banner banner banner
Книга непокоя
Книга непокоя
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Книга непокоя

скачать книгу бесплатно


Покупать книги – чтобы их не читать; ходить на концерты не для того, чтобы слушать музыку, и не для того, чтобы увидеться с теми, кто там присутствует; предпринимать длительные прогулки – чтобы устать от ходьбы, и проводить дни в поле, потому что нам там не нравится.

Порой меня будто стесняет некое телесное ощущение, некое подспудное гнетущее беспокойство, сегодня переполнившее меня настолько, что я не смог есть, не смог пить, как обычно, в харчевне, в которой я поддерживаю свое физическое существование. И когда я выходил оттуда, слуга, заметив, что бутылка вина опустошена лишь наполовину, повернулся ко мне и сказал: «До скорой встречи, сеньор Суареш, желаю вам скорее поправиться».

Эта простая фраза прозвучала для меня горном, успокоившим мою душу так, как если бы на облачном небе внезапно поднявшийся ветер разогнал все тучи. И тогда я осознал нечто, никогда так ясно мне не представлявшееся: что к этим прислужникам в трактире, этим цирюльникам, этим мальчикам-посыльным на углу я испытываю возникшую стихийно симпатию, что не имею права пренебрегать этими людьми, которые так хорошо ко мне относятся, не допуская между нами большей близости, неуместно высказанной…

Дружба имеет свои тонкости.

Одни управляют миром, другие сами являются миром. Между каким-нибудь американским миллионером, Цезарем, Наполеоном или Лениным и лидером социалистов в деревне нет качественного различия, только количественное. Ниже их находимся мы, бесформенные, драматург-путаник Вильям Шекспир, школьный учитель Джон Мильтон, бродяга Данте Алигьери, мальчик на посылках, который мне вчера принес извещение, я, цирюльник, рассказывающий мне анекдоты, слуга, который только что проявил свои дружеские чувства ко мне, пожелав мне доброго здоровья при виде недопитой мною бутылки вина.

Передо мной олеография неизбежности. Смотрю на нее, не зная, вижу ли. На витрине она выставлена вместе с другими и находится в центре витрины в пролете лестницы.

Она прижимает к груди весну, и глаза ее, устремленные на меня, грустны. Улыбается блеском бумаги и алым цветом щек. Небо за ней ясно-голубое. Вырез ее небольших губ своим выражением дополняет ее печальный взгляд, кажется, она глядит на меня с большим сожалением. Ее рука, поддерживающая букет цветов, напоминает мне чью-то знакомую руку. Платье или блузка открывают грудь в глубоком овальном вырезе. Глаза ее действительно грустны: их взгляд из реальности картины проникает в душу, как взгляд живого человека. Она пришла с весной. Ее печальные глаза велики, но это не имеет значения. Я отрываю себя от витрины большим усилием. Пересекаю улицу и оборачиваюсь – попытка обреченного мятежа. Она по-прежнему хранит подаренную ей весну, а глаза ее грустны, как то, чего у меня нет в жизни. Оказывается, с такого расстояния олеография имеет больше цветов. Я и не заметил, что голову ее обвивает розовая лента. Замечаю также в ее таких живых, хоть и нарисованных, глазах, пугающее выражение: неизбежное предостережение совести, тайный крик имеющего душу. Ценой большого усилия пробуждаюсь от сна, в котором я промок, как собака, отряхивающая с себя влагу густого, непроницаемого тумана. Довершают ощущение дезертирства, какое возникает при прощании с любой другой вещью, печальные глаза самой жизни с этой метафизической олеографии, что издали смотрят на меня так, будто я все знаю о Боге. Внизу под гравюрой – календарь. Снизу и сверху гравюра обрамлена черными линиями – границами 1929 года с устаревшей, каллиграфически выписанной виньеткой, прикрывающей неизбежное первое января. Печальные глаза улыбаются мне иронически.

Забавно, откуда я, как оказалось, знаю эту фигуру. В одном углу нашей конторы висит точно такой же календарь, и я видел его много раз. По какой-то причине, таящейся то ли в олеографии, то ли во мне самом, экземпляр в конторе не смотрит на меня так. Это просто олеография на блестящей бумаге, которая висит над головой нашего служащего Алвеша-левши, выполняя в своем сомнамбулическом сне роль обрамления, смягчающего его резкие черты.

Мне хочется посмеяться надо всем этим, но я чувствую сильное недомогание. Меня внезапно охватывает душевная дрожь. Не имею силы возмутиться против такой нелепости. Не окно ли это, через которое приближается ко мне тайна Бога, против моего желания? Куда обращена эта витрина в пролете лестницы? Что это за глаза глядят на меня так пристально с олеографии? Я почти дрожу. Непроизвольно поднимаю глаза к тому отдаленному углу конторы, где находится настоящая олеография. Постоянно возвращаюсь к ней взглядом.

Придавать каждому чувству – индивидуальность, каждому состоянию души – душу.

За поворотом дороги было много девушек. Они приближались, напевая, и голоса их звучали счастливо. Не знаю, кем они были. Я слушал их голоса издали некоторое время без определенного чувства. Но горечь, связанная с ними, легла мне на сердце.

