скачать книгу бесплатно
Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла[3 - Лесное стекло – особый вид стекла зеленоватого оттенка, изготавливавшийся с примесью древесной золы.] с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит[4 - В 1786 году на заседании Чешского научного общества впервые был описан любопытный минерал. Зеленый полупрозрачный камень, месторождения которого обнаружили только в долине Молдау, получил название молдавит. Он был так похож на зеленое стекло, что сначала его приняли за осколки, которые тысячу лет назад бросали в реку мастера-стеклодувы. Однако наука опровергла эту теорию, и теперь известно, что эти камни – раздробленные кусочки метеорита, образовавшего четырнадцать миллионов лет назад кратер Нёрдлингенский Рис. Лучшие образцы отличаются ярким цветом и прозрачностью и имеют структуру папоротника, напоминающую морозные узоры на окне. Поскольку Молдау сейчас называется Влтавой, этот минерал больше известен под названием влтавин. Я дорожил своим камнем больше всего на свете, но потерял его, когда мне было тринадцать.] в форме хризантемы.
Думаю, что родители любили меня, как должно всем родителям, но на основании моих показаний ни один судья и ни один присяжный не вынес бы такой вердикт. Я не могу помянуть их добрым словом, как положено хорошему сыну. Мир моей матери ограничивался ежедневными покупками в деревенских лавках и поездками в маленькие городки с другими женщинами, которых, по ее собственным словам, она не любила. Готовила она добросовестно и одевала меня всегда опрятно, но не припомню, чтобы она делала что-то сверх необходимого. Она не вышивала цветы на льняных холстах, как матери других мальчиков, не напевала романсы, пока чистила картошку, не рисовала реку, протекавшую за липовой рощей прямо возле нашего дома. Она была болтлива: не было такой деревенской новости или сплетни на десять километров вниз и вверх по течению Эгера, которой она бы не знала и не пересказывала на все лады, но остроумия историям недоставало. Я любил ее, потому что был ее сыном.
Отец же мой жил чужими заслугами: единственным источником его гордости были чудачества и победы моего деда, прадеда, двоюродных дедов и так далее. Сейчас я представляю его висящим на стене зеркалом – в нем пусто, пока кто-нибудь не пройдет мимо. Когда ему было восемнадцать, в стеклодувной мастерской произошел несчастный случай. Отцу изувечило два пальца на правой руке, и его освободили от службы в армии. Он переживал это как страшное бесчестье и, мне кажется, даже готов был поверить, что будь у него возможность с мужеством истинного Хоффмана отдать долг родине, в той партии в кости с войной ему бы выпал выигрышный расклад. Еще до моего рождения, в годы войны, он надевал принадлежавшую кому-то из наших предков форму – красные бриджи, синий мундир со складками на спине, фуражку с золотой кокардой – и пьяным маршировал туда-сюда по деревне, колотя эфесом сабли в двери домов, где погибли сыновья, и выкрикивая поздравления. Нечасто сын смотрит на отца теми же глазами, что и соседи, но я видел его именно так, и терпеть его не мог, и презирал мать за то, что она согласилась стать его женой. Более того, впоследствии я переложил на родителей часть собственной вины и собственного стыда: они не сделали мне ничего плохого, но и ничего хорошего тоже не дали. Я был чистой доской, я пришел в этот мир голым и беспомощным, и кем я мог бы стать, если бы мне посчастливилось родиться у лучших людей? Дома я не слышал ничего, кроме пустой болтовни матери и отцовского хвастовства; я не припомню, чтобы они читали книги, наставляли меня в вере или хотя бы учили отличать в звездном небе Орион от Большой Медведицы; у нас не было ни музыкальных инструментов, ни картин – лишь портрет свергнутого императора. Совершил бы я то, что совершил, если бы слушал «Оду к радости» и знал наизусть гимн Шиллера к неземному пламени, если бы читал «Исповедь» Августина или, видя, как Фауст подписывает договор с Мефистофелем, мечтал отговорить его? Родители и сами были людьми невежественными, а меня вырастили еще большим невеждой.
