдали жизнь за родину, отважные герои, эти погибшие дети, их ставили нам в пример, превращали в кумиров, они были с нами всегда, неотступно. Их имена нам нельзя было забывать даже во сне, хоть они и ушли из жизни за много лет до нашего рождения, но в ту пору у нас ведь еще не было никакого «тогда», только «ныне», где потери былой войны должны обернуться неиссякаемым источником счастья, ведь мы, втолковывали нам, живем только потому, что они умерли за нас, а значит, мы у них в долгу и должны быть им благодарны за мирную нормальную жизнь и вообще за всё. Я росла не в людоедские, а уже в вегетарианские времена, – как сказала Ахматова, а мы потом повторяли, – и все наши утраты мы списывали на войну, про которую так и говорили – «война», без всяких там добавок и пояснений, в русском ведь так и так артиклей нет, но нам и не требовалось уточнять, какая именно война, мы-то все думали, что война только одна и есть – ошибочно, как оказалось, – ибо именно в пору нашего счастливого детства государство наше вело уже другую войну, где-то на чужеземном юге, войну, как нам объясняли, за нашу безопасность, за свободу других людей, войну, которую, невзирая на каждодневные боевые потери, нам не полагалось замечать, и я тоже ее не замечала, покуда, когда мне было десять, не увидела перед нашей башней-многоэтажкой цинковый гроб с останками девятнадцатилетнего соседа, парня, которого я и тогда уже не помнила в лицо, зато лицо его матери помню и поныне.

Мне вроде не с чего было страдать. И все-таки я страдала, сызмальства, хоть была счастлива и любима, и друзей полно, даже и страдать как-то неловко, но я снова и снова страдала от этого своего неизбывного, иной раз пронзительного, иной раз полынно-горького одиночества, и мне казалось, это все только оттого, что мне чего-то в жизни недостает. Чаемое пышное торжество, праздничное видение большой семьи за длинным столом преследовало меня с непреклонностью ритуала и неотвязностью наваждения.

И это притом, что гостиная наша никогда не пустовала – друзья отца, разные поколения учеников моей матери, дюжинами, уже взрослые, но все равно сохранившие ей верность, – все они запросто сиживали за нашим семейным столом, и мы фотографировались на память, как это принято было в семьях, все сплошь радостные, чуть ярче обычного освещенные лица на фоне темных, в цветах, занавесок, все как один глядя в объектив за длинным, празднично накрытым столом. Не помню точно, когда в череде этих шумных, преувеличенно бурных домашних празднеств я впервые уловила некий едва различимый диссонанс.

Для перечисления членов нашей семьи хватило бы пальцев обеих рук. Мне не приходилось разучивать гаммы родственников – тетя, дядя, кузина, двоюродная тетя, двоюродный дядя, опять же кузина, двоюродный дедушка, – меня вообще всегда отпугивало пианино, агрессивно, без единой бреши, сомкнутый строй его клавиш.

В другие времена, еще до эпохи празднеств за нашим длинным столом, большая семья была проклятием, ибо в родне всегда могли сыскаться белогвардейцы, саботажники, дворяне, кулаки, лица, проживающие за границей, просто «шибко образованные», ну и враги народа и дети врагов народа, а также иные подозрительные элементы, ведь под подозрением были все, вот почему столько семей страдали провалами памяти, лишь бы спастись, хотя помогало это редко, и во времена наших шумных празднеств подобные родственники, если они вообще имелись, по большей части были забыты либо их существование от нас, детей, держали втайне, потому семьи и скукоживались, целые ветви семейного древа отпадали, родственный клан истаивал на глазах, пока не остался лишь анекдот про однофамильцев: «Вы с ним родственники? – Нет, что вы, даже не однофамильцы!»