Горечь за их будущее? За их беспечную радость, еще не знающую боли? А может быть, не только из-за них я печалился? кто знает? Может быть, только из-за себя.

Литература, являясь искусством, обвенчанным с мыслью и с реализацией, но избежавшей бесчестия реальности, представляется мне той целью, к которой должны бы устремляться все усилия человечества, если бы оно было действительно человечеством, то есть совокупностью гуманных существ, а не бесполезных животных. Верю, что говорить о какой-то вещи означает сохранить ей ее добродетель и убрать из нее страх. Поля в рассказах о них зеленее, нежели в природе. Цветы, если они описаны чудесными словами, подсказанными воображением поэта, сохранят свои краски вечно, чего жизнь растительных клеток не позволит никогда.

Двигаться – значит жить, говорить – значит выживать. Нет ничего в реальной жизни, что не существовало бы потому, что было кем-то превосходно описано. Критики «маленького дома» имеют обыкновение обращать внимание, что подобная поэма, с так тщательно подобранным ритмом, не имела в итоге иной цели, как поведать миру, что день был хорош. Однако сказать, что день хорош, достаточно сложно, а сам этот день проходит, как и все на свете. Мы должны стремиться сохранить этот прекрасный день в многоцветной и многословной памяти и, таким образом, усыпать свежими цветами или украсить новыми звездами поля или небеса – пустые и преходящие.

Все перенимает от нас наши свойства, становится нами, так будет и с нашими последователями, с теми, кто придет за нами в самом отдаленном будущем; мы будем страстно воображать его, это вымечтанное нами, как бы впечатанное воображением в наше тело, существующее на самом деле. Я не верю, что история может быть чем-то большим, в своей большой, несколько поблекшей панораме, чем простая смена интерпретаций, толкований, смутное согласие невнимательных свидетелей. Некий романист включает в себя нас всех, и мы рассказываем, когда видим, потому что видение наше – сложный процесс, как и все остальное.

В этот момент столько сложных, фундаментальных идей роится в моей голове, о стольких по-настоящему метафизических вещах я должен рассказать, что внезапно чувствую себя обессиленным и решаю ничего больше не писать, ни о чем больше не думать, но подождать, когда лихорадка рассказывания отпустит меня в сон, и я смогу наслаждаться всем тем, о чем стремился рассказать.

Запах музыки или мечты, любая вещь, которая заставляла бы почти чувствовать, любая вещь, которая заставляла бы не думать.

После того как последние капли дождя начали задерживаться на скате крыш, а посреди вымощенной камнем улицы постепенно проявилась отраженная лазурь неба, звук от движения транспорта принял другой оттенок, более высокий и радостный, послышался шум открываемых окон – навстречу солнцу. Тогда, вдоль по узенькой улице, из глубины ее, от ее следующего поворота, покрывая все звуки, разлился громкий призыв первого продавца лотереи, и гвозди, забиваемые в ящики в магазине на смежной улице, засверкали в прозрачном воздухе.

Был один из тех неопределенных праздников, официально признанных, но несохранившихся. Было спокойно, но кто-то работал, а мне было нечего делать. Поднялся я рано и медлил, готовясь вступить в утреннюю жизнь. Слонялся из угла в угол по комнате и вслух бессвязно мечтал о недостижимом – вещах, что я позабыл сделать, невозможных и неопределенных стремлениях, беседах, непреклонных и непрерывных, которые, если бы состоялись, непременно имели бы успех. И в этих мечтах, где не было ни величия, ни покоя, в этом ожидании без надежды и цели, растрачивались мои шаги этим свободным утром, а мои высокие слова, произнесенные тихо, звучали многозначно в монастыре моего обыкновенного одиночества.

Моя личность, если бы ее оценивали посторонние наблюдатели, имела бы смешную сторону точно так же, как имеет ее любой человек, сколь бы серьезным он ни был. Поверх простой, несколько неряшливой пижамы я надел старое пальто, которое мне служит для этих утренних бодрствований. Тапочки мои порвались, особенно левая. И, сунув руки в карманы уже отжившего свой век пиджака, я превращал мою небольшую комнату в проспект, меряя ее широкими, решительными шагами, воплощая в бесполезной мечте сновидение, такое же, как у всех людей.

Сквозь открытую свежесть моего единственного окна доносился стук падающих с крыш крупных капель дождя. Еще расплывчатой казалась зелень из-за льющейся воды. Небо между тем уже приобрело торжествующий синий цвет, и облака, остававшиеся от побежденного или уставшего дождя, отступали, вытягивая в сторону Крепости настоящие дороги по всему небу.

Это был повод для радости. Но что-то меня тяготило, неясная тоска, желание, неопределенное, но не пустяковое. Быть может, во мне замедлялось ощущение жизни. И когда я высунулся из высокого окна, глядя на улицу, но не видя ее, я внезапно ощутил себя влажной тряпкой для стирания пыли, из тех, что вывешивают в окно для просушки, но забывают скомканными на подоконнике, так что они медленно покрываются пятнами.