Увечье вынудило отца бросить ремесло, но он хорошо разбирался в цифрах, потому, когда мне было девять, ему предложили работу на стекольном заводе Мозера в Карлсбаде[5 - Как-то раз Карл IV, император Священной Римской империи, родившийся в 1316 году и сначала получивший имя Вацлав в честь Доброго короля, ехал через Богемский лес и наткнулся на горячий источник. Обнаружив, что воды облегчают боль в ноге, мучившую его после давнего ранения, император велел основать у источника маленькое красивое поселение, где могли бы останавливаться его придворные и спутники. Так на берегах Эгера вырос великолепный город с длинными открытыми галереями в стиле ар-нуво, где между высоких колонн прогуливались дамы. На воды приезжали великие – Бетховен, Гоголь, Паганини; приезжал и анатом Пуркине, который открыл существование потовых желез и однажды, съев мускатный орех, несколько дней видел галлюцинации. Дымящаяся вода струилась из бронзовых пастей морских змей в бронзовые чаши, в колоннадах висели часы, похожие на вокзальные, а прибитые к полу бронзовые таблички показывали температуру воды в градусах Цельсия. Все это осталось, а великих больше нет. Прежнего города на картах и дорожных знаках тоже больше нет, и теперь его полагается называть Карловы Вары.]. Ничто не могло бы осчастливить его больше. Мать выходила на прогулку, чтобы похвастаться новым платьем с обтянутыми тканью пуговицами и жесткой нижней юбкой, а отец бросал пригоршни звонких монет в миску для подаяний, когда мы ходили в церковь. Имя Мозера было священней имени Бога. Знаю ли я, спрашивал отец, что у самого Его Святейшества, Пия XI, в Ватикане есть целый набор мозерской посуды? Знаю ли я, что по вечерам начальник цеха изучает каждую вазочку и каждый бокал и разбивает восемь из десяти готовых изделий, обнаружив в них роковую трещинку, которую никто другой не заметил бы? Предполагалось, что и я тоже стану стеклодувом, и к девяти годам я мог рассказать наизусть формулу мозерского хрусталя, как набожный ребенок – Никейский символ веры. Я знал, что надо смешать кварц, кальцинированную соду, калий и известняк и расплавить их при температуре 1460 градусов. Но в школе я не блистал и не проявлял способностей ни к одному предмету. Сам я ни к чему не стремился. Я всегда довольствовался тем блюдом, которое мне подавали.
Приблизительно тогда же у меня впервые начали проявляться симптомы наследственного заболевания. Так, по крайней мере, я все время его называл, но сейчас мне кажется, что этой формулировкой я ищу себе оправдание и правильнее было бы думать об этом как об одежде, которую мне вручили и которую я носил, не задумываясь, хотя легко мог бы снять.
В первый же день, когда отец вернулся с завода домой, я услышал, как он говорит матери: «Они, конечно, евреи, но неплохие. Таким можно доверять». Я слушал без удивления или осуждения. Одна из немногих книг, которые у меня были, называлась «Берегись лисы», и я смутно догадывался, что это было предостережение насчет евреев. Мне казалось вполне естественным, что их можно без труда обнаружить по серному запаху, – разве в былые века они не травили колодцы христиан и не оскверняли гостию? Разве не похищали христианских детей по ночам – я даже не мог предположить зачем? Образумить меня не могло даже то, что евреи, которых я время от времени видел в Карлсбаде, на вид ничем не отличались от христиан. Хотя я не припомню, чтобы родители когда-нибудь специально взращивали во мне нетерпимость, в разговорах они часто сворачивали на дело Хилснера[6 - Анежку Грузову, швею-католичку, которой было всего девятнадцать лет, нашли первого апреля 1899 года в лесу с перерезанным горлом. Она лежала в луже крови, и на камнях рядом и на ее разодранной одежде тоже была кровь. Арестовали Леопольда Хилснера – молодого еврея, бродягу с интеллектуальным развитием на уровне ребенка, – хотя против него не было достаточных улик. На показательном процессе сторона обвинения заявила, что убийство девушки было частью еврейского заговора с целью похищения христианских детей и использования их крови в темных дьявольских ритуалах. Хилснер был приговорен к смертной казни, и из тюремной камеры ему было слышно, как плотники строят для него виселицу. Позже его помиловали, но так никогда и не простили.]; о нем оба – с тем особенным удовольствием, с которым невежды смакуют мерзости, – помнили с юности, и я думаю, что это тоже сыграло свою роль в становлении моей ненависти к евреям.
Один случай из тех лет я никак не могу забыть. Я ходил в школу по узкой тропке за полем пшеницы, где мне прежде часто доводилось видеть фермера, который зимой вручную собирал с земли камни. У этого фермера была привычка оставлять на поле нечто вроде сиденья, на которое сам он никогда не садился. Зимой это был деревянный ящик, летом – тюк сена. Однажды я даже видел посреди разбороненного поля маленький стульчик, но, должно быть, жена фермера это не одобрила, потому что больше стул не появлялся. Я тогда не отличался ни любопытством, ни живым умом, и, должно быть, прежде тысячи других загадок оставляли меня равнодушным, но именно эта вызвала интерес. Однажды утром, встретив фермера на тропинке, я набрался смелости и спросил, зачем нужны эти пустые сиденья. «Так это же для нее», – ответил он и какое-то время молча смотрел на поленницу, сложенную у стены сарая метров за двадцать от нас. Стайка галок клевала что-то с земли. Потом он схватил меня за плечо, и я увидел, что глаза его подернуты мутью. «Это для Скиталицы, – сказал он. – Для Свидетельницы, обреченной ходить из Иерусалима в Константинополь, из Ирландии в Казахстан, для вечно одинокой, отлученной от Божьей благодати и человеческого общества, для той, кто наблюдает за всеми, для той, от чьих глаз не скроются твоя вина и твои преступления, для той, кого Бог лишил даже возможности забыться сном!» Он говорил как сумасшедший проповедник, который ходит по домам с брошюрами в одной руке и кружкой для подаяний в другой. Я ушел, решив, что какая-то пропащая душа попросила оставить ей место, где она могла бы отдохнуть, случись ей проходить мимо, и что фермер, увидев ее однажды еще в детстве, с тех пор живет в ужасе и надежде, что когда-нибудь встретит ее снова.
В тот же день я задержался после уроков, чтобы спросить у герра Шредера, не видел ли и он одинокий стул посреди поля пшеницы. Это же старая легенда, удивился он, странно, что ты ее до сих пор не знал.