Список

И вот однажды внезапно передо мною предстали мои родственники – те, что остались в далеком прошлом. Невнятно, хотя и радостно, они слали мне свои приветы на языках, что звучали смутно знакомо, и я подумала, что уж теперь-то, с ними, мое семейное древо расцветет во всю крону, все пробелы восполнятся, исцелив во мне чувство утраты, – но они стояли передо мной плотной, хотя и разрозненной толпой, безлико и безъязыко, с пятнами вместо лиц и биографий, словно светляки из прошлого, освещая толику пространства и времени вокруг себя – две-три улочки, два-три случая, – но сами оставались незримы.

Да, я знала их по именам-фамилиям. Всех этих Леви, которых разбросало по свету еще при жизни, ведь именно так, Леви, звучала фамилия моей прабабушки, ее родителей, а также ее братьев и сестер. Еще я знала, что были Геллеры или Хеллеры – как они на самом деле произносились, точно не известно. О некоем Симоне Геллере я знаю только благодаря одной-единственной газетной заметке, это перевод с идиша, из еврейской газеты, саму газету теперь уже никакими силами не сыскать. Последних Кржевиных, потомков Геллеров, я еще застала, они запомнились прежде всего необычной фамилией, слегка поскрипывающей, как снег под ногами, и хрустящей на зубах, как коврижка, «пфефферкухен» по-немецки. А еще были Штерны, такую фамилию до двадцати лет носил мой дедушка, и у меня была бы такая же, если бы не победа русской революции, Штернами звались все его многочисленные братья-сестры со всей несметной родней, если она и вправду была столь многочисленна, как я люблю себе воображать.

Мои дальние родственники по фамилии Кржевины и Леви еще в 1940 году, как я только совсем недавно осознала, проживали в Лодзи, Кракове, Калише, Коло, в Вене, Варшаве, Киеве и Париже, а еще в Лионе, как уверяла моя мама. «Руся училась в университете в Вене, а Юзек – в Париже» – эти слова бабушки я запомнила. Кто такие эти Руся и Юзек, я так никогда и не узнала, просто какие-то родственники. Впрочем, может, было как раз наоборот: Руся училась в Париже, а Юзек – в Вене. Еще помню слово «консерватория», но к кому из них именно оно относилось – понятия не имею. И еще одну фразу запомнила: «Юзефу и Русе тоже пришлось драить тротуар зубной щеткой». В Лодзи, Калише, Варшаве они, наверно, были на каникулах, в консерватории занятия еще не начались, вот они и оказались дома, а не в Париже или Вене. Когда я в детстве слышала эти слова, я думала, речь о Швейцарии, тогда у нас в газетах писали, что в Швейцарии все очень чисто, а некоторые граждане будто бы на корточках моют тротуар шампунем, надраивая мостовую небольшими щетками, – и перед моим мысленным взором вся страна погружалась в море мыльных пузырей, сияя невероятной, уму непостижимой чистотой, неважно, эта ли страна или какая другая.

У иных из моих родичей фамилии настолько распространенные, что искать вообще бессмысленно. Это все равно что разыскивать однофамильцев: во всех реестрах они выстроились рядышком, по-соседски, и среди этих сотен присоседившихся обладателей точно таких же фамилий своих не различить, да и не смогла бы я отделять своих от чужих, как зерна от плевел, это же селекция, нет, ни за что, даже само слово… Чем больше обнаруживалось однофамильцев, тем призрачней были шансы отыскать среди них моих родственников, а чем призрачней были шансы, тем яснее становилось мне, что всех, всех поименованных в этих списках следует причислить к своим.

С коллекционерским тщанием собирала я фамилии, везде и всюду разыскивала Кржевиных, Леви, Геллеров или Хеллеров, пока, наконец, в Варшаве, стоя в Полевом кафедральном соборе Войска Польского перед мемориальными списками, что столбиками, мелким шрифтом, тянулись от стены к стене, перед списками всех убитых в Катыни – почему даже в списках умерших мы первым делом автоматически ищем собственные фамилии? – я не нашла в этих списках Станислава Геллера и именно там, в Катынской часовне собора, не приобщилась к родству со всеми нашими однофамильцами, и с этим Станиславом тоже, как будто и он, и все, кого я еще разыщу, теперь тоже стал членом нашей семьи, как и все Геллеры или Хеллеры, все Кржевины и все Штерны. Да, теперь каждый из Штернов, даже из тех, что на небе – даром что Штерн по-немецки «звезда», – казался мне тайным родичем.