Я узнаю – не уверен, что с грустью, – человеческую черствость собственного сердца. Для меня имеет большее значение какое-либо прилагательное, чем искреннее рыдание души. Мой учитель Виейр.[2 - Виейр Антониу (1608–1697) – португальский миссионер-иезуит, дипломат, философ и писатель.]

Но иногда я бываю иным, у меня находятся слезы, из тех горячих слез людей, у кого нет и не было матери; и мои глаза, горящие от этих мертвых слез, горят в моем сердце.

Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне был год от роду. Все, что есть рассеянного и грубого в моей восприимчивости, приходит из-за отсутствия этого тепла, из-за бесполезной тоски о тех поцелуях, которых я не помню. Я – искусственный. Всегда просыпался у чужой груди, укачиваемый чужими.

Ах, это ностальгия по иному, чем я мог бы стать, вот что меня рассеивает и пугает! Кем бы я мог стать, если бы мне была дана та нежность, идущая еще от материнского чрева и изливающаяся поцелуями на маленьком личике?

Возможно, что тоска по небывшей материнской ласке сыграла решающую роль, внесла безразличие в мою душу, в мои чувства. Тот, кто ребенком прижимал мое личико к груди, не мог прижать меня к своему сердцу. Она находилась далеко, в месте упокоения – та, что была бы моей родной душой, если бы Судьба судила бы мне иметь дорогого человека, родного мне по крови.

Мне говорили позже, что моя мать была красива, и я ничего не отвечал. Был уже готов – телом и душой – к невосприимчивости в чувствах, и то, что говорили мне, еще не было известием о других страницах, менее доступных для воображения.

Мой отец, живший далеко, покончил с собой, когда мне было три года, я никогда его не знал. Даже не знал, почему он жил далеко от меня. Да я и не хотел этого знать. Помню, я воспринял известие о его смерти как значительное событие, это было во время первого завтрака. Помню, как на меня время от времени смотрели. И я в ответ смотрел на них, понимая с трудом. Потом ел, скрупулезно соблюдая правила, ведь, возможно, за мной продолжали незаметно наблюдать.

Я есть все это, хотя и не хотел бы быть этим, в неясной глубине моей гибельной впечатлительности.

Часы, которые находятся там, позади, в погруженном в сон доме, бьют четким учетверенным боем четырех часов ночи. Я еще не спал, да и не надеюсь заснуть. И не потому я не сплю, что на чем-то сосредоточен, не потому, чтобы что-то давило меня и беспокоило, я нахожусь в тени, которую блуждающий, подобный лунному, свет уличных фонарей делает еще более одинокой, покинутой, – мертвое молчание моего чужого тела. Не умею думать о том сне, в каком пребываю; не умею почувствовать тот сон, какой ко мне не приходит.

Все вокруг меня – обнаженный мир, абстрактный, сплетенный из ночных отрицаний. Я разделяюсь между состояниями усталости и беспокойства и постигаю каким-то ощущением моего тела метафизическое знание о мистерии всего сущего. Порой моя душа размягчается, и тогда бесформенные детали повседневной жизни колеблются на поверхности сознания, и я мечусь по этой поверхности, не имея возможности заснуть. А чаще, в согласии с тем полусном, в каком я пребываю, смутные изображения непроизвольного поэтического колорита просачиваются сквозь мое невнимание, представляя собой некое бесшумное зрелище. Мои глаза не закрыты полностью. То, что открывается ограниченному полузакрытыми веками зрению, озарено светом, идущим издали; это фонари, зажженные там, внизу, в конце пустынной улицы.

Перестать, заснуть, заменить это прерывистое сознание лучшими меланхоличными состояниями, сообщенными по секрету, о котором я еще не знаю!.. Перестать, проходить текучим и прибрежным, приливом-отливом широкого моря, на видимых берегах ночи, где спалось бы действительно!.. Перестать, быть неизвестным, чем-то внешним, движением ветвей в далеких аллеях, хрупким скольжением листьев, скорее звуком, чем падением, открытым морем, испещренным водными струями там, вдали, и всей бесконечностью ночных парков, потерянных среди постоянной путаницы, естественных лабиринтов тьмы!.. Перестать, окончательно закончиться, но остаться, как бы метафорически, быть страницей какой-то книги, прядью распущенных волос, колебанием вьющегося растения у полуоткрытого окна, никому не нужными шагами по мелкому щебню на повороте улицы, последним высоким дымком заснувшей деревни, оцепенением кнута ломового извозчика у края утренней дороги… Нелепость, путаница, угасание – все, что только не было бы жизнью…

И я дремлю, как умею, без сна и отдыха, растительная жизнь, жизнь фальшивая, и под моими веками беспокойно парит, как спокойная пена какого-то грязного моря, далекий отблеск немых уличных фонарей.

Сплю и не сплю.