– Всего-навсего история, которую рассказывают детям, чтобы заставить их слушаться, – пояснил он. – Разве твоя мать никогда не сажала тебя к себе на колени и не говорила, что Мельмот наблюдает за тобой?
Мать никогда мне никаких историй не рассказывала, ответил я.
– Вот как это началось, – сказал он. – Как ты знаешь из своей Библии, несколько женщин пришли ко Гробу Господню и обнаружили, что он пуст и камень отвален в сторону, а в саду увидели восставшего из мертвых Сына Божьего. Но одна из них отказалась признать, что видела воскресшего Христа. За это она обречена скитаться по земле без крова, без отдыха, вплоть до Его второго пришествия. И вот она вечно наблюдает, вечно стремится туда, где происходит самое страшное несчастье и совершается самая большая подлость в этом мире, который в высшей степени подл и полон горя. Так она становится свидетельницей тому, чему свидетелей нет, и надеется обрести спасение.
Мог ли он рассказать это мне, мальчику, с которым прежде обменивался от силы парой слов? Думаю, да, потому что я хорошо помню его слова и то, как он погладил пальцем бороздку шрама, тянувшуюся от уха до ключицы.
– Так гласит легенда, – продолжал он. – А зовут ее Мельмот Свидетельница, или Мельмотта, или Мельмотка – в зависимости от того, откуда ты родом. Но вот что следует помнить: она одинока, и ее одиночество неизбывно, и кончится оно только вместе с концом нашего мира, когда она получит прощение. Поэтому она приходит к людям, потерявшим всяческую надежду, и те, кого она избрала, чувствуют на себе ее взгляд. Они поднимают глаза и видят, что она наблюдает за ними, – и тогда она протягивает к ним руки и восклицает: «Возьми меня за руку! Мне так одиноко!»
Я поежился и спросил, что случается с теми, кто соглашается. Герр Шредер засмеялся.
– Никто не знает, что с ними случается, – сказал он, – потому что ее не существует. Но будь это правдой, те, чья жизнь стала невыносимой, пожалуй, могли бы и уйти с ней. Выбрось это из головы, юный Хоффман. Ты уже вырос из детских сказок.
Катастрофа постигла нашу семью в тридцать шестом году. Хрупкие вазочки и фужеры Мозера не могли состязаться с прочным фабричным стеклом, и с завода уволили многих работников, в том числе моего отца. В тот день он принес домой завернутую в листы «Прагер тагблатт» красную вазочку, спрятав ее под зимнее пальто. На ободке вазочки была трещина, но отец спас ее от гнева начальника цеха, и это был, наверное, его единственный самостоятельный и смелый поступок за всю жизнь. Он громко сетовал на невезение, из-за которого его судьба оказалась в руках еврея. Нам наверняка грозила бы нищета, если бы только брат моей матери не умер бездетным и она не стала бы наследницей. Он держал обувной магазин в Праге – городе, в котором я никогда не бывал и о котором никогда даже не думал, – так что к концу года мы оставили и Эгер, и липы, и школу герра Шредера и присоединились к горстке этнических немцев, живших тогда в Праге.
Я помню, какими просторными и светлыми казались магазин и квартира над ним, и ясно вижу эту квартиру со старыми дубовыми полами; помню, что на первом этаже висело множество плакатов, изображавших женские ноги в туфельках на высоких каблуках и легкий край кружевного или атласного подола. В двух больших стеклянных витринах на расстеленных отрезах ткани были выставлены туфли, и я мыл эти витрины каждую субботу, смачивая белым уксусом полинялые носовые платки. Отец вел бухгалтерский учет, а мать помогала школьницам и знатным чешским дамам немецкого происхождения примерять обувь.
Будь на моем месте ребенок посмышленее, он был бы взбудоражен и счастлив: скромную деревушку с единственной церковью сменил город тысячи шпилей, сверкающих на берегах огромной реки, лестниц, крутых, как горные склоны, оштукатуренных домов, выкрашенных в цвета девичьих весенних платьев, и Пражского Града, который вырастал над Влтавой черной и грозной черной громадой. Но у меня сохранились только два воспоминания этих лет: автомобили и трамваи, которые оглушали меня, варварски грохоча под открытыми окнами, да здание на Староместской площади, разукрашенное наподобие веджвудских тарелок, которые мать получила в подарок на свадьбу и которыми с тех пор никогда не пользовалась. В школе я держался незаметно, не общаясь с другими мальчиками, и каждый день стоял за прилавком вместе с матерью, заворачивая в коричневую бумагу проданные сандалии и тапки.