Уже давно, сколько-то лет назад, в Нью-Йорке я листала «Желтые страницы» – старую, потрепанную телефонную книгу. Куда они подевались – братья-сестры моего деда? Куда подевались братья-сестры его отца по фамилии Штерн, которые навсегда исчезли из Одессы, разлетевшись по всему свету? Не их ли потомки поют в «Вельвет Андеграунд»? Или они теперь владеют банком? Преподают в Массачусетсе в знаменитом Технологическом институте – или всё еще трудятся на обувной фабрике? В конце концов, кто-то ведь и там должен работать.

Штернов на этих желтых страницах было не счесть. Восемь убористых листов одних Штернов. Желтых звезд в телефонном справочнике. Неужто каждому звонить, каждого спрашивать? Где вы работали до 1917 года? Бедных родственников с востока часом не дожидаетесь? Все еще, даже сто лет спустя? А знаменитостей мне как, включать в свои списки, или им меня – в свои?

Кто мне рассказывал, что один из наших Леви работал бухгалтером на пуговичной фабрике в Варшаве? А другой Леви придумал «Levis 501», «левайсы 501», лучшие из джинсов, какие я знала, когда только начинала свои поиски. Разумеется, тот Леви уж точно был не из наших, даже вообразить невозможно, чтобы кто-то из наших обладал коммерческой жилкой, был охоч до прибылей и хотя бы смутно понимал, как оные добываются. Продолжая размышлять о пуговичной фабрике в Варшаве или где угодно, я все больше утверждалась в уверенности, что никого из тех, кто остался в Польше, в мой список включить не могу.

Но тут мне припомнился список спасенных, из одного фильма, я его нашла и изучила от и до, как будто кто-то из наших и вправду мог в нем числиться и, значит, спастись, всплыв из глубин интернета. Я перебирала фамилии одну за другой, пристально, словно выигрышные числа в лотерее, будто я и вправду кого-то могу в этих списках опознать.

Ни одного Леви, никого из Кржевиных, но, смотри-ка, нашелся некий Итцак Штерн, тоже бухгалтер, тоже на фабрике, но, правда, в Кракове, значит, не родственник, мои-то Штерны все были в Одессе, если еще раньше, задолго до того, не эмигрировали, ведь они были подпольщиками, готовили и совершали революцию, ну а потом там, в Одессе, для них была только война и никаких списков и никакого спасения. Но, может, несмотря ни на что, мне все-таки включить этого Штерна в свой список, раз уж других Штернов не нашлось? Или это будет вроде как покушение на кражу?

Бывают, как известно, игры без победителей.

Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.

Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня, зовет меня:

«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок правый рукою левою».

Я ему – нет, а он в ответ:

Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.

Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня зовет меня:

«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок левый рукою правою».

Рецепт

Понимание того, что люди уходят из жизни, постигло меня внезапно, застало врасплох, накрыло тенью, словно тазик, когда Дон Кихот впервые напялил его на голову вместо шлема, – обыкновенный тазик, в каком столетия спустя моя слепая бабушка варила сливовое повидло. Но это вначале, а потом он годами просто пылился на кухонном буфете.

Когда умерла Лида, старшая сестра моей матери, я поняла, что означает слово «история». Потребность в знании созрела во мне, я готова была бросить вызов ветряным мельницам воспоминаний, – и вдруг она умерла. Оторопев, я стояла, затаив дыхание, со своими приготовленными вопросами, стояла безмолвно, – будь это комикс, мой воздушный пузырь с текстом изо рта так и остался бы пуст. История – это когда вдруг не остается людей, которых можно спросить, есть только источники. Никого из близких, кто мог вспомнить про те времена, у меня больше не было. Все, что мне осталось, – это обрывки воспоминаний, какие-то сомнительные заметки и документы в далеких архивах. Вместо того чтобы вовремя задать вопросы, я поперхнулась словом «история». Можно ли считать, что я стала взрослой оттого, что Лида умерла? Я ощущала только свое бессилие, свою беспомощность перед историей, во власти которой я всецело оказалась.