С другой стороны от меня, там, позади моей постели, тишина дома прикасается к бесконечности. Я слышу ход времени, капля за каплей, ни одна капля не падает беззвучно. Память, сведенная на нет, о том, что было или чем я был, ощутимо сдавливает мое сердце. Чувствую, что моя голова лежит на подушке, превратившейся в холм. Ткань наволочки касается моей кожи, будто люди касаются друг друга в тени. А ушная раковина, прилегающая к подушке, с математической точностью впечатывается в мой мозг. Моргаю от усталости, и мои ресницы производят едва заметный шорох, неслышный на чувствительной белизне взбитой подушки. Дышу, вздыхая, и мое дыхание – так случается – становится уже не моим. Страдаю, не чувствуя и не думая. Часы в доме, в определенном месте, там, в бесконечности, бьют полчаса, сухое, обезличенное время. Вот и все – так, все – такое глубокое, все – такое черное и холодное!

Прохожу временами, прохожу молчаниями, бесформенные миры проходят через меня.

Внезапно, будто дитя из Таинства, поет петух, невзирая на ночь. Я могу спать, ведь во мне – утро. Чувствую, что улыбаюсь, легко отодвигая мягкие застежки наволочки, мешающие мне. Могу отдать себя жизни, могу заснуть, могу забыть о себе… И благодаря новому сну, что уже бросает на меня тень, или вспоминаю о певшем петухе, или это он действительно опять поет.

Симфония одной беспокойной ночи

Все было погружено в сон, будто весь мир оказался одной ошибкой; и ветер, колеблясь неясно, уподобился бесформенному знамени, развернутому над нереальным зданием. Но ничего не разрывалось в воздухе, чистом и густом, и оконные рамы подрагивали стеклами, это как бы слышалось здесь. Во глубине всего, молчаливая, ночь была гробницей Бога (душа страдала, жалея Бога).

И внезапно – новый порядок всемирных вещей воцарялся над городом – ветер свистел время от времени, и было спящее познание о множестве волнений в вышине. Потом ночь закрывалась, точно люк, и наступивший покой вызывал желание уснуть.

В первые дни осени, пришедшей внезапно, когда сумерки делают очевидной некую преждевременность и кажется, что мы опаздываем во всем, что мы делаем с нашим днем, я наслаждаюсь даже посреди каждодневного труда этим предвосхищением отдыха от работы, которое сама тень несет с собою, поэтому существует ночь, и ночь – это сон, родные края, освобождение. Когда огни зажигаются в просторной конторе и она перестает быть темной, когда вечереет, но дневные труды еще не закончены, я ощущаю какой-то странный комфорт, будто это воспоминание другого человека, и спокойно пишу так, как обычно читают, до тех пор, пока не чувствую, что погружаюсь в сон.

Все мы – рабы внешних обстоятельств: один солнечный день открывает нам широкие возможности в обычном кафе в переулке; одна тень в природе втягивает нас внутрь себя, и мы едва укрываемся в доме без дверей, которым являемся сами; один приход ночи, даже посреди привычного дневного окружения, расширяет, как медленно раскрывающийся веер, глубинное сознание, готовящее нас к отдыху.

Но все это не задерживает работу, скорее, наоборот: оживляет ее. Мы уже не работаем, мы забавляемся с тем предметом, к которому мы прикованы, как осужденные носить кандалы. И внезапно, на широком разлинованном листе моей судьбы – числителя – старинный дом моих старых тетушек дает мне приют, он закрыт для мира, чай в сонные десять часов, и керосиновая лампа моего утраченного детства, освещая только накрытый льняной скатертью стол, делает фигуру Морейры расплывающейся, неясной, освещает каким-то тусклым светом таящиеся там, за мною, бесконечности. Несут чай – и прислуга, старше моих тетушек, приносит его вместе с руинами моего сна и плохим настроением, навеянным нежной памятью о прошлом, – и я выписываю без ошибок определенную денежную сумму или некий итог сквозь все мое умершее прошлое. Снова погружаюсь в себя, теряю себя в себе, забываю о далеких ночах, незапятнанных еще долгом и миром, свободных от таинств и от будущего.

И так нежно это чувство, так отчуждает оно меня от дебета и от кредита, что в случае, если кто-то задает мне вопрос, отвечаю мягко, словно мое существо – полое внутри, будто оно – не более чем печатная машинка, что я ношу с собою, портативный я, с откинутой крышкой, готовый для письма. Меня не задевает, что прерывают мои мечты: они такие нежные, что остаются со мной, когда я говорю, пишу, отвечаю, даже долго беседую с кем-то. И сквозь все это мой потерянный чай заканчивается, и контора закрывается… Поднимаюсь от книги, закрывая ее медленно, мои глаза устали от не пришедших к ним слез, и меня увлекает в свой круговорот какая-то смесь ощущений, я страдаю оттого, что вместе с конторой закрывается и моя мечта; что с тем жестом, которым я откладываю в сторону книгу, скрывается от меня безвозвратное прошлое; и надо идти в постель жизни, не имея ни сна, ни спутника и ни покоя, в приливы и отливы моего спутанного сознания, подобные ночным приливам и отливам в конце судеб, исполненных ностальгии и отчаяния.

Иногда я думаю, что никогда не уйду с улицы Золотильщиков. И это, написанное мной, тогда представляется мне вечностью.