Мне исполнилось одиннадцать, потом двенадцать. Я прибавлял в росте, но ума у меня не прибавлялось. Одноклассники не приглашали меня к себе домой, и мне никогда не приходило в голову позвать их к нам. Единственным нашим гостем был полицейский, отвечавший за порядок в нашем квартале. Мать этого бездетного, но относившегося ко мне с отеческой теплотой человека была немкой, и он был счастлив, что может говорить с моей матерью на языке, который знает лучше, чем чешский. Она называла его герр Новак, как будто они встретились на улице Берлина, а не пан Новак, как звали его чехи, и хотя я смутно догадывался, что было в этом нечто вызывающее, понять, почему это доставляло матери такое удовольствие, я не мог. Мне нравился герр Новак, потому что он умел рассмешить мать, – отец никогда не был на это способен. Его жена была католичкой, причем очень ревностной, и я видел, что ему это в тягость. Он разговаривал со мной не снисходительно, как часто говорят с детьми, а так, будто я был взрослым мужчиной, ровней и ему самому, и отцу. «Ну, что интересного видел? – спрашивал он, облокачиваясь на прилавок и доедая кусок пирога, который, по-видимому, всегда брал с собой. – Как работа подвигается? Все хорошо?» И так мы и жили, я и мои родители, – угрюмые, молчаливые, как три быка, которые плетутся по борозде, не обращая внимания на низкие свинцовые тучи, надвигающиеся с востока.
Наконец кое-что проникло сквозь атмосферу тупого безразличия, в которой я появился на свет. Одно из зданий на нашей улице явно пустовало еще задолго до того, как мы поселились неподалеку. Это был магазин значительно больше нашего, с двумя красными дверями, украшенными железными завитушками, и двумя эркерными окнами, заклеенными старыми газетами. Однажды утром – наверное, в сентябре, потому что на мне были новые, слишком тесные школьные ботинки, – я с изумлением обнаружил, что газеты исчезли, а окна вымыты до блеска. Еще не просохшие красные буквы вывески, раскачивавшейся над дверью на кованом кронштейне, гласили: «КНИГИ И КАРТЫ».
Спрятавшись в дверном проеме бакалейной лавки, я долго рассматривал новые полки, занимавшие стены от пола до потолка, и новый стеклянный шкаф, в котором стопками были расставлены старинные книги. Двое детей, смеясь, руководили женщиной, вешавшей карту Богемии в тонкой медной рамке. Я смотрел, как свет падает на их блестящие волосы, и думал, что женщина очень красива и так не похожа на мою мать – высокая, плотно сбитая, в тонких чулках, обтягивавших крепкие ноги, с модной укладкой волнами. Потом мальчик повернулся, и его умные голубые глаза, отыскав меня в полумраке, встретились с моими – точно рука коснулась руки. На мгновение я ощутил замешательство, мне почудилось, что я смотрю на самого себя глазами этого светлокожего и белокурого мальчика. Разглядывая его – как прямо он держится, как солнце подчеркивает белизну его рубашки, – я видел и себя тоже. Это было такое чувство, будто меня без предупреждения поставили перед зеркалом. Я смотрел на собственное невыразительное лицо, подстриженные матерью жесткие волосы, опущенные уголки губ и тусклые зеленоватые глаза. Быть может, тогда-то я его и возненавидел? Или позже, когда увидел, как часто он смеется и с какой нежностью мать гладит его по блестящим волосам? Признаюсь, я действительно возненавидел его, и ненависть застряла у меня внутри, как проглоченный камень.
Через три дня я узнал, как зовут мальчика и его семью. Он пришел к нам в магазин в воскресенье после обеда – не за обувью, а за мной. Он заговорил с моей матерью и сразу же очаровал ее сильнее, чем это когда-либо удавалось мне.
– Фрау Хоффман, могу я познакомиться с вашим сыном? – спросил он. – Я совсем недавно приехал в Прагу и ищу друзей.
По-видимому, мальчик был немец, и я знал, что мать, которая считала чешский язык уродливым и способна была произнести на нем только пару фраз, достаточных для того, чтобы продавать обувь, сочтет это аргументом в пользу гостя. Мальчик слегка поклонился ей и бросил на меня заговорщицкий взгляд, чтобы дать понять, что он мой союзник, а вовсе не ее.
– Меня зовут Франц Байер, – сказал он, протянув руку. – Посмотри, там, на улице, моя сестра Фредди.
Я пожал ему руку и помахал девочке за окном – еще одному белокурому созданию, глядящему на меня бесхитростными голубыми глазами. Я не мог понять, сколько им с братом лет, – они были высокого роста и держались так уверенно, как я не смог бы никогда, сколько бы лет ни прожил, но такую белую одежду и туфли с ремешком обычно носят маленькие дети.
– Я видел, как вы приехали, – отозвался я. – У вас много книг.
– Мы их никогда не читаем.
Он сунул руки в карманы и посмотрел на стеклянную витрину, в которой мать выставила пару туфель. Внезапно я осознал, насколько уродливы эти туфли и как плохо я вымыл стекло.
– Я бы предпочел вот это, – дружелюбно заметил он. – Папа считает, мне следует читать хотя бы некоторые из тех книг, что мы продаем, но я готов спорить, никто не предлагает тебе носить эти туфли. Посмотри, какие ленточки! Ой, Фредди нас зовет.
Девочка постучала в стекло, улыбнулась и поманила нас рукой.
– Слушай-ка, – сказал мальчик. – Приходи к нам, посмотришь, что у нас есть. Вчера у нас был день рождения и нам подарили радиоприемник, а показать его некому. – Безо всякого смущения, пожав плечами, он честно признался: – Мама учит нас дома, и друзей у нас нет.
Мне не хотелось уходить из заурядного магазина и от заурядных родителей – здесь моя собственная заурядность не бросалась в глаза. Но мать разгладила складки на платье таким несвойственным ей кокетливым движением, что я почувствовал желание ее пнуть.