Единственное, что осталось у меня от тети Лиды, – рецепт кваса, это у нас такой прохладительный и даже живительный напиток. Рецепт этот недавно сам юркнул мне в руки из вороха неоплаченных счетов, словно я еще и ей, Лиде, что-то успела задолжать. Тетю Лиду, или просто Лиду, как мы все ее называли, ту самую Лиду, которая после войны слыла первой красавицей, античной богиней всего Киевского пединститута, Лиду с факультета дефектологии, как у нас все еще именуется лечебная педагогика, Лиду, которая с фотографий тех времен смотрит спокойно, слегка отрешенно и чуточку свысока, эту Лиду я запомнила шаркающим существом в переднике, которая, годами не произнося ни слова, подавала на стол одно кушанье за другим, снуя из кухни и на кухню с очередной, с золотой каемочкой, тарелкой в руках. Ешьте! Она была последней в нашем роду, кто обучал глухонемых детей, она еще владела тайной и имела терпение, а потом только безмолвно стряпала, и вот ее не стало.

Долгое время я вообще не понимала, что означают эти буквы – ЕВР. КВАС, крупно выведенные на листке сверху, я смотрела на это ЕВР., которое с тем же успехом могло обозначать и ЕВРОПЕЙСКИЙ, еврейский и европейский как синонимы, – милая, невинная утопия, подброшенная русской орфографией, urbi et orbi моей тетушки, как если бы ЕВРОПА и ЕВРЕИ были словами одного корня, и здесь, с листка этого рецепта, красноречивым лаконизмом аббревиатуры подтверждали живительную гипотезу, будто все евреи, включая тех, кто уже и евреями-то не были, имеют право считаться последними европейцами, в конце концов все, что составляет самую суть Европы, ими прочитано. Или, может, тетя просто не хотела целиком писать слово «еврейский», неполнота написания оставляла лазейки для других истолкований, к примеру, что напиток еврейский не совсем, а лишь слегка, самую малость, даже невзирая на чеснок.

На поверку рецепт оказался чем-то вроде зашифрованного поэтического послания. Вообще, я никогда не замечала в своей тете ничего еврейского, да в ней ничего такого и не было, – только вот блюда, которые она готовила, я лишь после ее смерти смогла классифицировать по национальной принадлежности и лишь тогда поняла, что именно она, которая никогда ничего общего не желала иметь со всей той болью, когда при одном слове «еврей» на ум тотчас приходят общие могилы, массовые захоронения, и потому она, которая, покуда жила, еврейкой быть не хотела, – именно она переняла от своих еврейских бабушек смак и сочность национальной кухни, обучившись многому из того, чего ее мать не знала и не умела. Правда, для тети Лиды фаршированная рыба, штрудель, форшмак сделались уже блюдами украинской кухни.

Берешь:

Большой пучок салата

Большую головку чеснока

Большую связку укропа

(Тут одной строчки не хватает)

Кипятишь воду и даешь ей остыть до комнатной температуры

Моешь салат, отрезаешь корешки и стебли, потом все мелко режешь и очищаешь чеснок

Послание явно адресовано мне. Кто вообще пишет рецепты в форме обращения, да еще с легким налетом патетики?

Укроп моешь и нарезаешь

Все это перемешиваешь и укладываешь в трехлитровую стеклянную банку.

К кому обращалась тетя Лида – только ли ко мне или ко всем людям на свете?

Трехлитровая банка смутила меня еще больше. Ибо между кухней здесь и кухней там с ее трехлитровыми банками для солений, марлей для процеживания и чугунными сковородками пролегли целые поколения утвари. Где в Берлине прикажете купить марлю? Нет у нас здесь ни мелких тряпок-прихваток, ни вылинявших полотенец, ни марли, ни медных тазиков и деревянных ложек для повидла – всего, что там было куплено когда-то давным-давно, а на вопрос «когда» тебе отвечали: «после войны».