Не удовольствие, не слава, не власть: свобода, только свобода.

Переходить от призраков веры к привидениям разума – это всего лишь поменять одну тюремную камеру на другую. Искусство, если оно освобождает нас от идолов, мирных и абстрактных, нас освобождает также от благородных идей и социальной озабоченности – таких же идолов.

Найти личность, потеряв ее, – даже вера одобряет такое осознание судьбы.

…Глубокое и тоскливое презрение со стороны тех, кто работает для человечества, тех, кто сражается за родину и отдает свою жизнь за сохранение цивилизации…

…презрение, полное тоски, со стороны тех, не знающих, что единственная реальность для каждого – его собственная душа и все остальное – внешний мир и другие люди – некрасивый кошмар, как результат мечтания в условиях несварения духа.

Моя антипатия к усилию доходит до страха, на чисто физическом уровне, перед всеми формами силы принуждающей. И война, и труд, энергичный и продуктивный, и поддержка других… все это представляется мне не более, чем продуктом определенного бесстыдства…

И перед высшей реальностью моей души все полезное и внешнее мне представляется ничтожным и тривиальным перед верховным и чистым величием моих самых необычных и повторяющихся мечтаний. Они для меня гораздо более реальны.

Не обшарпанные стены моей безликой комнаты, не старые письменные столы чужой конторы, не нищета прилегающих к Байше улиц, исхоженных мною настолько, что запустение уже представляется мне неотъемлемым их свойством, – не эта грязь повседневной жизни вызывает у меня порой душевную тошноту. Причина в людях, что обычно окружают меня, в душах тех, кто, не зная меня, ежедневно стремится меня узнать в тесном общении и беседах, из-за которых мой дух сжимается от чисто физического отвращения. Эта однообразная грязь их жизни, протекающей параллельно моей, внешней, это их представление о себе как о существах, мне подобных, – это заковывает меня в кандалы, обрекает меня на заключение, делает ненастоящим и нищим.

Бывают моменты, когда каждая подробность, деталь обыденного приковывает мое внимание, и у меня появляется страсть читать ясно все, что меня окружает. Тогда я вижу так, как, по словам Виейры, писал брат Луиш де Соуса[3 - Брат Луиш де Соуса – Мануэл де Соуса Коутинью (1555–1632), португальский писатель, священник.] – «о заурядном – необычайно», тогда я – поэт с той душой, с которой греки сформировали духовный возраст поэзии. Но случаются иные моменты, и один из них – нынешний, стесняющий мое дыхание, когда я чувствую себя изолированным от внешнего и словно переношусь в дождливую грязную ночь на затерянном полустанке, в стороне от главной дороги, меж двух поездов третьего класса.

Да, моя внутренняя способность часто быть объективным и, таким образом, исчезать в собственных мыслях, страдает тем же, что и все способности, и даже все пороки, воздержимся от определения… Тогда я спрашиваю себя, как я выживаю, как нахожу в себе смелость быть таким низким, чтобы оставаться здесь, среди этих людей, быть одинаковым с ними, искренне покорным иллюзии человеческих отбросов, возникающей при виде их всех? Вспоминаются мне в далеком свете маяка все рыдания, доказывающие, что воображение – это женщина: самоубийство, бегство, отречение, великие проявления аристократизма индивидуальности, плащ и шпага существований не на подмостках сцены.

Но совершенная Джульетта из иной действительности закрыла над живущим во мне Ромео высокое окно литературного свидания. Она послушна своему отцу; он послушен своему отцу. Продолжается вражда Монтекки и Капулетти; падает занавес над тем, что непривычно; и я возвращаюсь домой – в ту комнату, скупая хозяйка которой отсутствует, к ее сыновьям, которых я вижу редко, к людям в конторе, к которым я вернусь только завтра – как всегда, в форме торгового работника с высоким воротником, поднятым без всякой неловкости над шеей поэта, в сапогах, покупаемых всегда в одном и том же магазине, обходя автоматически холодные лужи, со смешанным чувством озабоченности и от того, что забыл дома зонт, и от разлада с собственной душой.

Болезненный промежуток

Вещь, брошенная в угол, тряпка, упавшая на дорогу, моя низкая сущность притворяется перед жизнью.

Завидую всем людям, кто не является мною. Поскольку среди всего невозможного именно это всегда представлялось мне наименее возможным, оно составляло суть моей повседневной тоски, отчаяния всех моих грустных часов.

Один слабый луч тусклого солнца лишил меня физического ощущения зрения. Желтизна тепла застыла на зеленой черноте деревьев.

Оцепенение…

Внезапно, словно судьба-хирург вернула меня из мира слепых, я внутренним зрением ясно вижу свое существование. Вижу, что все, что я делаю, о чем думаю, чем я являюсь, – все это ошибка и безумие. Поражаюсь, как я мог до сих пор не понимать этого. И удивляясь этому, вижу, что в конечном счете я не существую вообще.