– Конечно, он пойдет и поиграет с вами, – сказала она. – Да, Йозеф? Я могу тебя отпустить на пару часов.
Франц взял меня за руку. Не помню, чтобы раньше кто-нибудь брал меня за руку. Я не сумел подавить вспыхнувшую радость – и, конечно, снова возненавидел его за это.
Фредди была не слишком похожа на брата. Сходство между ними проступало в ее жестах, в той непринужденности, с которой она держалась, и в решительном взгляде, но черты ее лица были совсем другими. Я вспоминаю их сейчас, как вспоминал каждый день после нашей встречи: веснушки на носу, всего восемь, и крутой изгиб верхней губы. Очень коротко остриженная челка открывала брови – они были совсем темными и выглядели очень странно в сочетании с белокурыми волосами. Руки у нее были большие и ловкие, а ясные голубые глаза словно обведены по краю радужки темно-синей каймой. Я полюбил ее так же легко и беспричинно, как возненавидел ее брата.
Друг с другом они говорили как повзрослевшие дети, которые встретились после долгой разлуки и теперь должны обсудить семейные проблемы. Они были недовольны тем, что мать вечно волнуется по пустякам, и осуждали отца, который ей это позволял. Они жаловались, что в комнатах у них холодно, и признавались, что Прага, которая не идет ни в какое сравнение с Гамбургом, им не понравилась, но они готовы дать ей второй шанс. Они любят учиться. Они не любят марципан. Они ждут зиму. Они хотят кофе, а я?
– Вот мы и пришли, – сказал Франц.
На пороге магазина он поклонился, как, бывало, делал мой отец, когда хотел подчеркнуть свою принадлежность к роду Хоффманов. Мать Франца стояла рядом с покупателем, переворачивавшим страницы книги с оформленным под мрамор обрезом. Дверь по ту сторону прилавка была распахнута. Мне было плохо видно, что за ней, – только блики света на отполированном дереве и, кажется, еще цветы. «Пойдем внутрь», – позвала Фредди, и они потащили меня через зал за собой, к двери. Франц пинком захлопнул ее. Магазин исчез, и я очутился в комнате, каких никогда раньше не видел.
Думаю, на самом деле она не так уж и отличалась от тех, в которых мне доводилось жить, – у стены стол и четыре стула, обитых гобеленовой тканью, над камином часы, на полу ковер. Но все было подобрано с такой любовью, что я, не успев еще толком разглядеть обстановку, сразу почувствовал, до чего здесь уютно. Палисандровая столешница блестела от пахшего медом воска, гобеленовые сиденья были вытканы вручную, для каждого стула свой рисунок – дикие птицы в зеленом и янтарном оперении. На стенах новые зеленые обои с листьями папоротника, выглядевшими настолько достоверно, что я бы не удивился, если бы они затрепетали от дуновения ветерка из открытого окна. Повсюду были книги, даже на кресле валялись томики с переломленными переплетами и замятыми страницами. Комната хранила следы вчерашнего празднования: гирлянды-цепочки из газетной бумаги, развешанные на рамах картин, открытки на камине. Клей из оставленной на обеденном столе баночки вытек через край и засох на кружевной салфетке, но никому, похоже, и дела до этого не было. В пустом камине стояла круглая стеклянная ваза с цветами.
Я разглядывал комнату с изумлением и досадой. Какое право они имели притащить меня в этот дом, где я выглядел еще скучнее и невзрачнее, чем обычно? Я опустил глаза и устыдился собственных ботинок из коричневой кожи на фоне ярко-красного ковра. Мне было тринадцать. Я не знал, что говорить и как, я даже не слишком хорошо понимал, как должен себя чувствовать. Тут Франц спросил:
– Ну как тебе?
Они стояли перед дубовым буфетом, заслоняя от меня что-то.
– Вот! – И Фредди с шутливым полупоклоном показала мне радио на зеленой бархатной салфетке с золотой каймой.
Конечно, мне доводилось видеть радиоприемники и до этого. В Праге их можно было купить без труда, и даже в нашей деревне на берегу Эгера в доме пастора имелось радио, передававшее трансляции из Австрии. Но я никогда не видел приемник так близко, и уж точно не такой большой.
Они показывали мне его, словно своего новорожденного малыша. Мне ведь нравятся ручки настройки и то, как плавно они крутятся? А сам корпус – разве он не огромный? Разумеется, дубовый! Не хочу ли я посмотреть, что там внутри? А вот об этом я что думаю? Я собирался продемонстрировать полное безразличие, но не мог, потому что за панелью оказались стеклянные лампы, и я не удержался, потрогал их и сказал, что они литые, а не дутые. Эти сведения привели их в невероятный восторг. Откуда я это знаю? Видел ли я когда-нибудь, как выдувают стекло, или, может, выдувал его сам? Я признался, что да, и снова был вынужден выслушивать их восторженные излияния. А не хочу ли я тогда попробовать вывинтить одну из ламп, чтобы рассмотреть поближе, или лучше не надо? Да, лучше не надо, – ну тогда они дадут мне поставить панель на место, раз уж я в этом разбираюсь. Я был совершенно сбит с толку. Они только и делали, что льстили мне и стремились очаровать, но с каждым их словом я будто становился меньше ростом. Я вдруг подумал о своем драгоценном кусочке зеленого молдавита – единственной за всю жизнь красивой вещи, которая мне принадлежала и которая могла бы им понравиться, – но он потерялся по дороге в Прагу, и эта утрата превратила меня в нищего. Потом они включили радио, и зазвучали мелодии кабаре.