Она все утаила, все унесла с собой – и вместе с ней исчезли и все ее штрудели, и фаршированная рыба, и ее сладкие колбаски с изюмом, ее печенье – и то, что с черносливом, и то, что на меду, с орехами и лимоном, да и само слово «цимес» она забрала с собой, как будто все это и вправду должно оставаться тайной. Да, она все замалчивала – и свою былую красоту, и свою начитанность, замалчивала все, целиком посвятив себя мужу, герою войны, семь раз простреленному, одному из самых красивых героев, замалчивала, снуя на кухню и из кухни, свои заботы и болезни свои, свои преподавательские методы, свою усугубляющуюся глухоту, замалчивала дни рождения умерших и дни рождения убиенных, которые отмечала десятилетиями, одна, втихомолку, замалчивала и другие даты, хотя помнила всё, вся и всех, с кем соприкоснулась в жизни, замалчивала войну и все, что «до» и «после», все поезда и города своей жизни, всю скорбь по отцу, который войну пережил, но в семью не вернулся и много позже стал жить в доме по соседству, годами жил рядом, в одной из наших безликих блочных девятиэтажек, везде одинаковых советских новостроек.

Повзрослев, а потом и состарившись, она все еще ждала, пока не поняла, что глохнет, и тогда онемела, как бы вернувшись к своим глухонемым воспитанникам, которых учила всю жизнь, и будь это возможно, она замолчала бы, скрыла бы и свою смерть. А я ни о чем ее не спросила, и теперь спрашиваю себя, как же так, почему я столь абсолютно, столь окончательно и бесповоротно ее упустила, ее и ее жизнь, как будто с самого начала, заранее, согласившись с ее глухонемотой, с ее ролью жены-сиделки и безропотным служением. Чем я вообще занималась в то время, в те годы, когда она могла одарить меня всем, включая, к примеру, рецепт ЕВР. КВАСА, меня и всю Европу?

Perpetuum mobile

Абстрактное мышление – не мой конек, шутил дядя Виля, старший брат отца, когда я толковала ему про потери на трение. Приезжая к нам, он любил проверять мои знания, задавая самые каверзные задачки – про египетские треугольники, про модель вечного двигателя – с таким видом, будто, если я их решу, мне откроются бог весть какие важные истины. Только задачки дяди Вили мне никогда решить не удавалось.

Сам же он являл собой классический продукт советского метемпсихоза, преобразования и обмена энергиями между государством, душой и машиной, этого вечного движения моей отчизны. Виля родился в 1924-м, восемь месяцев спустя после смерти Ленина, когда вся страна все еще выражала свою скорбь в переименовании городов и сел, деревень и заводов: Ленин жив, его именем вращаются турбины электростанций, скажешь «лампочка Ильича» – и вспыхнет свет. Вот мои дедушка с бабушкой и назвали своего первенца Вилей, инициалами покойного Владимира Ильича Ленина, который считался дедушкой всех советских детей, – внуков у него было полным-полно, хотя своих детей не было. Еще и полвека спустя все мы оставались его внуками и говорили «дедушка Ленин», – у нас ведь все пребывало в движении, все, только не время.

Нас окружали сказочные существа, химерами кишели кругом все эти рабфаки, облмортресты, комсомол, молококоопсоюз, сокращению, сливаясь до полной невнятицы, подвергалось всё и вся – моссельпром, наркомпрос или Чека, самый стойкий долгожитель, превращавшийся по ходу дела в ГПУ, НКВД, КГБ и, наконец, в ФСБ. Среди моих знакомых числилась некая Нинель, палиндром от Ленина, имелся и Рем, сын почитателей Троцкого, чье имя происходит от мировой революции, РЕволюцияМировая, встречался и Рой (Революция – Октябрь – Интернационал), была и очень милая Сталина.