Вижу, будто в свете яркого солнца, разрывающего тучи, мою прошлую жизнь; и замечаю с метафизическим испугом, как все мои действия, наиболее правильные, мои идеи, наиболее ясные, и мои решения, наиболее логичные, были не более чем врожденным опьянением, природным сумасшествием, огромным незнанием. Я даже не играл. Играли мною. Я не был актером, но лишь его игрой.

Все, что я делаю, думаю, что представляю собой, – это сумма подчинений или некое поддельное существо, кого я считал собой, посредством кого взаимодействовал с внешним, или же, под грузом обстоятельств, я выдумывал существо, бывшее воздухом, которым я дышал. Я оказываюсь в этот момент прозрения внезапным отшельником, признающим себя изгнанником там, где был гражданином. В самом личном, о чем я думал, я не был собой.

В это время овладевает мной смешанный с презрением ужас перед жизнью, упадок духа, переходящий границы моей сознающей индивидуальности. Знаю, что ошибался, шел без дороги, никогда не жил, существовал только потому, что заполнял время своим сознанием и мышлением. И мое ощущение собственной сущности напоминает пробуждение после сна, заполненного реальными сновидениями, или освобождение из привычной мне темницы в результате землетрясения.

Угнетает меня, действительно угнетает, как некое проклятие знания, это неожиданное представление о моей подлинной сущности, о той, что сонно бродит меж своими ощущениями и зрительными впечатлениями.

И так сложно описать, что именно чувствуется, когда чувствуется, что в действительности имеется, и что душа – реальное существо; я не знаю таких слов в человеческом языке, которые бы могли это все определить. Не знаю, не заболел ли я лихорадкой ощущений, выздоровев от лихорадки сонной. Да, повторяю, я чувствую себя путником, внезапно обнаружившим, что находится в каком-то диковинном поселении, и не знающим, как попал туда; со мной случилось нечто подобное тому, что происходит с теряющими память и долгое время живущими как бы в чужой шкуре. Я жил в чужой шкуре долгое время – с момента рождения и пробуждения сознания – и просыпаюсь сейчас, на середине моста, склонившись над рекой и зная, что существую более реально, чем это было до сих пор. Но город мне незнаком, улицы новые, и с этим ничего не поделаешь. Поэтому я жду, склонившись, на мосту, чтобы он привел меня к истине, и я из недействительного и вымышленного стал настоящим и духовным.

Был момент, и вот он прошел. Я уже различаю окружающую меня мебель, рисунки на старых обоях, вижу солнце сквозь запыленные стекла окон. На один момент открылась мне истина. Был миг просветления и понимания, чем великие люди являются в их жизни. В их жизни? Вспоминаю их поступки и слова, и не знаю, не испытывал ли их тоже победоносный Демон Реальности. Ничего не знать о себе означает жить. Знать о себе немного означает думать. Понять себя внезапно, как в этот ослепительный миг, – значит неожиданно познать какую-то внутреннюю субстанцию, магическую сущность души. Но этот внезапный свет все сжигает, все уничтожает, оставляя нас совершенно нагими.

Это было только одно мгновение, и я себя увидел. После я даже не мог бы объяснить, что это было. И под конец я ощущаю сонливость, почему? я не знаю почему, просто нахожу, что это чувство – сонливость.

Порой меня неизвестно отчего будто касается предчувствие смерти. Или, может быть, неизвестная болезнь, которая не проявляется в боли и под конец одухотворяется, или усталость, требующая сна, такого глубокого, что простой сон для нее недостаточен, – несомненно, я чувствую себя точно больной, чье состояние ухудшилось, раскидывающий без сил, без тоски, слабые руки поверх печального покрывала.

Полагаю, это и есть то, что мы называем смертью. Не хочу говорить о таинстве смерти, ведь я его не постигаю, но это физическое ощущение, что жизнь прекращается. Человечество боится смерти, но бессознательно; обычный человек храбро сражается, обычный человек, больной или старый, редко смотрит с ужасом на пропасть небытия, видя в этой пропасти именно небытие. Все это – недостаток воображения. Нет ничего глупее: думать, что смерть – это сон. С какой стати, ведь смерть вовсе не похожа на сон? Главное свойство сна – что мы можем проснуться, а от смерти, как мы предполагаем, проснуться нельзя. И если бы смерть была подобна сну, следовало бы предполагать, что от смерти тоже можно пробудиться. Однако вовсе не так представляет себе это обычный человек: он думает, что смерть – это сон, от которого не просыпаются, который нельзя определить. Смерть не подобна сну, потому что во сне я жив и сплю; не знаю, как может человек с чем-то сравнивать смерть, ведь он не имеет опыта смерти.

Для меня, когда я вижу умершего, смерть подобна отъезду. Труп оставляет во мне впечатление сброшенной одежды. Кто-то уходит и уже не нуждается в том единственном костюме, который он носил.

Тишина, возникающая из шума дождя, распространяется – крещендо серой монотонности – вдоль узенькой улицы, которую я разглядываю. Сплю, бодрствуя, стоя перед оконной рамой, на которую опираюсь. Хочу понять, какие ощущения во мне возникают при виде падающих струй воды, сумрачно светящейся, – в отличие от грязных фасадов и открытых окон. И не знаю, что чувствую, не знаю, что хочу чувствовать, не знаю ни того, о чем думаю, ни того, кто я такой.