В комнате было жарко, пахло душным теплом хорошо отапливаемого дома, и меня, привыкшего к суровой прохладе, одолела сонливость. Я чувствовал запах засыхающего в баночке клея и белых цветов в камине. Фредди принялась танцевать, но это были совсем не те благопристойные, тщательно выверенные движения, каким нас учили в школе; белая юбка взлетала, обнажая бедра и бледный пушок, покрывавший ноги над коленями. Она кружилась и кружилась, смеясь, и я мельком заметил краешек розового атласного белья, которое под этим детским платьицем выглядело неприлично. Я не хотел смотреть, потому что меня замутило, – по крайней мере, так я тогда решил, хотя сейчас понимаю куда лучше, что со мной было на самом деле. Вскоре декадентские мотивы сменились какой-то военной музыкой, и Франц взял меня за руку и промаршировал вместе со мной туда-сюда по комнате. Фредди, обиженная и сразу поскучневшая, свернулась клубочком в кресле и уткнулась в книгу.
– Ну как тебе? – Франц с гордостью положил руку на изогнутый корпус приемника и повернул ручку – мелодия расцвела и тут же угасла.
Мысль о том, что этот рослый смышленый мальчик ищет моего одобрения, вызвала у меня ужас и отвращение. Какое он имел право что-либо у меня просить, если у меня не было почти ничего, а у него было почти все?
– Нормально, – пожал я плечами.
Если на лице Франца и отразилась растерянность, когда его надежды услышать мою похвалу не оправдались, то я этого не увидел, потому что снова перевел взгляд на свои потертые ботинки на ковре. Шнурки были грязными и уже поизносились.
– А, – сказал он и, кажется, принялся обдумывать способ убедить меня в том, что он доставил мне удовольствие, а я его получил.
Тут вошла фрау Байер в синем плиссированном платье в пол, вокруг талии повязано нечто вроде белого хлопкового передника. Туфли на деревянном каблуке, с узким ремешком, на шее жемчуг, совсем не похожий на постоянно рассыпающиеся, собранные на непрочную нитку бусы моей матери, – каждая жемчужинка была закреплена узелком и блестела. Руки у них с Фредди оказались похожи – большие, сильные, с очень коротко остриженными ногтями, и обручальное кольцо было ей великовато.
– Ах! – воскликнула она, дважды хлопнув в ладоши от удовольствия. – Прелестно! Ты новый друг Франца? Он говорил, что ты придешь.
– Я Йозеф Хоффман, – только и выдавил я.
– Ему не слишком понравилось радио, – сказал Франц.
– Тогда вам нужно найти музыку получше, – отозвалась фрау Байер, наклонилась, вытянула пару поникших цветков из стеклянной вазы, стоявшей в пустом камине, и поднесла к носу. – Пахнут тошнотворно, когда вянут, – сообщила она и завернула цветы в газетный лист.
Фредди поставила книгу, которую читала, обратно на полку.
– Можно нам кофе? До смерти хочется кофе. Да, Йозеф?
Кофе мне совсем не нравился, но когда она это произнесла, то мне показалось, что, может быть, я его все-таки люблю.
– Ишь, гурманы! – сказала фрау Байер. – Раз уж у нас гости, я закрою магазин пораньше. Папе не говорите, пусть это будет наш секрет.
Она постучала указательным пальцем по носу, и у меня снова возникло странное чувство, что от меня хотят намного больше, чем я могу дать. Она опустила ставни на витринах, потом прошла на кухню, и я услышал шум льющейся воды и позвякивание чашек о блюдца. Она запела.
Франц уныло крутил ручки приемника. Я почувствовал стыд, а потом злость на него за то, что из-за него мне стало стыдно. Я попросил дать мне попробовать, он немного просветлел и согласился. Прокрутив музыку кабаре и Бетховена, я наткнулся на четкий безэмоциональный голос новостного диктора. Тут Фредди выключила радио и заявила, что с нее довольно.
Потом фрау Байер налила мне кофе с молоком и сахаром, сладкий и успокаивающий. Мы целый час сидели за столом, и я не помню, о чем говорили, – помню только, как фрау Байер время от времени поглаживала детей по волосам и легонько шлепнула по руке потянувшуюся за третьим печеньем Фредди, как естественно это выглядело и как непринужденно они смеялись. Стемнело. Задернули шторы, на стол поставили масляную лампу, и я смотрел, как узкий столбик огня поднимается над белым стеклянным плафоном. Потом Франц сказал, что мне, наверное, пора. Конечно, не то чтобы он хочет, чтобы я ушел, просто он обещал моей матери (он очень вежливо сказал «фрау Хоффман»), что я не буду задерживаться надолго. Он снова спросил, что я думаю о приемнике, и я ответил, что, по-моему, это отличная и очень искусно сделанная вещь. Он прямо-таки засиял от радости, и я почувствовал презрение к нему.
Они провожали меня с такой церемонной любезностью, что это походило на насмешку: я был единственным уродливым предметом в этой комнате, а они обращались со мной как с драгоценностью.
– Мы всегда будем рады видеть вас, герр Хоффман, – заверила фрау Байер, как будто прощалась со взрослым, приходившим к ней по делам.
– В следующий раз я покажу тебе книги, о которых мне знать не положено, – пообещала Фредди, уклоняясь от материнского подзатыльника.
Потом Франц взял меня за руку и церемонно провел через темный зал магазина.
– Я рад, что ты пришел, – сказал он.
Это прозвучало натянуто и без всякого выражения, как будто его научили так говорить. Конечно, я его разочаровал. Что ж, он получил то, чего заслуживал, и больше они меня трогать не будут.
Франц отпер огромную красную дверь с железными завитушками.
– До свидания. – И он отступил в темноту магазина.
Повисло молчание, но я знал, что он все еще здесь. Потом, прежде чем дверь закрылась, он попросил:
– Приходи еще, ладно?
В пространстве между дверью и косяком появилась его рука, сначала шутливо помахавшая мне, а потом выжидающе протянувшаяся навстречу. Я посмотрел на нее – белый манжет рубашки, узкое запястье, длинные пальцы с засохшим клеем под ногтями – и снова почувствовал ненависть к Францу, как тогда, в первое мгновение. Я повернулся к нему спиной. Больше я с ними никогда не разговаривал.
На улице шумели трамваи, студенты и возвращающиеся с работы клерки, а я шагал в одиночестве, разглядывая на брусчатке собственные ноги и думая о бледном пушке, который светлел на коже танцующей Фредди. Так я дошел до нашего магазина и, подняв голову, увидел, что что-то не так. Свет в зале был выключен, и единственная лампочка над боковой дверью, через которую я должен был попасть внутрь, тоже не горела. К небольшому крылечку вели несколько ступенек, погруженных в темноту, и я остановился на мостовой, не решаясь подняться к двери: вдруг споткнусь и упаду.
Пока я смотрел, темнота сгущалась. Она казалась не просто отсутствием света, а дырой, постепенно всасывающей в себя все мировое зло. Она пульсировала. Я видел, как она расширялась, сужалась и снова расширялась, будто с трудом вдыхая и выдыхая. Мне вдруг показалось, что все самое страшное, скрытое в сердцах мужчин и женщин, все то, о чем я прежде не задумывался, – обман, тщеславие, жестокость – обретало плоть и роилось передо мной полчищем мух. Вдруг темная субстанция изменилась, теперь она напоминала лоскуты тонкого черного шелка, повисшие в дверном проеме и колеблющиеся на ветру; потом лоскуты удлинились и пролились на ступени, как чернила. Стояла мертвая тишина, и на улице, которой полагалось быть шумной и оживленной, не было ни души – только огромная черная стая галок, высматривающих, куда бы сесть.
Тогда я понял, что за мной наблюдают. Все мое тело напряглось под чужим взглядом, по коже побежали мурашки, и стало больно глазам, которые силились привыкнуть к этой засасывающей черноте. Мне было до одури страшно, но к ужасу примешивалось что-то еще, очень похожее на ту дурноту, которую я почувствовал, когда смотрел на танец Фредди под мелодии кабаре. Это было нечто вроде страха и жажды одновременно, как если бы человек увидел возлюбленную, которую безнадежно желал, а в ее руках – удавку. Я не сомневался, что наблюдает за мной женщина. Очень медленно я повернулся. Никого не было.
Потом зажегся свет, и я увидел на ступеньках мать. Цвет ее платья, на самом деле тусклого и невзрачного, как и все, что она носила, показался мне таким же ярким, как цветы, которые стояли у фрау Байер в камине. Чернота растаяла. Мать сказала:
– Поднимайся, нечего там топтаться, еда уже на столе.
Я подошел, обнял ее за талию и положил голову ей на плечо. Она была теплой и надежной, пахла мылом и уксусом. Мать неуклюже похлопала меня по плечу: «Ну что ты, а? Что такое?» Мы вошли в дом. Отец уже ужинал.
Позже, проходя мимо магазина Байеров по противоположной стороне дороги, я часто слышал доносившуюся оттуда музыку. Иногда она болезненно отзывалась во мне. Я стыдился того, что, идя по улице в приподнятом настроении, мог внезапно расплакаться от пения скрипки, а то, плетясь в школу, вдруг начинал шагать веселее под звуки труб, играющих галоп. Смущение, жажда обладания и зависть тяжелым камнем лежали у меня в животе. Я знал, что это плохо. Мне было все равно.
Одним мартовским утром я проснулся поздно и почувствовал, что хоть комната и выглядит привычно до тошноты, в воздухе что-то переменилось. Окно в столовой было открыто, и с улицы доносилось какое-то бренчание; время от времени слышались крики, но в них не было ни отчаяния, ни восторга – напротив, что-то даже будничное. Стоял холод, в комнату задувало капли дождя. Я позвал мать, но ее не было дома. Я вышел на улицу посмотреть, что за шум, и в толпе, собравшейся на тротуаре, различил родителей. Мать повязала голову ярким шарфом, который я прежде никогда не видел, и надела расшитый цветами кардиган, его завязки болтались на шее шерстяными кисточками. Левой рукой она то и дело прижимала к залитому слезами лицу носовой платок. Правую руку подняла и вытянула выпрямленной ладонью книзу. Я был поражен. Я никогда не видел, чтобы она проявляла такие бурные эмоции, и тем более не мог понять, зачем она отдает воинское приветствие. Плакал и отец, но закрыть лицо не мог, потому что его правая рука тоже была поднята, а в левой он держал саблю Хоффманов.