Вся отложенная горечь моей жизни сбрасывает перед моими застывшими глазами одежду естественной радости, носимую все эти долгие дни. Понимаю, что столько раз казавшийся себе радостным, столько раз довольным я неизменно оставался печальным. И та часть меня, что это понимает, находится за мной, будто склоняясь надо мной, опирающимся на оконную раму, над моими плечами, или даже над головой моей, и видит близко – ближе, чем я, – перед собой медлительный дождь, уже слегка волнистый, творящий своим движением из темного неприветливого воздуха плетеное кружево, филигрань.

Оставить все обязанности, даже те, которые нас ни к чему не обязывают, отвергнуть родные края, даже те, что не были нашими, жить неопределенностью, руинами прошлого, среди необъятных пурпуров безумия и поддельных кружев придуманного величия… Быть чем-то, что не чувствовало бы ни скорби идущего снаружи дождя, ни боли внутренней пустоты… Бродить без души и мысли, ощущение без ощущения, по дороге, огибающей холмы, по долинам, скрытым между обрывистыми откосами, – таким дальним, глубоким, роковым… Затеряться между пейзажами, подобными картинам. Небытие дали и ее оттенков…

Легкий вздох ветра, неслышный за окнами, разрывает неровностями прямолинейное падение дождя. Проясняется невидимая мне часть неба. Понимаю это оттого, что за наполовину промытыми стеклами переднего окна уже смутно вижу календарь на стене, внутри комнаты, что еще недавно не видел.

Забываю. Не вижу и не думаю.

Дождь заканчивается, и от него остается на краткий миг тончайшая алмазная пыль в воздухе, словно где-то наверху стряхнули крошки с огромной лазоревой скатерти. Чувствуется, что часть неба уже открылась. Календарь виден через окно во всех своих деталях. На нем женское лицо, остальное я тоже хорошо узнаю, особенно изображение зубной пасты.

Но о чем я думал до того, как потерял физическое зрение? Не знаю. Желание? Усилие? Жизнь? Прибывающий свет заставляет чувствовать, что небо почти все очистилось. Но нет покоя – ох, нет и не будет никогда! – в глубине моего сердца, только старый колодец в глубине давно проданного сада, только память детства в пыли, оставленная на чердаке чужого дома. Нет покоя – и горе мне! – даже нет желания его иметь…

Не толкую иначе чем как недостаток чистоты, инертное постоянство, в каком пребывает моя собственная плоская жизнь, подобная пыли или грязи на никогда не меняющейся поверхности.

Так же как мы моемся, должны мы чистить свою судьбу, менять жизнь, как меняем одежду, но не так, как едим или спим – лишь для поддержания жизни, – ради уважения к себе самим, словно к другим существам, мы должны иметь то, что мы сами зовем чистоплотностью.

Для многих нечистоплотность – не склонность, но, скорее, безразличие разума. И для многих стертость и монотонность жизни не является чем-то желанным или естественной покорностью тому, чего не желаешь, но угасанием разума в них самих, непроизвольной иронией знания.

Есть свиньи, ненавидящие собственное свинство, но не бегущие от него, подобно тому как испуганный зачастую не убегает от опасности. Есть свиньи волей судьбы, как я, они не бегут от банальной повседневности из-за собственного бессилия. Это птицы, зачарованные отсутствующей змеей; мошки, танцующие среди стволов деревьев, ничего не видя, пока не попадут на клейкий язык хамелеона.

Вот так и я прогуливаю медленно свою сознательную бессознательность в моем саду обыденности. Вот так прогуливаю свою судьбу, которая проходит, потому что я не двигаюсь; мое время, которое следует своим путем, так как я не следую своим. Не спасают меня от монотонности даже мои короткие замечания относительно этой монотонности. Я доволен, что в моей келье есть окна, пусть и за решетками, и пишу на стеклах, на пыли необходимости, свое имя большими буквами, ежедневную роспись на моем договоре со смертью.

Со смертью? Нет, даже не со смертью. Кто живет, как я, не умирает: заканчивается, увядает, перестает прозябать. Место, где он был, остается существовать без него, улица, по которой он ходил, остается прежней без него, дом, где он жил, заселен другими. Все – есть, и мы называем это небытием; но и эту трагедию отрицания мы не можем встретить аплодисментами, ведь мы и не знаем наверняка, есть ли небытие, мы – растения истины, равно как и жизни; мы – пыль, что существует также внутри, как и снаружи оконных стекол; мы – внуки Судьбы и пасынки Бога, обвенчавшегося с Вечной Ночью, когда она стала вдовою Хаоса, породившего нас.

Покинуть улицу Золотильщиков для Невозможного…Подняться от письменного стола для Неведомого… Но это подсказывается Здравым Смыслом – Великой Книгой, как говорят французы.