Потом я увидел приближающуюся колонну людей. Кто ехал на мотоциклах с колясками, затянутыми брезентом, кто – на велосипедах, дребезжащих по булыжной мостовой, кто шел пешком. Утопая в слишком больших зимних шинелях, они несли на плечах что-то длинное и тонкое, и я вспомнил, как фермер в нашей деревне на Эгере, уходя работать в поле, вскидывал на плечо мотыгу и грабли, – но эти мужчины держали оружие. Толпа отхлынула с тротуара, все смолкли, словно из уважения, и мимо проехал танк. В нем, высунувшись по пояс, стоял человек. Он помахал рукой, поймал мой взгляд и помахал еще раз. Танк двинулся дальше, толпа сомкнулась за ним, и я подумал, что в снова поднявшемся шуме что-то слегка изменилось, как будто к восторгу примешалось новое чувство и ослабило его.
Люди часами шли и шли друг за другом, переходили мост и двигались на восток. Колонна редела, разветвляясь повсюду частицами густого черного тумана, поднимающегося с реки и растекающегося по улицам. Город был подавлен, его лихорадило. Я видел много рыдающих женщин и не мог определить, от страха они плачут или от ликования. То здесь, то там собирались небольшие группки, однако на улицах было тихо, и, заглядывая в окна, я видел застывшие, вытянутые лица. Печатный листок в окне магазина Байеров обещал, что хозяева вернутся завтра, и я представил, как фрау Байер в красивом шелковом платье отдает приветствие, точно моя мать, а Франц и Фредди крутят ручки радио, пока не зазвучит ликующий военный марш.
Прага была, по-видимому, оккупирована, но все выглядело очень обыденно и едва ли даже стоило отдельной колонки в газете. На фонарные столбы уже прикрепили белые знаки с надписью: «IN PRAG FAHREN WIR AUF DER LINKEN SEITE»[7 - В Праге левостороннее движение (нем.).]. Какая опасность могла исходить от армии, которая подчинилась пражскому правилу ездить по левой стороне? Где выстрелы, где разведенные на улицах костры? Я не видел ни героизма, ни жестокости – только плачущих домохозяек да мальчиков в мешковатой военной форме. Судя по всему, как я предполагал уже давно, интересного в этом мире было мало.
Вечером мать поставила на стол букет. Это были дешевые, яркие и ничем не пахнущие цветы, лепестки которых уже начали опадать. Глаза матери сияли, щеки порозовели, и я понял: это как-то связано с тем, что я сегодня видел.
– Сядь, – велела она. – Прекрасный был день, да? Я бы сказала, лучший день твоей жизни. Садись рядом с отцом.
Отец восседал на своем месте очень прямо. Руки он положил на стол, и сабля Хоффманов лежала тут же. Он выглядел очень довольным, раскраснелся от радости, как от лихорадки, и мне это не понравилось.
– Сюда. – Он хлопнул ладонью по стулу возле себя. – Смотри, что приготовила твоя мать.
Дверца духовки была открыта, и я чувствовал запах горелого жира и красной капусты с яблоками, тушенной с уксусом. Мать поставила на стол большое овальное блюдо, пролив тонкую струйку на лезвие сабли. Это был рулет из отбивной свинины с начинкой из грибов, мягких, серых, обжаренных в свином жире. Нарезав рулет, она дала сначала отцу, потом мне по порции мяса, от вида которого меня затошнило.
– Ешь! – Мать нагнулась и похлопала меня по животу. – Доедай до конца! Разве ты не знаешь, что сегодня произошло?
– Где уж ему, – сказал отец со странной смесью нежности и презрения. – Этот парень не видит ничего дальше собственных шнурков. А, Йозеф?
Он дернул меня за ухо. Было больно, но я не подал виду.
– Что скажешь? – Он вгрызся в мясо и ухмыльнулся мне.
– Я думаю, что город захватили, – ответил я. – Это были немцы… но почему не видно чешских солдат? Куда делся герр Новак?
– Захватили! – повторил отец. Я не мог понять, рассержен он или удивлен. Он стукнул кулаком по столу, и сабля Хоффманов вздрогнула. – Мы спасены, парень. Нам все вернули – все, что знали твой дед и прадед, все, чего я лишился, теперь будет твоим!
Я совершенно не понимал, о чем он говорит. Я-то чего лишился? Я ел и спал. Я говорил на языке своих родителей. Я мог отличить прилагательное от наречия, потому что меня этому научили в школе. На что мне гордость? Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, ничего не искал, ничего не просил, ничего не отдавал.
Мать наклонилась и зашептала:
– Говорят, в конце недели он сам будет выступать в Пражском Граде. Только представь себе! Мы должны пойти. Наверное, будут продавать билеты.