Существует усталость абстрактного разума, и это самая страшная усталость. Она не давит так, как телесное утомление, не тревожит так, как утомление от познания и от чувствования. Это тяжесть от постижения мира, удушье души.

Поэтому, словно подхваченные ветром и созданные тучами, все идеи, приходившие к нам в течение жизни, все стремления и замыслы, на которых мы основывали надежды на ее продолжение, разрываются, открываются, удаляются, становясь обрывками туманов, лохмотьями того, чего не было, да и быть не могло. И за этим поражением появляется чистое одиночество, черное и неумолимое, пустынного звездного неба.

Таинство жизни по-разному огорчает и пугает нас. Порой оно нисходит на нас, будто бесформенный призрак, и душа трепещет от ужаснейшего из страхов – страха перед уродливым воплощением небытия… В другой раз оно находится за нами, видимое только, пока мы не оборачиваемся посмотреть на него, и это есть вся истина, внушающая глубочайший ужас от ее неведения.

Но тот ужас, что сегодня уничтожает меня, менее благороден и разъедает сильнее. Это желание не иметь мышления, стремление не быть ничем, сознательное отчаяние всех клеточек души. Это внезапное осознание своего вечного заточения в келье бесконечности. Разве можно думать о побеге, если эта келья – весь мир?

И потому приходит ко мне желание, чрезмерное, абсурдное, напоминающее сатанизм, предшествующий Сатане, чтобы однажды – в день вне времени и материи – случилось бегство от Бога, и в нас осталось бы нечто самое глубокое, чтобы стать частью бытия или небытия.

Повторяется один сон, я не умею его объяснить, и он часто одолевает меня, впрочем, в отношении такого необычного явления лучше сказать, что он одолевает кого-то. Я иду по улице, но мне кажется, что я сижу, а мое внимание, открытое для всего окружающего, тем не менее подобно расслаблению, отдыху всего тела. Я словно бы не могу обойти прохожего, идущего навстречу. Словно бы не могу произнести слова вслух или хотя бы внутри себя, мысленно, чтобы ответить на вопрос кого-то случайного, кто совпадал бы с моей случайностью. Я будто не могу ни желать, ни надеяться, ни двигаться, я уже будто не владею собой полностью, но, если так можно сказать, владею в отдельности теми элементами, из которых состою. Не могу думать, чувствовать, хотеть. Иду, следую своим путем, странствую. Ничто в моих движениях (я замечаю то, чего другие не замечают) не делает заметным состояние оцепенения, в котором я нахожусь. Это подобно состоянию отсутствия души, с ним должно быть спокойно отдыхающему или откинувшемуся на спинку кресла человеку, – но оно особенно неудобно, даже болезненно, для человека, идущего по улице.

Это ощущение опьянения бездеятельностью, хмель без радости, ее нет ни в самом состоянии, ни в его источнике. Это болезнь без мечты о выздоровлении. Это воодушевленная смерть.

Жить жизнью бесстрастной и культурной, под открытым небом идей, читая, мечтая и записывая свои мысли, жизнью довольно медленной, чтобы всегда быть на грани скуки, достаточно полной размышлениями, чтобы никогда не встретиться со скукой. Жить той жизнью, отдаленной от чувств и от мыслей, только мыслящей чувствами и чувствующей разумом. Застыть на солнце, золотясь, подобно уединенному озеру, окруженному цветами. Хранить в тени то благородство личности, проявляющееся в способности ничего не требовать от жизни. Существовать во вращающихся мирах, словно цветочная пыльца, что поднимается вверх в вечернем воздухе от дуновения ветра, и оцепенение ночи позволяет ей, чуть заметной, опуститься там, где придется. Быть этим, спокойно обладая знанием, ни радостным, ни грустным, постигаемым на солнце его сияния и при свете звезд его отстранения. Не быть ничем бо?льшим, не иметь ничего бо?льшего, не хотеть бо?льшего… Музыка голодного, песенка слепого, реликвия неизвестного путника, бесцельные шаги верблюда в пустыне…

Перечитываю пассивно, с чувством освобождения, те простые фразы Каэйру[4 - Каэйру Алберту – один из гетеронимов Ф. Пессоа.] относительно характера размышлений, к которым его приводит небольшой размер его села. Он говорит: оттого, что оно небольшое, оно видится более принадлежностью мира, чем города; а значит, село больше города…

«Потому, что моя величина зависит от того, что я вижу,

А не от моего роста».

Фразы, подобные этим, что, кажется, имеют тенденцию возникать без нашего участия, очищают меня от всякой метафизики, которую я невольно вношу в жизнь. Прочитав их, подхожу к моему окну над узенькой улочкой, вглядываюсь в огромное небо с множеством планет – и я свободен и окрылен сиянием, окутывающим меня с головы до ног.

«Моя величина зависит от того, что я вижу!» Каждый раз, когда я вдумываюсь в эту фразу, мне кажется, что она предназначена расцветить, преобразовать вселенную. «Моя величина зависит от того, что я вижу!» Как велики владения разума, простирающиеся от колодца глубоких чувств и ощущений до высоких звезд, отражающихся в нем, а значит, в определенном смысле, в нем обитающих.